Вырос, да и всю лучшую пору жизни своей Михайла не слезал с коня. Он помнил Хивинский поход и последнюю, 1877–1878 годов, турецкую войну. Афганский, глухих тонов, ковер – память о Хивинском походе – и посейчас украшал стену его комнатушки. А в турецкий год с ним приключилась история, которая стоит того, чтобы о ней хотя и коротенько, но рассказать. Под Златарицами из самого пекла рукопашного боя Михайла выхватил арабского скакуна – да такого! – какой и во сне не всякому приснится. На бивуаке станичники гурьбою пришли любоваться добычей. Самый старый в полку казак, Терентий Колонтарь, провел араба в поводу, осмотрел его зубы и носовые продухи, ощупал бабки, коленные чашки и подвздошные маслаки да сказал:
   – Добрый конь.
   И другие старики дули жеребцу в уши, вымеряли ребра и длину заднего окорока и тоже в голос сказали:
   – Добрый, добрый коняга.
   А когда Михайла, вскочив на араба, чертом пронесся перед станичниками раз да другой, – вскинулся Терентий Колонтарь, и гроза восторга пересверкнула в его очах.
   – Эге-ге-ге! – воскликнул он. – Такого коня хоть и наказному атаману под верх, так впору.
   И другие старики закивали сивыми чупрынами, приговаривая:
   – Эге-ге-ге, братику, ще не було такого коняки в нашем кубанском вийске.
   Похвала старых взвеселила сердце молодого казака, ибо чего-чего, а коней-то на своем веку те деды видывали. За стать, за удаль, за легкость кровей Михайла назвал жеребца Беркутом. Вскоре война окончилась, и русская армия с песнями двинулась к своим рубежам. В бессарабской деревнюшке, где казаки расположились на отдых, остановился на дневку и драгунский полк, что перекочевывал откуда-то из Галиции в Таврию. Командовал тем полком один из сиятельных князей, состоящий в родстве чуть ли не с самим государем. Однажды казаки и драгуны купали в Днестре лошадей. Тут-то князь и увидел Беркута.
   – Эй, станица, – окликнул он казака, – где украл такого чудесного жеребца?
   Михайла подлетел к князю, как был – верхом на Беркуте, голый, со щеткой на руке.
   – Никак нет, выше высоко…
   – Дурак. Титулуй сиятельство: я князь.
   – Не воровал, ваше сиятельство, с бою добыл.
   – Продай жеребца.
   – Никак невозможно, ваше сиятельство, самому надобен. – И Михайла повернул было коня обратно в реку, чтоб прекратить этот пустой разговор. Князь остановил его:
   – Сколько хочешь возьми, но продай.
   – Не могу, ваше сиятельство, мне без жеребца – зарез.
   Князь с ловкостью, поразившей кубанца, вскинул в глаз монокль и пошел вокруг горящего под солнцем атласистой мокрой шерстью жеребца. И опять тронул было Михайла, и араб заплясал, кося огненными очами на князя. И опять князь остановил казака и стал говорить о богатстве своем, о своих конюшнях, о курских, рязанских и саратовских землях, владельцем которых он являлся:
   – Я тебя, казак, награжу щедро.
   А Михайла, насупив брови, все бормотал «никак нет» да «невозможно». Вокруг них уже начали собираться казаки и драгуны.
   – Хочешь, – тихо, чтоб никто не слышал, говорит князь, и Михайла видит, как у него дрожат побелевшие губы, – хочешь, скотина, я тебе за этого жеребца перед целым полком в ноги поклонюсь?
   – Я не бог, ваше сиятельство, чтобы мне кланяться в ноги, – громко ответил ему Михайла и тронул. Князь, точно привязанный, пошел рядом с ним. Самый бывалый в полку казак, Терентий Колонтарь, уже смекнул, что дело не кончится добром, и, подойдя с другого боку, незаметно сунул Михайле в руку плеть. И снова спросил князь:
   – Так не продашь?
   И снова ответил ему Михайла:
   – Никак нет.
   – Тогда… тогда я у тебя его отберу! – И князь схватился за повод.
   – И тому не статься! – уже с сердцем сказал Михайла, пытаясь высвободить повод из затянутой в перчатку руки князя. Да и конь уже беспокойно затряс головой, однако князь был цепок и повода не выпускал. Ободренный улыбками станичников, Михайла зло крикнул: – У турок много было коней еще краше моего, там надо было добывать, а вы по тылам вареники кушали да галичанок щупали. Отчепись!
   – Слезай, казак, – хрипло сказал князь и повис на поводу рванувшегося было Беркута.
   Тогда потянул Михайла того сиятельного князя плетью через лоб. Взвился Беркут на дыбы, оторвались руки князя, он упал было, но мигом вскочил и вскричал:
   – Под суд! Под суд! Драгуны, хватай его!
   Но не уронил Михайла честь кубанского войска, голой плетью отбился от десятка кинувшихся на него драгун да прямо с яру махнул в Днестр, переплыл реку, держась за гриву коня, да так, в чем мать родила, и – гайда в степь! На пятые сутки он был уже на Кубани, в своем родном курене. В дальнейшем благодаря заступничеству наказного атамана и обильным взяткам, розданным военным чиновникам, дело было замято: из екатеринодарской войсковой канцелярии в санкт-петербургскую канцелярию полетела бумажка с вестью о том, что такой-то казак такого-то числа убит за Кубанью в схватке с черкесами. Тем все и кончилось. А Михайла с командою охотников мыкался на своем скакуне по Черноморью и Закубанью, замиряя непокорных горцев, – тут за самое короткое время он нахватал полную грудь крестов и медалей. Потом участвовал в подавлении ферганского восстания и в усмирении холерных бунтов, служил в конвое варшавского губернатора, служил в Петербурге, и когда, после японской кампании, вернулся домой, – его встретили бородатые сыны, подросшие внуки. Михайла пустил Мурата – сына Беркута – в войсковой табун и заделался домоседным казаком.
 
   За окнами, под обрывом, сверкая, бежала река. Бежали годы, играя, как гребнем волны, днями печали и радостей. Умерла старуха, дочери повыходили замуж, кто куда разлетелись и сыны.
   Старший, Евсей, был подсечен в Монголии пулей хунхуза.
   Подстарший, Петро, без вести пропал в Закавказье на усмирении.
   Третий сын, Кузьма, промотав выделенную ему долю и покинув на руки отца двух внуков, ушел на Украину наниматься в стражники и тоже – как с камнем в воду.
   У среднего, Игната, пехотный полковник сманил и увез невесту. Тихий и набожный от младости своей Игнат ушел с великого горя куда-то за Волгу, в раскольничьи скиты, и давным-давно не подавал о себе ни знака, ни голоса.
   Сын Василий пристрастился к торговле и тоже отбился от казачьего роду. Долгое время он барышничал лошадьми, наваривая на грош пятак, и все возил да возил в банк просаленные по́том и дегтем мужицкие рублевики. Перед войной скупил на Азовском побережье несколько мелких рыбных заводов, сгрохал в городе каменный трехэтажный дом, открыл торговлю и зажил на широкую ногу. Однажды он прикатил в станицу на собственном автомобиле. Михайла запер ворота на железные болты и спустил с цепи кобелей. Разбогатевший сын покрутился под окнами отчего дома и уехал в смертельной обиде.
   Отломленный кусок и надмладший сын Дмитрий. Рос он вялым и хилым, отца боялся пуще огня, пускаясь в слезы и впадая в дрожь от одного его голоса. С детства любил церковное пение, прислуживал в алтаре. Станичную школу окончил с похвальным листом, стал проситься в город. Отец призыкнул на него и целый год продержал взаперти, приспосабливая к работе по дому. Покорный сын за все брался безоблыжно, но дело как-то не спорилось в его неживых руках.
   – Не выйдет из тебя ни доброго казака, ни крепкого хозяина, – сказал отец, выпроваживая его со двора. – Езжай, задохлец, учись.
   Пролетело время немалое, семья стала уже забывать оторвыша, но вот из столицы вернулся, отслужив срок, вахмистр Сердягин, и от него станичники узнали, что Митька Чернояров адвокатствует в Петербурге и обзавелся женой-барыней.
   Младший сын, Иван, и нравом, и статью весь вышел в отца. Тот же крутой характер, природное удальство, любовь к движению. С юных лет он отбился от двора и вырос неграмотным. Дома жил только зимами. Каждую весну убегал в степь к чабанам или в приазовские плавни к рыбакам и лишь с первыми заморозками возвращался в станицу, обветренный и оборванный, с руками, истрескавшимися от цыпок, с рублями, звенящими в карманах холщовых штанов. В наше время ни на Кубани, ни на Тамани не осталось диких мест. Через горы и болота легли дороги, реки опоясаны мостами, распахан и затоптан каждый клок земли, само море пятится перед человеком, и там, где еще на памяти стариков все тонуло в непролазных заломах камыша, ныне разрослись хутора, рыбачьи курени, станицы. В поисках забав Ванька забирался в такие чащобы, куда редко захаживал и заправский охотник. Путаные и неясные, как намек, тропы выводили его на подернутые дрязгом ржавые болота, на раздолье светлых лиманов. Над лиманами вились тучи чаек и бакланов, дремал камыш, шурша сухим листом. Ночевал Ванька на обсохших кочках, кормился чем придется. Годам к пятнадцати он умел вязать и насаживать сети, по звездам находил дорогу, по ветру предугадывал погоду, выслеживал кабанье гайно и, поколов поросят самодельной пикой, приносил их на рыбачий стан. По весне, после спада воды, знал, в какое озеро и какая зашла рыба, куда сазан пошел метать икру, изучил повадки рыбы в водах проточных и стоячих, пресных и морских. С большой точностью по близким и далеким звериным крикам определял возраст зверя, понимал язык птицы, знал, когда и какая птица живет в степи, какая в лесу. Плавал так неслышно и проворно, что ухитрялся подобраться в камышах к выводку и побивал утят палкой. Будучи уже парнем, повадился хаживать за Кубань, где, соследив волчиные и лисьи ходы, расставлял капканы на черкесской земле, что считалось у казаков особенным удальством. Там сдружился и с Шалимом, с которым после судьба крепко и надолго связала его. Стрелял он отменно, попадая пулькой в лезвие кинжала на сто шагов. Отлично работал и шашкой, на лету рассекая серебряный полтинник. Полевой и домашней работы с малолетства не признавал, зато в плясках, драках и джигитовках всегда был первым. В будни и в праздники шлялся по улицам, горланя песни и сводя с ума девок. Одна ночка темная знала, откуда казак добывал денег на гулеванье. Болтали, будто удалец водится с отпетыми конокрадами, но пойман он не был ни разу.
   Война раздергала семью Чернояровых.
   Мобилизовали внука Илью, мобилизовали внука Алексея. За ними, не дожидаясь срока призыва своего года, увязался и Ванька. Михайла наложил на сыновнее решение запрет – он еще надеялся, что парень остепенится и примет на себя хоть часть забот по хозяйству.
   – Батяня, благослови, – повалился Ванька отцу в ноги.
   – И думать не моги.
   – Отпусти.
   – Принеси-ка плеть, – загремел взбешенный его упрямством старик, – отпущу тебе с полсотни горячих!
   Этот последний памятный разговор происходил на базу. Сын усмехнулся и, храня видимую покорность, принес плеть.
   – Ложись, сукин сын, спускай штаны.
   Ванька заупрямился. Первый же удар прожег ему чекмень, рубаху, да и шкуры прихватил. Ослепленный болью, он сшиб отца с ног и пинками покатил по базу. Старик выгнал его из дому и – самая большая обида – не дал строевого коня. Ванька наперекор отцовской воле добыл коня за Кубанью, сманил из аула своего однолетка, дружка Шалима, и с казачьим эшелоном махнул на фронт.
   Война качнула станицу, станица крякнула, расставаясь с молодежью. Не одно девичье сердце стонало голубем, надсадное рыданье жен и матерей мешалось с пьяными песнями и ревом гармошек.
   А там пошли и бородачи призывных годов.
   Кони понесли казаков в Персию, Галицию, под Эрзерум и с экспедиционным корпусом – через моря и океаны – в далекую Францию. Много чубатых голов раскатил ветер по одичавшим, залитым кровью полям.
   Нежданно-негаданно налетела революция и закружила, завертела станицу.
   Проглянуло солнышко и на дом Чернояровых.
   Одним днем, ровно сговорившись, приехали сын Иван и сын Дмитрий с женой.
   – Здорово, казаки, – встретил их отец на дворе.
   – Здравия желаю, атаман, – устало улыбнулся Иван, сбрасывая с плеча вещевой мешок.
   Старик расцеловался с сыновьями.
   – Где Илюшку потерял? – спросил он Ивана. – Где Алешка? Наши писали, будто его… того, да я не верю.
   – Верь, Алексей под Перемышлем убит, батареец Степка Подлужный самолично мне сказывал.
   – Угу, пиши, – пропал казак.
   – Илька в плену.
   – Илюшка? В плен дался? Так, так… Два брата, два мосла… – Старик перекрестился, закусил бороду и, постояв короткую минутку в печали, обратился к сыну Дмитрию: – Ну, а ты на войне был?
   – Нет, папаша, меня освободили как слабогрудого.
   – Э-э, тухляй… И в кого ты, бог тебя знает, такой уродился?.. Позоришь наш род, племя. Я в твои годы лошадь в гору обгонял.
   Дмитрий растерянно пробормотал:
   – Я хотел… Но так вышло… Я не виноват… Теперь приехал в родные палестины отдохнуть и переждать, пока вся эта канитель кончится… Вот моя жена Полина Сергеевна.
   Михайло искоса глянул на остроносую молодую женщину, перебиравшую в руках серебряный ридикюль, и равнодушно сказал:
   – Живите, куска не жалко. Около меня чужого народа сколько кормится, а ты как-никак нашего, чернояровского заводу.
   Повел сыновей по двору.
   Двор был чисто выметен. Крепкая стройка, пудовые замки, псы как львы. Пахло прелым навозом и нагретой за день сдобной землей. Под навесом, между двумя стояками, на деревянных крючьях была развешана жирно напоенная пахучим дегтем и остро сиявшая серебряным и медным набором сбруя. Всего противу прошлого поубавилось, но было еще достаточно и птицы, и скота, и хлеба. На погребе – кадки масла, тушки осетров своего засола, бочки вина своей давки, под крышей связки листового табаку и приготовленные на продажу тюки шерстишленки.
   Старик нацедил из уемистого бочонка ковш виноградного, отдающего запахом росного ладана вина и, отхлебнув, подал Ивану:
   – Со свиданием, сыны.
   – Как оно, батяня, живете и чем дышите?
   – Слава царице небесной, есть чем горло сполоснуть, есть чего и за щеку положить. Один казакую, а все тянусь, наживаю. Суета сует и томление духа, как сказал пророк. Гол человек приходит на землю, гол и уходит. Вы, сукины коты, на мою могилу и плюнуть ни разу не придете. Из меня – душа, из вас – добры дни. Все до последнего подковного гвоздя без меня спустите, без штанов пойдете с отцова двора. Попомните мое слово.
   – Напрасно вы, папаша, так, – встрепенулся Дмитрий. – Я в Петербурге большие деньги зарабатывал. Имел свой выезд, свою дачу, дом собирался купить… Какое, однако, холодное вино – зубы ломит.
   – Дача, выезд, миллионщик… А с поезда чемодан на горбу приволок.
   – Что делать? Все отобрали. В пути остатки дограбили. Вы, тут сидя, и представить не можете, какой ералаш творится в столице, в городах и по дорогам. Сам не чаял живым выбраться.
   – Тюря. Да я бы…
   – Хитро жизнь повернулась, – весело сказал Иван. – Кто был чин, тот стал ничем.
   Старик нацедил еще ковш и выпил не отрываясь.
   – Дисциплину распустили, оттого и бунт взыграл на Руси. Духу глупого развелось много. У нас, бывало, вахмистры представляли атаману ежемесячные реестры об образе мыслей каждого казака, и все было, слава богу, тихо… Дали бы мне казачий полк старого состава, живо бы усмирили мятеж на всей Кубани. Я бы им раздоказал.
   Дмитрий замахал руками:
   – Ай-яй-яй, да вы, папаша, – старорежимник… Так нельзя. Революция, если она не выливается из берегов благоразумия, крайне необходима для нашей темной Расеюшки. В Европе еще в прошлом веке происходило нечто подобное. Французы своему королю даже голову отрубили.
   – Бунты у нехристей нас не касаются, – убежденно сказал старик. – Всяк по-своему с ума сходит: китайцы вон мышей, лягушек и всякую нечисть жрут, калмыки и падалью не брезгуют. Да. Кубанское войско недаром когда-то песню певало: «Наша мать – Расея – всему миру голова». Все у нас должны жить под страхом. – Старик разгладил усы и заскорузлым пальцем погрозил невидимому врагу. – Дали бы мне регулярный казачий полк, м-м-м, зубом бы натянул, а свел бы с Кубани крамолу, только бы из них пух полетел. Потом выставил бы казакам богатое угощение, те перепились бы на славу, тем бы все и кончилось. Ну, рассказывай, Ванька, об усердии по службе и об успехах по фронту.
   За храбрость и сметку Ивана не раз представляли к награде, но кресты и медали не держались на его груди. Парень был огневой и дикий: то шутку какую выкинет, то начальству согрубит, – награду у него отбирали, из чина урядника и подхорунжего снова разжаловывали в рядовые. Однажды за неуплату карточного проигрыша Иван в кровь избил своего сотника. «За оскорбление офицера действием» он попал под военно-полевой суд. Ему грозил расстрел. Революция распахнула перед ним ворота тарнопольской тюрьмы.
   – Как же это вы немцам поддались? – допрашивал отец. – Опозорили седую славу дедов.
   – Мы – немцам, вы – японцам, что о пустом говорить? Немцы нам глаза протерли, на разум дураков наставили. Царский корень, батяня, сгнил. Пришло время перепахивать Россию наново, пришло время ломать старую жизнь.
   – Палку на вас хорошую.
   – На драку много ума не надо.
   – Чем же тебе, сынок, старые порядки не по нраву пришлись? Или ты наг, бос ходил, или тебя кто куском обделял? Засучивай рукава, приступай к хозяйству. Умру, ничего с собой не возьму, все вам оставлю. Дом – полная чаша. Вам только придувать, заживете как мыши в коробе.
   – Богатства нам не наживать, мы враги богатства, – глухо сказал Иван. – Нас фронт изломал. Три года не три дня. Малодушные устали, да и крепким надоело. И во сне снится – вот летит аэроплан или снаряд, вскакиваешь и кричишь.
   – На фронт тебя ни государь, ни я не посылали, сам пошел.
   – Генералы-буржуазы, большевики-меньшевики – всех их на один крючок! Через ихние погоны и золото слезы льются. Новую войну надо ждать, батяня.
   – Чего мелешь? Какая война и с кем?
   – Направо-налево война. Тут тебе генералы, тут ученые, тут мужики… Нагляделся я на рязанские деревни; плохо живут – теснота, духота. Он хоть и мужик, – кругом брюхо, – а есть, пить все равно хочет. И иногородний не нынче завтра скажет: «Твое – мое, дай сюда».
   – Дело не наше, сынок. Земля казачья, и права казачьи, а мужиков будем гнать отсюда в три шеи. Пускай идут с помещиками воюют, там угодий много. У них в России лес, мы за ним не тянемся. В Сибири золото, и золота нам не надо. Чиновники и мастеровщина жалованье получают, нам до того тоже дела нет. Мы тут с искони веков на корню сидим. Отцы и деды наши кровью и воинским подвигом завоевали эти земли, и мы никому их не отдадим.
   – А с горцами как распорядишься, батяня?
   – Азиатцев загнать к черту, еще дальше в горы и трущобы. Не давать им, супостатам, из Кубани и воды напиться.
   – Тому, батяня, вовек не бывать. Все люди, все человеки…
   – Думай всяк про себя, всех не нажалеешься. Да что с тобой много растабаривать? Мы, коренные казаки, не спим, и дело уже делается, – многозначительно сказал старик.
   – Какое дело?
   – Тебе о том рано знать… Выпей с дорожки, сынок, разгони тоску. – И он подал налитый всрезь ковш вина.
   Иван надпил и передал ковш брату, а отцу сказал:
   – Нам надо жить так, как живет весь простой народ.
   – Ванька, не забывай бога и совесть! – зыкнул Михайла. – Когда говоришь с батьком – держи руки по швам и не моги рассуждать, что тебе мило, что не мило!..
   – Брательник, ты… – вступил в разговор расхрабревший от вина Дмитрий, – ты… еще молод, зелен и о многом в жизни не смыслишь… Папаша прав: Кубань – кубанцам, Дон – донцам, Терек – терцам. Ты, Ваня, не понимаешь всего величия и размаха казачьей души… Старые сказания, песни, славная история наших предков-запорожцев… Как это поется: «Садись, братцы, в легки лодочки… На носу ставь, братцы, по пушечке». Ваня, не подумай, что я барин… Я, брат, в глубине души – сечевик. Смешно вспомнить: однажды я надел черкеску, папаху и так прошел по всему Невскому проспекту…
   – Гайда, сыны, в хату, – пригласил отец, – ужинать пора.
 
   И потекли размеренные дни.
   Михайла не доверял чужому глазу и порядок в доме вел сам. Подымался он ни свет ни заря и шел по двору в первый обход: заглядывал на баз, сажал на цепь кобелей Султана и Обругая, будил работников, отдавал распоряжения по хозяйству.
   Бабы, будто за делом, забегали к Чернояровым, во все глаза рассматривали петербургскую барыню и поголовно оставались недовольны ею: и тоща-то она, ровно ее кто и спереди и сзади лопатой хватил, и шляпка смешная, и ноги тонки, ровно у козы.
   Дмитрия осаждали мужики:
   – Скажите вы мне, Дмитрий Михайлович, вы человек ученый, все законы наперекрест знаете, как оно будет? Подняли мы с зятем Денисом под озимь тридцать десятин…
   – Знаю, знаю… Ты уже вчера рассказывал… Необходимо, дядя, сперва устроить всю Россию, потом можно говорить о твоих тридцати десятинах. Учредительное собрание, которое…
   – Да как же оно так? На што она мне сдалась, Расея? Дочке чёботы новые я купил? Купил. Воз хлеба под Крещенье к ним в амбар ссыпал? Ссыпал. А теперь тот зять Денис мне и говорит: «Я тебе, такой-сякой, глаза повыбиваю». Это справедливо?
   – Ты пойми, дядя Федор, я говорю тебе как адвокат. Земельные споры не могут быть решены ни нами с тобой, ни нашим станичным обществом. Учредительное собрание или наша Кубанская рада прикажут делить землю всем поровну – делать нечего, мы, казаки, подчинимся…
   – А ежели не прикажут?
   – Тогда видно будет.
   – Да чего ж тогда видеть? Все делается с мошенской целью…
   – С тобой, я вижу, не сговоришься. У меня даже голова разболелась. Приходи завтра, напишу жалобу атаману на зятя Дениса.
   Дмитрий с женой уходили в степь.
   Через всю станицу их провожали мальчишки. Как бесноватые, они свистали и вопили:
   – Барин, барин, дай копейку…
   – Барыня, барыня, строганы голяшки…
   Мертва лежала степь, исхлестанная дорогами, в лощинах и на межах еще держались снега, но солнце уже набирало силу, пригорки затягивало первым, остро пахнущим полынком. Дмитрий тростью обивал почерневшие прошлогодние дудки подсолнухов и шумно радовался:
   – Простор! Красота! Степь, степь… Она помнит звон половецких мечей и походы казацких рыцарей. Вон Пьяный курган: лет пятьдесят назад казаки сторожевого поста в Троицын день перепились и были поголовно вырезаны черкесами… Сколько забытых легенд и славных былей… Да, не раз казачество спасало Русь от кочевника и ляха, ныне спасает ее от хама и большевика. Дух предков жив в нас, и, если будет нужно, мы все от мала до стара возьмемся за оружие…
   – Ну, нет, – целовала его Полина Сергеевна в щеку, – под пули я тебя не отпущу. Ты должен беречь себя.
   Иван нигде не находил себе места. Ничто не веселило его, и в своем дому он чувствовал себя как чужой. По вечерам встречался в садах с писаревой дочкой Маринкой и жаловался:
   – Скушно мне, Маринушка.
   – Тю, дурной. С чего ж тебе скушно?
   – А не знаю.
   – Пойди до лекаря, он тебе порошков даст от скуки. – Она смеялась, ровно цветы сыпала. Прыгала круглая – кольцом – бровь, во всю щеку играл смуглый румянец, икряная была девка. – Эх ты, мерзлая картошка! Ни веселого взгляда от тебя, ни шутки. Поплясал бы пошел с молодежью, побесился.
   Было время, когда Иван бежал к ней на свиданку и от радости уши у себя видел, но теперь все было не мило ему.
   – Воевать я привык, а у вас тут такая тишина…
   – Ах, Ваня, какой ты беспокойник. С одной войны возвернулся, о другой думаешь. Ни письмеца мне с фронта не прислал. Коли не люба, скажи прямо, я сама не погонюсь.
   – Люба, – тянулся к ней Иван и со злостью щипал ее крепкую грудь.
   Она взвизгивала, била его по рукам платком с семечками и шипела:
   – Не лапай, не купишь. Я дочь хорошего отца-матери и до поры ограбить себя не дам. Коли любишь, выбрось затеи из головы, засылай сватов. – В темноте поблескивали ее соколиные очи, и, точно в ознобе поводя крутым плечом, она еле слышно договаривала: – Все твое будет.
   – Ведьма!
   Маринка выскальзывала из его объятий и, смеясь, убегала.
   Иван брел ко двору.
   Дома его встречал отец:
   – Где шатался, непутевая головушка?
   – Собак гонял.
   – Не наводи на грех. Пьешь?
   – Али у меня рта нет? Пью. Али мне у тебя еще увольнительную записку просить? На службе надоело…
   Старик оглаживал бороду и вздыхал:
   – Женить тебя, Ванька, надо.
   – Не хочу, батяня. От бабы порча нашему молодечеству. Казачество есть мой дом и моя семья.
   – Золотое твое слово, сынок… А чего ты, я приметил, беса тешишь – лба не крестишь? В церковь ни разу не сходил?
   Иван молчал.
   – У-у, супостат… И как тебя земля носит? В Библии, в Книге Царств, о таком олухе, как ты, сказано…
   – Что мне Библия? Нельзя по одной книге тысячу лет жить, полевой устав и то меняется.
   – Язык тебе вырвать с корнем за такие слова… Погоди, Ванька, господь-батюшка тебя когда-нибудь клюнет за непочитание родителя.
   – Ну, батяня, будет он в наши с тобой дела путаться?.. Как первый раз сходил я в атаку, так и отпал от веры. Первая атака… И сейчас кровь в глазах стоит! Ни в чох, ни в мох, ни в птичий грай больше не верю. Ничего и никого не боюсь. Душа во мне окаменела.