Вот сейчас я заклею листок в конверт, проставлю адрес: Россия, Энск, Варварка, дом 2, квартира 2, Аксаковой Александре Константиновне. Надпишу письмо русскими буквами, потому что заведомо знаю: оно никогда не найдет адресата. У меня ведь нет денег на марку, это раз. Во-вторых, Энск, возможно, еще и называется Энском, но улицу Варварку, конечно, уже переименовали в честь какой-нибудь жуткой большевички, вроде той Розалии Землячки, о которой в Добрармии ходили кровавые легенды и которая сотнями расстреливала из пулемета офицеров в Севастополе – собственноручно… Кроме того, я почти убежден, что ты тоже «переименована», в смысле, поменяла фамилию. Честное слово, я не возражаю! Прежде всего потому, что это бессмысленно, а главное – даже если теперь ты зовешься мадам Вознесенская, я желаю тебе счастья. Я желаю тебе только счастья, где бы, с кем бы ты ни была. Лишь бы ты была жива!
   Повторюсь: я понимаю, что ни жизнь, ни смерть моя для тебя уже давно ничего не значат. Строго говоря, я пишу это письмо даже не тебе, измученной и отчужденной Александре Аксаковой, а Сашеньке Русановой – той самой, которой я когда-то шептал на чернопрудненском катке в разгоревшееся от мороза ушко: «Невольно к этим грустным берегам меня влечет неведомая сила…» – и которая однажды пришла к карточному шулеру Поликарпу Матрехину, чтобы приворожить жениха. И «приворожила» – на нашу с тобой общую беду и вечную разлуку.
   Прощай, моя хорошая, моя бывшая жена, моя давняя любовь. Хочется сказать тебе хоть что-то еще, кроме сухого и безвозвратного «прощай», но ничто нейдет в голову, кроме… кроме почему-то этих стихов:
 
В моем саду мерцают розы белые,
Мерцают розы белые и красные.
В моей душе дрожат мечты несмелые,
Стыдливые, но страстные.
 
 
С тобой познал я только раз, любимая,
То яркое, что счастьем называется, —
О тень моя, бесплотная, но зримая,
Любовь не забывается.
 
 
Моя любовь – пьяна, как гроздья спелые.
В моей душе – звучат призывы страстные.
В моем саду – сверкают розы белые
И ярко, ярко-красные.
 
   Подпишусь так же, как подписывался в письмах с фронта, – твой муж Дмитрий Аксаков».

 

   1937 год
   – Мама, ты что это подхватилась ни свет ни заря?
   Александра вздрогнула, обернулась.
   Она-то думала, встанет самая первая, потому и кралась из спальни на цыпочках, опасаясь разбудить домашних, и вся сжималась, когда скрипела под ногой половица. А поглядите-ка, люди добрые: Оля уже сидит, забившись в уголок возле кухонного стола, и перед ней стакан дымится, а на тарелке, под горкой сметаны… Ах, что это? Неужели оладьи?
   Александра чуть повернула голову: ну конечно, Любка у плиты стоит, ловко переворачивает на сковороде румяные кругляшки.
   – Доброе утро.
   Говорится это неразборчиво, почти не размыкая губ.
   – И вам того же.
   Ответ столь же невнятен и небрежен.
   – Мама, налить тебе чаю? – Оля попыталась выбраться из-за стола и как-то отвлечь двух женщин от взаимного созерцания и взаимной ненависти.
   – Я сама.
   Александра сунула под ворот халата растрепанную косу, чтоб не мешала, и присела к столу. Грея руки о стакан, посмотрела на дочку. Оля уже умыта, причесана (хотя что там причесывать-то, о Господи, с этими буби-кофами или как их там зовут, нынешние новомодные стрижки?!), уже одета – только как-то странно одета, в толстый свитер Шурки, в стеганую жилетку Константина Анатольевича, в которой тот выходит подметать опавшие листья или снег с крыльца и вокруг дома.
   – Куда это ты так вырядилась?
   У Оли в глазах мелькает что-то – испуг, что ли? Она замирает. Исподлобья глядит на мать – и молчит. Позади, на плите, перестает скворчать сковорода. Александра чувствует, что Любка так и ест ее глазами. Аж спине больно.
   – У нас сегодня субботник, – наконец выговаривает Оля.
   – А, вон что, – кивает мать безразлично, принюхиваясь. Какой аромат издают оладьи, ну просто бо-жест-вен-ный! Как хочется взять хоть одну штучку, махнуть краешком по белоснежной горке сметаны…
   Нельзя. Александра лучше всю оставшуюся жизнь будет грызть одни плесневелые сухари, чем притронется хоть к чему-нибудь, что вышло из рук Любки.
   Чтобы отвлечься, она начинает расспрашивать дочь, хотя, сказать по правде, ее очень мало интересуют всякие там комсомольские глупости:
   – Ну и что сегодня? Едете на расчистку дорог? Разгрузку вагонов? Разбивку какого-нибудь сквера?
   Оля как-то странно вздрагивает и заливается краской. Да что такое?! Стоп, стоп… В голову Александры вдруг проникает страшное подозрение. А что, если Оля врет? Если субботник – только предлог? А на самом деле она собирается на тайное свидание?
   С кем? А если с…
   И тут же Александре становится стыдно. Ну, нет! Ни одна нормальная женщина не отправится в таком нелепом виде на свидание, особенно Оля, которая одежде придает большое, даже слишком большое значение. Но, честно говоря, Шуркин свитер еще совсем неплохо выглядит. Когда брат вернется (Александра произносит мысленно именно «когда», а не «если», потому что иначе это будет предательством), он еще вполне сможет поносить свой свитер. Оля напялила его потому, что он ей страшно идет. Ее короткая стрижка в сочетании со свитером смотрится отлично. Ну просто комсомолка с плаката «Все вступайте в Осоавиахим!».
   Красивая девочка получилась. Правда, чрезмерно похожа на Дмитрия (вот только глаза у нее карие, а не серые, ни в мать, ни в отца). Беспутный, легкомысленный Дмитрий Аксаков, сгинувший в безвестных далях Гражданской войны, не заслужил такой дочери! Ну что ж, зато ее заслужила она, Александра Аксакова, в девичестве Русанова.
   Она берет из круглой вазы сухарь – отнюдь не заплесневелый, конечно, но все же и не тот сахарный с изюмом, какие лежали когда-то, двадцать лет назад, в этой самой вазе синего «бемского», то есть богемского, стекла… Помнится, тетя Оля ворчала, мол, вазу и разбить недолго, сухари, мол, нужно держать в обычной плетеной сухарнице, как все люди делают, но горничной Дане так нравилась синяя круглая ваза, что она снова и снова доставала ее из буфета и ставила на стол… Так и повелось, и наконец все к этому привыкли, и тетя Оля тоже привыкла, перестала ворчать… Тети Оли давно нет в живых, и Дани – тоже, а хрупкая ваза так и не разбилась, вот чудеса! Какая пакость эта Любка, могла бы предложить оладью, хоть одну! Нет, конечно, Александра ни за что не взяла бы, но Любка могла бы все же предложить…
   – Ну, что молчишь, Ольгуша? Где вы сегодня показываете чудеса трудового энтузиазма? – спрашивает она и делает глоток чудесного горячего чаю.
   – На Петропавловском кладбище, – бормочет дочь, опустив голову, и, отодвинув тарелку, начинает выбираться из-за стола.
   Любка бросает взгляд на недоеденные оладьи, но ничего не говорит Оле. Просто сдвигает сковороду с огня (когда проснется тесть, она нажарит ему свежих оладий) и стоит молча, прислоняясь к краю плиты и переводя свои светло-карие настороженные глаза то на мать, то на дочь.
   Странное у нее выражение лица… Но Александре некогда думать о выражении Любкиного лица.
   – А там что, на кладбище? – удивляется она, думая, какое странное совпадение: ведь она сегодня собиралась именно на Петропавловское кладбище. В этот самый день, восемнадцать лет назад… Ах, да что вспоминать, она и так знает, что сегодня за день. – Чьи-то похороны? Но ведь оно уже почти десять лет как закрыто. Или снова начали там хоронить? И вроде память расстрелянных чоновцев летом отмечали… Что вам на кладбище-то делать?
   У Оли на лице появляется страдальческая гримаса.
   – Ой, мам, давай потом поговорим, а? А то я опоздаю, мы в восемь собираемся на Новой площади, а сейчас уже…
   – А сейчас еще четверть восьмого, ты сто раз успеешь, тут ходу минут двадцать, – строго говорит Александра, понимая, что дело нечисто: слишком уж торопится уйти от разговора Оля, слишком напряжена Любка.
   – Пусть она идет, – вмешивается вдруг невестка. – Пусть идет, я сама тебе все расскажу.
   Александра едва не роняет кружку с чаем и от изумления забывает обо всем на свете.
   Любка заговорила с ней! С ума сойти можно! Они же не разговаривали… Сколько времени? Да с тех пор, как Шурка сообщил о своем решении жениться на бывшей проститутке, которая прижилась у Русановых в комнатенке умершей от инфлюэнцы горничной, а заодно и кухарки Дани. Это еще в восемнадцатом было, сразу после того, как упала на улице и разбила голову бедная тетя Оля.
   В то время на улицах ближе к вечеру воцарялась глухая тьма. Электричество и в домах-то в иные дни зажигали только на час, от пяти до шести, но даже если оно было, отключали в десять вечера… то есть в восемь, так как часы перевели со времени революции на два часа вперед. На улицах же царил сплошной мрак: минус двадцать на дворе плюс черный туман. По сугробам было ни пройти ни проехать – дворники-то с началом революции перешли все на ответственные посты, работать стало совершенно некому. Днем, случалось, сгоняли интеллигентов прочищать, вернее, пробивать тропки в снегу, но это был мартышкин труд: снегопады и оттепели чередовались с жестокими заморозками, мигом все заново колодело и схватывалось наледями.
   На такой вот наледи тетя Оля и поскользнулась – упала, ударилась головой, потеряла сознание, да так и осталась лежать. Никто даже не остановился поднять ее, помочь… А впрочем, может, просто не видел никто, в темноте-то. И вообще, в те поры прохожих на улице было раз-два и обчелся, всяк норовил поскорей пробежать туда, куда ему было нужно. На улицах валялись неубранные трупы лошадей, собак… иногда людей. Жуткие были времена!
   Русановы прождали ночь, утром вышли на поиски пропавшей Олимпиады Николаевны и нашли, но… но к тому времени она уже была давно мертва и вся закоченела. Даню, такое впечатление, свалила не столько инфлюэнца, сколько горе: она не пережила ужасной смерти обожаемой «барышни», с которой нежно нянчилась всю жизнь.
   Лишь только Русановы справились с двумя этими трагедиями (Даню и Сашенька, и Шурка знали всю жизнь, она была не столько прислугой, сколько родным человеком в доме, ну а уж то горе, которое причинила им смерть тети Оли, вообще описать невозможно), как появился товарищ Верин. Он сообщил, что принят правительственный декрет, а в поддержку ему – решение губисполкома об изъятии излишков жилплощади у бывших буржуев.
   – Как это? – помнится, спросил отец. Он один из всех Русановых брал на себя этот труд – беседовать с Вериным. Ни Шурка, ни Сашенька его в ту пору и словом не удостаивали, но отец очень многого не знал из того, что приключилось за последние годы с его детьми, не знал тонкостей их отношений с Вериным, а потому причин их вопиющей невежливости с большим человеком понять не мог, сильно осуждал за нее сына и дочь и старался быть приветливым с гостем. – Как это понимать – изъятие излишков жилплощади, а, товарищ Верин? Будут ходить по домам и реквизировать избыточные сажени и аршины? Физически? Или химически?
   – Напрасно вы этак-то, Константин Анатольевич, – промурлыкал, как обычно, вкрадчивый Верин, который в последнее время приобрел какие-то кошачьи повадки противу прежней грубости, которую он, впрочем, называл революционной непримиримостью. – Никто ничего реквизировать не будет. Придет комиссия, обмерят все, посмотрят комнаты, а потом вас уплотнят.
   – Упло… – попытался повторить старший Русанов, но немедленно начал заикаться. Словцо-то… ох, не тотчас и выговоришь…
   – Уплотнят значит подселят кого-нибудь, – терпеливо пояснил Верин. – В вашу квартиру вполне могут определить целое семейство, причем не так чтоб муж, жена да ребенок, а с целым выводком. Две комнаты у вас как пить дать заберут, оставят вам две, да и то лишь потому, что Александр вон Константинович – ответственное лицо, на виду у всех, опять же – творческий человек, которому необходимо место для творческой работы.
   – «Железный занавес русской истории с грохотом опустился. Представление кончилось. Публика встала, чтобы надеть шубы и идти домой. Глядь – ни шуб, ни домов», – процитировал отец «Божественную комедию» Розанова, которую еще на заре революции приобрел в книжном магазине на Покровке и которой восхищался ни чуть не меньше, чем ее куда более знаменитой «тезкой». Тогда еще можно было купить подобные «зубастые» книжки. Потом все это, всякую свободу, в одночасье прикрыли. – Вот уж воистину…
   – Не понимаю ваших опасных намеков, – сказал Верин, скаля большие белые зубы.
   Все он понимал, конечно, но любил играть с людьми, как кошка с мышкой.
   – Две комнаты! – воскликнул Константин Анатольевич. – Но нас же четверо! И где, предполагается, Александр будет вести эту самую творческую работу, если мы четверо будем жить в двух комнатах?! Где будет его кабинет?
   – Да вон хоть в боковушке, – как ни в чем не бывало ткнул Верин в сторону Даниной каморки, которая пустовала после ее смерти.
   Новую прислугу Русановы не взяли. По очередному постановлению горсовета плата домашней прислуге теперь должна была составлять самое малое двести пятьдесят рублей, а Шурка и Саша вдвоем едва тысячу получали. В больнице даже хирургам платили от силы шестьсот рублей, а Саша была всего-навсего медицинской сестрой со ставкой в триста рублей. В редакции же «Рабоче-крестьянского листка» высокий оклад был только у ремингтонистки[3] (аж полторы тысячи!), а редактор (нетрудовой элемент, гнилая интеллигентская прослойка) получал семьсот рублей. Константин Анатольевич вовсе не работал: клиенты нынче не шли к частным адвокатам, все больше обращались в государственные конторы, там было хоть долго, и нудно, и грязно, и грубо, и очереди огромные, зато дешево. При таком бюджете Русановы просто не могли позволить себе выбросить четверть всех денег на прислугу. Поэтому готовил теперь Константин Анатольевич, а убиралась в квартире Саша, когда удавалось найти время и силы после дежурства.
   – В боковушке, знаете ли, пускай ваш товарищ Троцкий свои прожекты сочиняет! – рассердился на Верина Константин Анатольевич. – А нормальный человек должен работать в нормальных условиях.
   – Согласен, – кивнул Верин. – Целиком и полностью согласен! Я, собственно, затем и пришел, чтобы предложить вам выход из положения.
   – Какой же? – настороженно спросил старший Русанов.
   – Да очень простой. Вы поселяете к себе только одну жиличку – причем именно в пустующую боковушку, а на прочую вашу жилплощадь она претендовать не будет. А я…
   – А кто эта жиличка? – немедленно перебил Русанов, и Верин сделал значительное лицо.
   – Боевой, проверенный товарищ, немало пострадавший при свергнутом режиме за свои свободолюбивые убеждения. Работящая девушка, очень близкая мне по духу. И вообще нас связывает совместная борьба. Не подумайте чего – она мне как сестра по классу, отношения сугубо товарищеские! Ну так вот, я к чему веду… Вы поселяете у себя означенную гражданку, вписываете ее в домовую книгу, а я, в свою очередь, убеждаю жилищный комитет, что вашу квартиру уплотнить невозможно, поскольку она уже уплотнена до предела.
   – Но как же… – растерянно пробормотал Русанов, оглядываясь на столь же растерянных детей.
   – Да очень просто! – напористо убеждал Верин. – И вам прямая польза. Вы сами посудите. Гражданка эта, говорю, из самых что ни на есть трудящихся масс, она вам помогать будет, а то я же вижу, как Александре Константиновне содержать жилплощадь в чистоте трудно. И уберется Любовь Гордеевна (так ту гражданку звать-величать), и платить ей не нужно будет. Прямая, говорю вам, выгода!
   Русановы согласились не сразу. Но спустя несколько дней, когда объявления о грядущем «реквизировании излишков жилплощади» были уже расклеены на всех афишных тумбах и фонарных столбах, когда внизу, у вдовы статского советника Куваевой, начал обживаться целый выводок шумных ребятишек вкупе с визгливой мамашей и скандальным папашей, они все же вынуждены были смириться с подселением. И в один из вечеров Верин привел… нет, не комиссаршу в кожаном реглане, красной косынке и кавалерийских сапожках, как следовало бы опасаться, а светловолосую скромную женщину в простеньком пальтишке и беленьком платочке в горошек. При виде ее Шурка и Саша враз вытаращили глаза и хором воскликнули:
   – Это вы?!
   – Узнали, вижу! – благодушно закивал Верин. – Ну, тем лучше, ведь не чужие. А вам, Константин Анатольевич, представляю моего боевого товарища и почти родственницу Любовь Гордеевну Милову. Надеюсь, уживетесь мирно.
   Константин Анатольевич уставился на Любовь Гордеевну (имя это ей совершенно не шло, было для нее слишком громоздким!) с превеликим замешательством. Дело в том, что ему ее представлять никакой надобности не было, он ее тоже узнал… И едва сдержался, чтобы не спросить ехидно Верина, в каком смысле гражданка сия – проверенный товарищ: в ширину или в глубину? Самому Русанову – пардон, конечно! – приходилось проверять сию особу и так, и этак, да не единожды, поскольку до мая четырнадцатого года звалась она Милка-Любка и считалась одной из самых популярных гулящих девиц в заведении «Магнолия», что стояло в полугоре на Рождественской улице (ну да, в том самом доме, где нынче приют для малолетних сирот). В мае четырнадцатого Милка-Любка умудрилась попасть в стычку с полицией, которая накрыла конспиративную явку эсеров-боевиков. Погибла ее сестра Вера, монашка из часовни Варвары-мученицы, а сама Милка-Любка была арестована. И хоть ее скоро выпустили, поскольку влипла она в то неприятное дело совершенно случайно, назад в «Магнолию» ее не приняли: мадам очень сильно блюла репутацию заведения, и «политическим» места у нее не было. А потом и сама «Магнолия» увяла под ветром войны, революции и всех последующих событий…
   С тех пор и до сего дня о Милке-Любке Русанов ничего не слышал, хоть и вспоминал о ней частенько: очень уж горазда была простая русская деваха на некоторые сугубо итальянские штучки, иным бы поучиться… И вот сейчас некоторые пробелы в ее биографии были восстановлены младшими Русановыми. Оказывается, в то время, когда полиция устраивала облаву на боевиков на улице Канатной, там оказалась и Сашенька! Ее Милка-Любка привела к своему дядюшке, карточному шулеру Матрехину, промышлявшему заодно ворожбой и даже привораживанием женихов. Пришла-то Саша ради одного жениха, но «приворожила» невзначай другого, за которого вскоре и вышла замуж. Конечно, Милка-Любка не знала подоплеки ее скоропалительного брака с капризным и дерзким красавцем Дмитрием Аксаковым, но, видимо, чувствовала себя в долгу перед простодушной барышней, которая по ее вине натерпелась страхов (ведь пальба в тот день на улице Канатной происходила нешуточная!), а потому, случайно встретившись уже потом, в шестнадцатом году, с ее братом Шуркой, по мере сил своих защищала его от некоего бывшего боевика Бориски. Шурка знал его также как грабителя и убийцу по кличке Мурзик, знал и под партийной эсеровской кличкой – товарищ Виктор. И тем, что Шурку не прикончили в Андреевской ночлежке, а потом во время Сормовских сахарных бунтов, тем, что он остался жив после страшного побоища во дворе Энского острога, а потом Мурзик не утопил его в Волге близ Доримедонтова, хотя и пытался, Шурка был обязан именно Милке-Любке и ее расположению к Сашеньке Русановой.
   Это все было рассказано старшему Русанову с большими или меньшими подробностями. Саша умолчала, например, о том способе маскировки, к которому они с Митей Аксаковым вынуждены были прибегнуть на втором этаже матрехинского дома, когда его обшаривали агенты сыскной полиции. Побудила ее к молчанию элементарная скромность и стыдливость, поскольку способ сей был… скандальным, скажем так. Ну а Шурка сам не знал, почему не открыл отцу, что именно Бориска, Мурзик и он же товарищ Виктор – одним словом, исчадие ада, явившееся из его прошлого, – теперь зовется Виктором Павловичем Вериным и является весьма значительной личностью в губисполкоме. Наверное, промолчал он из обыкновенного стыда. Стыд состоял в том, что Шурка слишком о многом был вынужден забыть – о том, например, что на дворе Энского острога весной семнадцатого года был растерзан начальник сыскной полиции Георгий Смольников – может быть, лучший из людей, которых знал Шурка Русанов, – а также жестоко изранен агент сыскного Григорий Охтин, его друг. Толпу к убийству подстрекал не кто иной, как Мурзик… Но теперь этого проклятого душегуба, сляпавшего себе на волне революционной неразберихи новые имя, отчество и фамилию, звали иначе. Вместо имени он оставил свою партийную кличку, вместо отчества взял партийную кличку какого-то не то большевика, не то эсера товарища Павла, только раз встреченного Шуркой на конспиративной квартире, но надолго отравившего страхом все его существо, ну а фамилию Мурзик взял в память Веры-монашки (чего Шурка не знал, как не знал и о тех неразрушимых узах, которые безжалостного убийцу с погибшей монашкой связывали). Так вот, от проклятого Мурзика теперь зависела жизнь тех, кого Шурка любил и без кого он не мыслил своей собственной жизни. Он слишком хорошо знал, на что способен Мурзик… В Доримедонтове, на берегу стылой ноябрьской Волги, ставшей брачным ложем и могилой для Настены, его невенчаной, мгновенной жены, Шурка получил тому новые доказательства. И с тех пор он ощутил, как в нем умерло некое душевное свойство… люди называют его гордостью, и, по мнению Шурки Русанова, это свойство было излишней роскошью для человека, которому приходится жить и выживать в год тысяча девятьсот восемнадцатый от Рождества Христова… и во все последующие годы, каждый из которых в своем роде был не лучше, а то и хуже года восемнадцатого.
   Итак, младшие Русановы молчали, ну и, само собой, Константин Анатольевич тоже помалкивал относительно бурного постельного прошлого новой жилички, оберегая, само собой, не столько ее репутацию, сколько свою собственную. Все-таки свобода нравов, которую проповедовали революционеры (вон комиссарша Коллонтай на каждом углу кричит: свобода, мол, крылатому Эросу, посношаться с кем ни попадя нынче можно так же легко и просто, как выпить стакан воды!), отнюдь не каждому кажется столь уж великим достижением человечества. Сословные предрассудки и правила приличия – они декретом Совнаркома не могут быть уничтожены столь легко и просто, как само деление на сословия. Довольно со старшего Русанова того, что вот уже пять лет он состоит в незаконном сожительстве с актрисой Николаевского… ах, извините, товарищи, бывшего Николаевского, ныне государственного драматического театра Кларой Черкизовой. Это нанесло огромный ущерб его репутации в собственном доме. Бедная Олимпиада Николаевна, милая тетя Оля, себе все сердце надсадила из-за того, что beau-frère Konstantin, обожаемый ею с давних-предавних лет, был просто-напросто потаскун, бросивший собственное сердце и беззаветную любовь своей belle-sœur к ногам какой-то вульгарной актрисульки. Признаться публично, что ты попирал семейный очаг не только с оной актрисулькой, но и с дешевой проституткой… Ну, нет, Константин Анатольевич скорей бы язык себе откусил, ей-богу!
* * *
   Так… Удалось. Кажется, никто ничего не заметил. Вот позору было бы…
   Вовремя успел! В комнату уже входили люди. О, генерал Скоблин! Идет сюда! Что ему нужно? Видел что-то? Теперь главное – придать своему лицу самое нахальное и независимое выражение…
   – Слушайте, штабс-капитан, – сказал Скоблин. – Тут один человек жаждет с вами познакомиться. Вы не против, если я вам его представлю?
   – Что? – Дмитрий Аксаков подальше убрал руку за спину и чуть наклонился вперед, к невысокому генералу: – Что вы сказали, ваше превосходительство? Я не расслышал.
   Скоблин самодовольно улыбнулся: голос его жены Надежды Плевицкой, доносившийся из парадной залы, в которой проходило очередное собрание РОВСа, Российского общевойскового союза, а теперь шел концерт, перекрывал все звуки. От чудесного голоса ее был некогда в восторге сам государь император, ныне, увы, покойный, и его августейшее семейство… также отправленное большевиками в мир иной. Все знали, что Николай Владимирович Скоблин с величайшим пиететом относится к своей знаменитой жене, считает ее истинной матерью командиршей (так ее прозвали еще во время знаменитого галлиполийского сидения), а поэтому охотно сопровождает ее не только на концерты, но и в maisons de couture, дома моды, где она заказывает свои повседневные или концертные туалеты.
   Не теряя той же улыбки, Скоблин прикрыл дверь. Голос Плевицкой стал глуше. На самую чуточку, но разговаривать можно.
   – Познакомиться с вами, говорю, желает один господин. Старинный мой знакомый, из Софии прибыл. Я его еще по Крыму помню, по Добрармии. Потом он был ранен, дороги наши разошлись, но теперь и он добрался до Парижа. Все пути ведут к свиданью, как поется в старинной французской песенке.
   Не то чтобы Дмитрий Аксаков был академически образованным человеком, но даже он знал песенку шута из «Двенадцатой ночи» Шекспира:
 
Где ты, милая, блуждаешь,
Что ты друга не встречаешь
И не вторишь песне в лад?