– Какой они партии? За что борются? – отрывисто спросил рыжий, страшной худобы солдат.
   – Кто? Грузинцы?.. Партий всяких у них, брат, развелось больше, чем блох в собаке. И все друг друга опровергают, и все друг друга не признают, и кто у них за что борется, кто прав, кто виноват – сам архирей не разберет… Видал я одного ихнего министра в городском саду на митинге – ну, ничего, одет чисто, при часах и с тросточкой. Речь его я понять не мог, говорил он не по-русски, а по-своему. Газеты тифлисские читал, тоже доподлинно не вызнал, что к чему, а так, на базаре, от одного прапорщика слыхал: «Грузия-де к меньшевикам приклоняется, всю власть им перепоручила, а меньшевики-де раньше были у большевиков в подчинении, как апостолы у Христа; а ныне будто бы те апостолы рассвирепели, не признают ни царских, ни барских, да и самого Христа уже за горло берут… Тюрьмы тифлисские набиты внабой».
   – Азият, он азият и есть, – вздохнул один из игроков, – ему кровь заместо лимонаду.
   – Шустры они, бойки, – продолжал фельдфебель повествовать о меньшевиках, – но, как зайцы, всех боятся: рабочих боятся, солдат боятся, генералов русских боятся, турок боятся, а пуще всего большевиков боятся…
   – Этим правителям хрен цена. Эти правители временны, до первого морозу, – опять сказал рыжий солдат своим глухим, замогильным голосом, выбирая рублевку из зажатой в кулак пучаги мятых денег. – Дай карту. Дай еще, – с трепетом, ме-е-дленно он поднял последнюю карту и, точно обжегшись, отдернул руку. – Перебор. Служил у нас в Кимрах, годов сорок кряду служил становой пристав Мамаев. Вот это был правитель! Трезвый по деревне скачет, и то ни один пес – на что тварь беспонятная – на него гавкнуть не смел. Ну а как напьется, никто на глаза не попадайся, разорвет! Мужики заслышат бубенцы – Мамай скачет, – врассыпную: кто под избу забьется, кто на гумнах в солому зароется, кто куда. У него уж, бывало, пока обедня не отойдет или вечерня не кончится, пьяным на улицу не покажешься и в гармошку не сыграешь… Форменный был разбойник, трава перед ним от страху вяла, да и то, еще месяца за три до революции, попал мужикам на вилы. А сколько их, таких Мамаев, было у царя? Где они? Всех варом, как тараканов, поварило. Ныне народ отчаялся и облютел, никакого правителя к себе на шею не допустит.
   Некоторое время все молчали, с интересом следя за ходом игры, потом разговор возобновился.
   – И хорошо в гостях, а надоело, – задумчиво сказал наблюдавший за игрою со стороны Максим. – Добры люди, поди-ка, плуг и борону ладят, а мы как неприкаянные бродим и бродим по чужой стороне. Не горько ль?
   – Не понимаю, какого дьявола тут сидим! – воскликнул уже неоднократно пытавшийся ввязаться в разговор мальчишка с нашивками вольноопределяющегося и с новеньким Георгием на груди; на свой знак отличия юный герой то и дело озабоченно посматривал, точно желая убедиться: не потерял ли? – Немцев били, турок били, а этих каналий в два счета расщепать можно. По-моему, если развернуть как следует боевой полк, обеспечить фланги достаточным количеством пулеметов, придать каждой роте…
   Грянувший хохот старых солдат так смутил мальца, что он поперхнулся собственным словом, закашлялся до слез и умолк.
   – Прыткий! – подмигнул фельдфебель. – Сунься, они тебе покажут, почем сотня гребешков.
   – А что?
   – А то. Ты еще мал, круп не драл. – Банкомет с значительным видом поиграл косматой бровью и, снова раскинув до́нельзя затрепанные карты, продолжал повествовать: – Под национальные знамена грузинцы собирают свою армию, армяне – свою, татары – свою. В оружии у них, дело известное, недохваток. И вот меньшевицкие правители выкатили в Гянжинский район свой бронепоезд на разоружение эшелонов. Разоружить они мало кого разоружили, но на станции Шамхор – врасплох – посекли из пулеметов много нашего брата. Мать честная, что там делалось! Раненых, как саранчи, побитых два дня на кладбище возили. На грех, какой-то лазарет с тяжелыми эвакуировался, так эти бедолаги сгорели все до единого в своих вагонах. Ну, дело известное, солдаты остервенели. Поймают где грузинца, татара или армяна, тут ему и шаксей-ваксей: тесаком по арбузу, проволокой за шею и на телеграфный столб вздернут, на ноги еще камней понавешают – мне плохо, но и из тебя, карапет, душа вон! Одного ихнего офицера, я тому сам свидетель, к забору штыками пришили, другого в нефтяном баке утопили…
   Наслушался Максим тех речей – голова кругом пошла. С тяжелым сердцем он вернулся в свой наполовину опустевший вагон и завалился спать.
   Разбудил его топот многих ног, дурные крики, в залепленные сном глаза ударил резкий свет замелькавших за окном вагона колючих электрических фонарей – эшелон, мотаясь на стрелках и позвякивая буферами, подходил к Тифлису. Перемигнули сигнальные огни, проплыли какие-то постройки и тополя, уходящие темными вершинами своими под самое звездное небо. Эшелон, миновав вокзал, покатил куда-то в темень, на запасные пути. Солдаты прыгали из вагона на ходу. Прихватив свои мешки, спрыгнул и Максим.
   В вокзале он разыскал этапного коменданта в погонах подполковника, который сидел в кабинете один и, точно в бреду, наборматывал что-то сам себе.
   – Тебе чего? Какого полка? Почему без пояса? – вперил он в Максима блуждающие безумные глаза кокаиниста.
   Максим подал дорожный аттестат и мандат. Тот мельком просмотрел бумаги и швырнул их делегату:
   – Нет у меня хлеба, нет махорки, нет сахару, убирайся к черту!.. – На короткую минутку он умолк и потом снова залопотал, забормотал, с ужасом глядя куда-то мимо Максима в угол: – Законность, порядок, идеалы, все проваливается в пропасть, все летит в тартарары… Ах, Ниночка, Ниночка, как ты меня огорчила, как огорчила!.. Тебе чего, солдат? Какого полка? Что за дурак у вас командир? Почему не по форме одет? Ах да… Так вот, голубчик, общеармейский комитет Турецкого фронта переведен в Екатеринодар. Туда и езжай со своими голосами, хотя это и бесполезно… Эти мерзавцы уже разогнали Учредительное собрание, разгромили колыбель России – Московский Кремль. Все пропало, страна гибнет, гибнет культура… Ты, скот, того понять не можешь… Кубанец? Рад небось, каналья? Сейчас отправляю с пятого пути эшелон. Получай пачку папирос и езжай к чертовой матери. Все рушится… Господи… Вековые устои… Горе, горе россиянам… Гайда да тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом, – пропел он и, закрыв лицо руками, зарыдал.
   «Нализался», – подумал Максим и вышел.
   На станции не было ни питательного пункта, ни хлебных лавок. Голодные, рыча и стеная, бродили солдаты. Весь привокзальный район был оцеплен полком грузинской народной армии: в город фронтовиков не пускали – погромов боялись – и пачками толкали дальше, на Баку. Составы то и дело – один за одним, один за одним – уходили на восток.
   – Эх, – тяжко выдохнул какой-то ефрейтор, стоя в распахнутых дверях теплушки и грозя винтовкой уплывающему из глаз городу, откуда, несмотря на раннее утро, все еще доносились всхлипывания оркестров, – на фронт провожали с цветами, а встречаете лопухами? Куска хлеба жалко?.. Ну, погоди, кацо, не попадешься ли где в тесном месте?
   – Не серчай, земляк, печенка лопнет, – хлопнул его Максим по плечу. – Меньшевиков узнали, хороша партия, дай ей бог здоровья. Дальше поедем, может статься, еще чище узнаем.
   – Да уж больно обидно… В газетах пишут: «Равенство, братство», а сами норовят хватить тебя под самый дых и хлеба не дают ни крошки.
   – Ладно, – опять сказал Максим, – и нам какой кудрявый под лапу попадется, пускай пощады не просит.
   – Спуску не дадим.
   – Главное, ребята, с винтовкой не расставайся, – отозвался еще один из-под нар. – До самой смерти держи ее, матушку, наизготовку, и никакая собака к тебе не подступится, потому хотя она кусаться и любит, а голова у ней всего-навсего одна.
   За Тифлисом началась война.
   Горцы большими и малыми отрядами нападали на эшелоны, – под счастье – грабили их и спускали под откосы.
   На путях голодали люди, дохли лошади.
   Поезда тянулись сплошной лентой, в затылок друг за дружкой. По ночам на поездах ни огня, ни голосу. Выставив дозоры и заставы, отстаивались в полной боевой готовности. Ехали одиночками, командами, полками, с артиллерией, обозами, со штабами. Походным порядком, сметая с пути банды, двигались отдельные части 4-го и 5-го стрелковых корпусов.
   Акстафа, Гянджа, Евлах – на каждой станции перестрелка, суматоха, тарарам. Горела станция Елисаветполь, горела Кюракчайская керосинопроводная станция. По всей линии горели мелкие станции. Железнодорожные служащие, путевая стража и ремонтные рабочие с семьями, скарбом бежали в сторону Баку. Горели покинутые дома, будки и рабочие казармы. Горели татарские аулы и села русских сектантов. На подступах к горной Армении гремели пушки. На рубежах Грузии, Дагестана и Азербайджана гремели пушки. Воплями, стоном и дымом пожаров было перекрыто все Закавказье.
 
   Булга.
   Все подъездные пути по самые выходные стрелки были уже забиты поездами, а со стороны Тифлиса накатывались все новые и новые, и уже некуда им было становиться; они останавливались за семафором, в чистом поле, откуда к станции гуськом тянулись делегаты, крупно разговаривая:
   – Кто нас держит?
   – Из паровозов, слышь, весь дух вышел – не берут.
   – Всех белогорликов убивать надо.
   Вокруг станции и на путях, прямо по земле и по дикому камню были разметаны ноги в разбитых сапогах, лаптях, отопках, истрескавшиеся от грязи руки, лохмотья, крашеные ободранные сундучки, мешки, на мешках и сундучках всклокоченные головы, лица, истомленные, мученые, и рожи, запухшие то ли от длительной бессонницы, то ли с большого пересыпу.
   Совсем недалеко, в горах, регулярный казачий полк дрался с татарами, кои то отступали на линию своих аулов, то сами – с гиком, визгом – кидались в атаку, стремясь прорваться за перевал, на соединение с другим отрядом. Эхо ружейных залпов перекатывалось в горах. Тишину нежного утра громили пушки. По хорошо слышным разрывам фронтовики определяли калибр:
   – Трехдюймовка…
   – Тоже…
   – Чу, горняшка… Должно, ихняя.
   – У них орудиев нет.
   – А ты алхитектор? Проверял, чего у них есть, чего нет?
   – Ого, жаба квакнула. (Бомбомет.)
   – Да, эта по затылку щелкнет, пожалуй, на ногах не устоишь.
   За семафором шальной снаряд
   ззз бум!
   разбрызгал грязь и панику.
   Кто закрестился, кто за винтовку, кто шапку в охапку и – наутек.
   – Бьют, курвы!
   – Обошли!
   – Ссыпайся!
   – Ганька, канай! Ганька, где мой мешок?
   – Стой, братцы! Стой, не бегай! Дерутся они с казаками, нас не тронут.
   – Как же, по головке погладят.
   – Ух, батюшки, задохнулся… Этак, не доживя сроку, умрешь.
   – Делегацию бы послать на братанье, как на фронте. Так и так, мол, товарищи…
   – Сымай штаны, ложись спать… Они те набратают, вольного света невзвидишь. Вон лежат бедняги, награжденные за верную и усердную службу.
   В дверях разграбленного складочного сарая, на новеньких рогожках, рядком лежали прикрытые шинелями два зарезанных пехотинца Гунибского полка. Из-под коротких шинелей торчали грязные мертвые ноги – пятки вместе, носки врозь. Вчера оба были высланы от своего эшелона на переговоры с татарами, нынче их нашли в канаве под насыпью. Вот подошли несколько гунибчан, – один с высветленной лопатой на плече, – перекинулись коротким словом и прямо на рогожках потащили резаных в недалекую ложбинку, где земля была мягче. Там они наскоро закопают обоих в одну яму, потом разбредутся по вагонам и укатят. Будут лить дожди, шуметь травы, гореть тихие зори, но уже никогда ни одна близкая душа не придет поплакать, постонать на затерянную в степи солдатскую могилу…
   Под ветром плескались костры.
   Жарко пылали смоляные плахи шпал, расколки каких-то досок, хорошо горела и вагонная обшивка, закипая по ребрам краской. К огню со всех сторон лепились котелки, в котелках пучилась мамалыга и кукуруза.
   Чернобородый большой солдат вытащил из мешка пеструю курицу, которая ни разу и кудахнуть не успела, как он – хрупнув – откусил ей голову и, прислушиваясь к редким орудийным выстрелам, вздохнул:
   – Палят и палят… Господи, твоя воля… И чего проклятым дома не сидится? И чего псам гололобым надо?
   – Это нам, землячок, война надоела, а им в охотку.
   Пыл лизал наколотую на сизый штык курицу. Обглоданный болезнью паренек зябко кутался в шинель, глубоко засовывая рукав в рукав, мигал воспаленными загноившимися глазами и, жадно раздувая ноздри на гарь куриных перьев, угодливо соглашался с черным:
   – Подлющий народ, Сила Нуфрич, хуже собак, ей-бо… А курочка-то пригорает.
   – Не бойся, не пригорит… Бежать…
   – Бежать, бежать, Сила Нуфрич, тут хорошего не жди… А курочка-то того, ты поглядывай.
   – Будь татары одни, – сказал закутанный в смрадное рубище ополченец, – мы бы их живо раскуделили, а то ведь за них наш позиционный офицер воюет, вот жаркота!
   – Да што ты?
   – Верно слово.
   – Как же оно так?
   – А вот как… Вчера за Курой поймали наши разведчики двух азиятов и с ними офицеришку русского. Ладно. Привели на станцию. Тут и давай им хвосты крутить, давай допытывать, какому они богу молятся. Ладно. С татарина много не спросишь, – бэльмэ, бэльмэ – рукавами себя по ляжкам хлыщут, языками чмокают: «Была барашка мыного, была лошадка мыного, была маладой жена мыного. Война пришел – барашка ушел. Свобода пришел – лошадка ушел. Бальшавой пришел, кричит: «Буржу, буржу!» – последки отбирал, с жена чадра снимал. Барашка ёк, лошадка ёк, ёканда маладой жена. Ай-яй-яй, урус, сапсем палхой порядка пошел!» Над азиятами смеючись, кишки мы себе порвали, ну а к офицеру подступили покруче. Ладно. «Какой партии?» – спрашиваем его. Отвечает: «Беспартийный». – «Врешь, так твою и этак, – говорит один из комитетских, – беспартийные, как тараканы, должны на печке сидеть, а не между татарами шиться». Ладно. Спросили его, какой он части, давно ли с позиции. Молчит. Еще чего-то спросили. Молчит. Тогда комитетский развертывается и бяк его благородие по рылу, бяк еще, он и заговорил: Расея, союзники, то да се, хотим, мол, приостановить ваше позорное бегство и завернуть армию обратно на фронт.
   – Чисто.
   – Черепки у них варят… Там били нас и тут бьют, там путали и тут путают.
   Курица была готова. Чернобородый отломил горелое крылышко, лизнул было его сам, но обжегся и бросил парню:
   – На-ка, Федюнька, займись от скуки.
   Тут же рядом, за каменной оградой, на камышовом снопе толстая армянка отпускала и пешему, и конному.
   В вокзальном садике три толпы. В одной – играли в орлянку, в другой – убивали начальника станции и в третьей, самой большой, толпе китайчонок показывал фокусы:
   – Шинд’ла, минд’ла… О, мотлия, шалика лука ложия… Ас! Дуа! П’хо! Пой’егла!.. Куа шалика пой’егла? Ни сная, спласи ната. – Перекосив чумазую, как сапожное голенище, рожицу, он лукаво пошептался со своим деревянным божком и обрадованно закричал: – Аа, сная, куа шалика пой’егла! Маа бох доблы!
   Говор восхищенных зрителей:
   – Ах, бес… Ну и бес.
   – Заноза мальчонок.
   – Да-а… Наш русский давно бы в куски пошел, а этот – уйди вырвусь!
   Чернобородый большой солдат, расталкивая народ и на ходу обсасывая последнюю куриную ногу, коршуном летел добивать станции начальника: говорили, будто еще дышит.
   По перрону похаживала веселая компания подвыпивших терцев: балагурили, ржали, от души потешаясь над своими же проказами. Один, самый молодой и дурной, отвернув голову на сторону до отказу и полузакрыв от удовольствия глаза, развлекался тем, что наяривал ложкой по пустому медному котелку и в лад скороговоркою сыпал несусветную похабщину; другой не раз пробовал затянуть терскую песню, да все голос срывался; еще двое состязались, кто выше плюнет, – они уже захаркали весь фасад вокзала, но спор все еще не был решен. Проходил по перрону и денщик командира сотни, Фока, на вид будто и придурковатый малый, однако плут великий и пройда, каких свет не видывал. Он шел, и все его внимание было сосредоточено на том, чтобы не разлить сметаны, полнехонькое блюдо которой он нес в вытянутых руках. Гуляки окружили его и засыпали вопросами: «Куда ходил? Где молока надоил? Э, да это сметана! – воскликнул один из них, макнув в блюдо палец и обсосав его. – Ах, скусно… Почем брал? Расскажи, Фока, как ты в Эривани татарку в бане мылил?» И еще один макнул в сметану уже не палец, а всю пятерню, а тот, у которого в песне глотку перехватывало, бросил в сметану окурок, что вызвало у всей компании бешеный хохот. Фока поставил блюдо себе под ноги и, прикрыв его полою шинели, взмолился:
   – Станишники…
   Но станичники наседали. Один уже нахлобучил ему шапку на нос, другой тянул из-под него блюдо со сметаною, а тот, что играл на пустом котелке ложкою, тормошил:
   – Фока, Фока, а ну-ка соври что-нибудь не думаючи…
   – Некогда мне с тобой, дураком, и язык чесать. Провались! – зарычал рассвирепевший Фока. – Вам все смешки да хахоньки, а там харч, там… эх, чего с вами и говорить.
   – Где харч? Какой харч? – спросили в голос оба спорщика, бороды коих были заплеваны.
   Фока воровато метнул глазом туда-сюда и зашептал:
   – Крой, ребята, бога нет… В телеграфе, вон крайняя дверь с гирькой, сейчас начнут трофейную обмундировку раздавать… Полторы тысячи комплектов, сам видал… В случае… ежели… и мою очередь займите…
   Станичники переглянулись, перемигнулись и, оставив в покое Фоку с его сметаною, хлынули к двери, за которой действительно было заметно какое-то оживление.
   В телеграфе фронтовики штурмовали телеграфиста, требуя от него паровоза, а сзади в дверь напирали терцы, кубанцы и так, праздношатающиеся, тоже уже прослышавшие каким-то макаром про трофейную обмундировку.
   – Братцы… Тут раздают?
   – Становись в затылок.
   – Мундировка?
   – Ну? Семка, нашенских покличь!
   – Легче напирай.
   – Где мундировку дают?
   – В очередь, в очередь! Все равны!
   – Куды, черт, лезешь?
   – Не больно черти́, а то я те так чиркну, пойдешь отсюда вперед пятками… Я, брат, такой… Не погляжу и на лычки твои.
   – Что тебе мои лычки, поперек горла встали?
   – Положил я на них.
   – Тише, тише…
   – Мундировка?
   – Не-е-е, – разочарованно тянет тот, у которого в песне голос осекался, – тут насчет паровозов…
   Очередь, вставшая за обмундировкой, дает гулкий залп матюков и рассыпается.
   – Ну и пес наш Фока, – отирая шапкой пот с лица, восхищенно сказал один из терцев. – Теперь уж, поди-ка, и Якова Лукича варениками удовольствовал, и сам около него сметанки полизал. Вот тебе и «соври-ка что-нибудь не думаючи».
   Прижатый к стене телеграфист бормотал точно спьяну или спросонья какие-то жалкие слова… Перед его расплавленными от ужаса глазами прыгали солдатские подбородки, грязные усы, вспотевшие обезумевшие лица и широко распяленные орущие рты… Лапа вожака уже тянулась к горлу телеграфиста:
   – Сказывай, сказывай останный раз, будут паровозы ай нет?
   – С мясом выдерем!
   – Нам так и так ехать.
   – Хомут на белу душу!
   Из крахмального воротничка тянулась гусиная шея, дрожали побелевшие губы.
   – Товарищи… Милые… Господи… Я сам за новый режим… Даже боролся, имею соответствующие документы… Паровозы не от меня зависят.
   Ударили голоса:
   – Каля-каля, пополам да на́двое!
   – Глаза нам не отводи!
   – Вынь да выложь паровозы!
   – Смерти али живота?
   – Должон ты расстараться. Хлеб мужичий ешь, а уважить мужику не хочешь?
   – Празднички, гуляночки?
   – Все буржуям продались!
   – Пятый день вторую версту едем… Шутки плохие.
   – Чаво с ним собачиться? Потрясти надо, тады и паровозы предоставит…
   – Братцы… Даю честное благородное…
   Злобой коптил солдатский глаз. Тянулись руки за телеграфистовой душой, сыпались светлые пуговицы с его форменной тужурки.
   – Говори, не дашь паровозов?
   – Братцы…
   – Бей, сучья жила, телеграмму в Баку!.. Вызывай по аппарату Мурзе паровозы из Баки.
   Будь на месте телеграфиста терец Фока, с величайшей готовностью кинулся бы он к аппарату Мурзе, и, несмотря на то что по линии все провода были давно уже порваны, изо всех сил принялся бы он трясти тот аппарат и повертывать его во все стороны; потом, сообразив, бросился бы он к давно не действующему телефону и – надувая щеки, свирепо тараща глаза – принялся бы он ругать бакинских начальников самыми последними словами и требовать, чтоб немедленно были высланы в его распоряжение сорок тысяч паровозов. Обнадеженные фронтовики угостили бы его махоркой, пожаловались бы на свою горькую судьбину и разошлись бы тихо, мирно. А там авось как-нибудь и разогнало бы тучу… Но простодушный телеграфист не горазд был на выдумки и на требование «бить телеграмму в Баку» только руками развел, что в воспаленном сознании солдат преломилось как нежелание расстараться и уважить.
   – Лукин! – надорванный и полный отчаянья голос. – Лукин, чепыхни его!
   – Эх! – плюнул Лукин в кулак. – Патриёт, война до победы! – И чепыхнул: телеграфист затылком о стену, уклеенную плакатами «Заем свободы».
   В этот миг
   грохнул
   взрыв
   брызнуло стекло
   стены вокзала дрогнули.
   Отхлынув от телеграфиста, бросились вон. Сперва никто ничего не мог понять. Перрон был окутан дымом, в дыму – стоны, тревожные выкрики и четкая команда:
   – Тре-тья со-тня, в цепь!
   – Санитара сюда…
   – Эскадро-о-он, по ко-о-ням!
   – Кирюха, где наши?
   Мало-помалу дым развеялся.
   По перрону там и сям лежали ничком и навзничь, ползали и стонали раненые, контуженые. Бегали санитары с носилками. На подъездном пути несколько теплушек было сорвано с рельсов.
   Низенький, коренастый артиллерист Карской крепостной артиллерии стоял, прислонясь к осмоленному взрывом фонарному столбу, размазывал кровь по круглым щекам и, с удивлением разглядывая изодранную в клочья шапку-вязёнку, бормотал:
   – Да как же оно так?.. Да боже ж ты мой… Да это ж его, бедолаги, сивая шапка… – Затем, придя немного в себя, артиллерист уже более связно рассказал окружившим его солдатам: – Наш батареец Паньчо взорвался, истинный Христос… За салом мы с ним в поселок ходили, сала ни шматка не нашли… Ну, ро́спили вина баклажку… Идем назад, тихо так и смирно о домашности разговариваем, а у Паньча на горбу, надо вам знать, полный мешок бомб и динамиту – на родину, бедолага, вез, буржуев глушить… Сала мы не сыскали, колбасы до смерти захотелось, колбасы тоже не сыскали… Пока шли, роспили еще одну баклажку, но захмелели не дюже, а так – вполпьяна. Доходим до станции, степенный разговор ведем, ни нам никто, ни мы никому. Глядим – что за диво! – вагона нашего нет. Искали, искали, нету вагона. «Это насмешка над нами, – говорит Паньчо, – тут стоял вагон, и нету вагона». – «Это, – говорю и я, – дюже обидно. Пойдем-ка до дежурного по станции, поговорим с ним тихо, благородно». Только мы с Паньчом, господи благослови, до этого места дошли, только начали расспрашивать, как бы нам к дежурному пройти, откуда ни возьмись чумаха-парень. «Кой, кричит, черт на дороге встали?» – и ударь, стервец, моего друга чайником по горбу: Паньчо, известно, зашипел и взорвался… Вот одна шапка от него и осталась, а уж парень-то какой добро был, боже ж ты мой… Как, бывало, выйдем с ним на улицу, в своем то есть селе, как в две гармони рванем-рванем… Ууу…
   Ахали, матюшились, из рук в руки переходила окровавленная, с прилипшими клочьями рыжих волос, казенного образца шапка-вязёнка.
   Пальба в горах стихла.
   Под песню и бренчанье походного бубна вернулись из боя казаки. Собачьи малахаи и курдские папахи, заветренные суровые лица, крепкие зубы и еще горящие тревогой и боевым задором глаза.
 
Со набега удалого
Едут казаки домой,
Гей, гей да люли,
Едут казаки домой…
 
   Они привели с собой легких, как зори, татарских коней, – пленных дорогой порубили, – громовым «ура» солдаты встретили казаков.
   Эшелоны, под которыми были паровозы, сорвались и, гремя железными скрепами, покатили на восток. Эшелоны, под которыми не было паровозов, остались голодать на разгромленной станции.
 
   В Баладжарах затор.
   Кобылки скопилось сто тысяч – сбор Богородицы, разных губерний и частей, – ехать не на чем, ехать боялись, но ехать все-таки надо.
   По вагонам, закутавшись в бурки и овчины, спали и так валялись казаки и туркмены, осмоленные жирным солнцем Месопотамии. Домой они везли одни уздечки да крылья седельные, а кони их потонули в песках, погибли в походах. У костров обсушивались и дремали солдаты экспедиционного корпуса генерала Баратова. За три долгих горьких года они выходили все дороги и волчьи тропы от Кавказа до мосулдиальских позиций и обратно. Иные за все время походов хлеба настоящего и на нюх не нюхали и давно уже забыли вкус хорошей воды. Цинготные десны их сочились гноем, литую мужичью кость ломала тропическая малярия, язвы и струпья разъедали шкуру томленую… Непролазна ты, грязь урмийская, остры камни Курдистана, глубоки пески Шарифхане!.. Стлался тяжелый говор. Огни костров выхватывали из темноты то высветленную оковку приклада, то бамбуковые костыли раненого, то одичавшие, точно врезанные в голодное лицо, глаза.
   В эшелонах смеялись и плакали гармони, пылали песни. Между путями отхватывали русского и гопака, в почернелых, обожженных зноем и стужей лицах веселой тревогой блестели глаза; топотом, гиком и хлопаньем жестких ладоней заглушали в себе тоску, голод, страх и отчаяние…