– Вот и чудненько, – обрадованно сказал Боря. – Раз такое дело… Может, я тогда завтра опоздаю, а? Я ж Плохотнюк, а веду себя примерно, словно паинька. Аж самому противно.
   – Э, нет, брат… Свою чудную фамилию оправдывать будешь в свободное от работы время. Чай посоли, соседям глазок замажь, по телефону нахами кому-нибудь. В общем, все, что душе угодно. Только в лифте не ссы. Поймают – на работу напишут, стыда с тобой потом не оберемся.
   – Эх, Тёмыч, ну что за идеи?! Никакой фантазии, ей-богу… Лучше я соседку в гости позову. Матушка пирог с капустой и яйцами сделать обещала. Вот я ее на пирог и позову.
   – Благородный позитивный поступок, Борян. Плохотнюку как-то даже не к лицу, – хохотнул я. – В чем прикол-то?
   – Да соседка у меня уж третий год диетами себя изводит, все похудеть пытается. А пироги любит – больше жизни. Она когда рядом с пирогом… зрелище очень занятное. Борьба духа с чревоугодием, и наоборот.
   – В кого ж ты такой вредный, Боря? – с усмешкой поинтересовался я.
   – Как в кого? В батю, в деда, в прадеда. У меня ж по отцовской линии все Плохотнюками были. Брат старший – и тот Плохотнюк. В общем, полный набор Плохотнюков. Когда вместе собираемся – самим страшно! Вот так-то… Ладно, пойду я переоденусь – и домой… – подытожил Боря, смакуя сладкий зевок, такой заразный, что и я невольно зевнул.
   Между тем домой собирался не только мой напарник. Торопливые шаги лаборантов и врачей спешили к двери служебного выхода, изящно стуча каблучками женских туфель, тяжело бухая каблуками мужских ботинок, шурша легкими баретками и стоптанными кроссовками. Они упорно стремились к очагу. Кто к своему, а кто и к чужому, чтобы на время сделать его и своим тоже. Блаженно жмурясь от предчувствия домашнего уюта, сотрудники отделения громко хлопали невзрачной дверью служебного входа, стараясь скорее оставить ее позади.
   Обитатели кабинетов и кабинетиков так резво покидали свои рабочие места, что вскоре коллектив патанатомии совершенно иссяк, оставив меня в заложниках в Царстве мертвых. Смерть ничего не знает о нормированном рабочем дне, о тридцати календарных днях отпуска и выходных. Да и на государственные праздники ей совершенно наплевать. И уж если она заявится с визитом, в компании парочки своих, еще теплых, неофитов – кто-то из живых должен ее радушно встретить. И в ближайшие семь дней этим живым буду я.
   Я знал это и никуда не спешил. Не то чтобы не хотел домой. Напротив. Очень хотел. Но, в отличие от моих коллег, был в привилегированном положении. Мне не надо добираться до дома, ведь он был рядом со мной, весь день послушно дожидаясь, пока я закончу свою тяжелую грязную работенку. А когда закрылась дверь за последним уходящим, комната номер 12 раскинула мне свои объятия. Словно извиняясь за мое вынужденное затворничество, она старалась разом стать Родиной, семьей и домом.
   Сперва проверив, закрыты ли все двери в отделении, я навел ревизию в холодильнике и плюхнулся на диван, включив телевизор в ожидании выпуска новостей. На часах было почти семь вечера.
   Как только ко мне подкралась заслуженная нега – раздался телефонный звонок. Что было сил ненавидя его, поднял трубку, привычно сказав «патанатомия, слушаю вас».
   – Добрый вечер. Есть кто живой? – раздался обстоятельный вопрос.
   – Ух ты, какие люди в эфире! – улыбнулся я. Звонил Филя, мой старый приятель, все реже и реже появляющийся в моей жизни.
   – Тёмыч, у меня вопрос. Ты ценными бумагами не интересуешься ли, часом?
   – Я? Ценными бумагами? Дружище, это Тёмыч. Ты меня ни с кем не путаешь?
   – Нет вроде. Я в морг не так часто звоню. И только тебе.
   – Все правильно. Я, Филя, санитар, а не брокер. Если честно, я, конечно, представляю в общих чертах, что такое ценные бумаги… Но мы с ними очень далеки друг от друга.
   – А если подумать головой, а не жопой? – не унимался Филя, в голосе которого появились признаки раздраженного нетерпения.
   – Думаю, погоди.
   – Точно, головой думаешь? Я тогда подожду.
   Было понятно, что мой непутевый приятель, без определенного рода занятий и с определенным прошлым, пытается мне что-то сообщить в иносказательной форме. А вот если он действительно про акции с облигациями речь ведет – тогда беда. Значит, наконец-то свихнулся.
   – А что, очень ценные бумаги? – спросил я, пытаясь нащупать ключ к шифру.
   – С моей точки зрения, они сильно недооценены. Я уверен, что это хорошее вложение капитала.
   – А-а, вот оно что, – протянул я. Ключ был найден. Филя в своем уме, это приятно. «Вложить капитал» означало приобрести что-то запретное. Осталось разобраться с «бумагами».
   – Да, я бы приобрел одну акцию. Я несколько поиздержался, и одной акции мне будет вполне достаточно.
   – Я буду у тебя минут через сорок. Может, раньше.
   – Очень жду.
   Повесив трубку, я сел на диван, озадаченно и удивленно оглянувшись. И хотя вокруг меня ровным счетом ничего не изменилось, я был искренне удивлен тому, как сильно повлиял на меня этот дурацкий разговор про фондовый рынок, к которому я еще минуту назад решительно не хотел иметь никакого отношения. Конечно же на ценные бумаги мне и сейчас было глубоко наплевать. Но истинный смысл сказанного взволновал меня каким-то особым, странным, волнением. Было очень сложно понять, радостное оно или нет. От неги не осталось и следа, руки покрылись нервной влагой, нарастающий аппетит разом пропал. Состояние, слишком спокойное для паники и слишком тревожное для радости.
   Я вспомнил, как я испытывал подобное чувство, когда пару лет назад, в Крыму, мы с другом решили покорить одну из живописных скал, нависающую над потасканным курортным поселком. Подножье коварной вершины разочаровало нас. Туристические тропы, на которых паслась группа пионеров с парочкой вожатых, не обещали трудного восхождения. Но мы все-таки пошли, решив, что если славы альпинистов и не добудем, то хотя бы добудем фотографии здравницы с высоты птичьего полета. Лесистая часть все не кончалась и не кончалась, и штурм вершины напоминал прогулку в парке, но с небольшим уклоном. Тут мы окончательно перестали чувствовать себя альпинистами, дружно решив, что зря не отправились на пляж. И были раздосадованы.
   Спустя час мы снова решили, что зря не пошли на пляж. На этот раз были охвачены тем самым волнением, которое было сродни тому, что настигло меня после звонка Фили…
   Лесистая часть наконец-то закончилась, и мы продолжали двигаться вперед по каменистому телу скалы, поросшему хилой травкой. И вот тут… Мы даже не заметили, как туристическая тропа превратилась в непростой маршрут. Спустя несколько минут нам стало ясно, что мы можем подниматься только наверх. Любые попытки спуска вдруг стали смертельно опасными. Спустя еще какое-то время мы признались себе, что вниз по-прежнему нельзя, да и вверх – очень сложно. Тут уже волнение прошло, разом уступив место страху. Так сильно на пляж не хотелось никогда.
   Нам тогда повезло. Очень. Как выяснилось позже, последнюю часть пути мы поднимались по маршруту, на котором альпинисты сдают норматив на звание кандидата в мастера спорта.
   И хотя, сидя на мягком диване в уютной «двенашке», страха я не испытывал, крымское приключение так и стояло перед глазами. «Мандраж – вот как это называется», – вспомнил я.
   – Каждый раз как в первый раз. Очень верно подмечено, – пробубнил я, глядя на часы. До визита моего непутевого приятеля оставалось каких-то 20–30 минут. Одинаково сильно хотелось, чтобы он приехал сейчас же и чтобы он не приехал вовсе. Признаюсь, я нервничал все сильнее.
   И было от чего.
   Я предвидел события, знакомые и при этом всегда разные, которые грянут вслед за Филиным визитом. Казалось бы, скоротечные, они позволят мне возвращаться к ним вновь и вновь, словно листая фотоальбом из другой жизни, что есть сил надеясь, что жизнь эта существует где-то там, слева и сверху. А потом, присматриваясь к стремительно прошедшим часам, заходиться в тоске от одной мысли о том, что вся эта магия может оказаться искусной иллюзией.
   Впрочем, расскажу обо всем честно, без утайки. Но только о том, о чем стоит рассказывать. А вот всякие смачные и яркие побочные подробности описывать не стану, чтобы не обвинили в растлении умов и открытой пропаганде.
   Итак… Землеройка. Кто? Ты. Ты – землеройка. Маленький зверек, в основном живущий в норах под землей и роющий ходы из одной норы в другую. Нелегкие земляные работы и инстинкт размножения полностью занимают твое существование. Вернее, они и есть твое существование в огромном ярком мире, который переливается красками и стихиями. Влажное, сухое, серое, черное, твердое, коричневое, бежевое. Жизнь твоя богата событиями и возможностями. Вовремя распознавая опасность, раз за разом эффективно выживаешь. Знания, навыки и усердие приносят наглядные результаты. Ты долго рыл и оттаскивал грунт. И вырыл. Искал, нашел и съел, чтобы были силы рыть дальше. Спарился. Роешь с удвоенной силой, расширяешь территорию и пестуешь потомство, надеясь на то, что они будут рыть лучше тебя. И все это не зря. Объективно говоря, ты совсем не хуже других землероек, и даже лучше некоторых. Но пиком твоего развития, самым ценным моментом твоей жизни, была и остается экспансия. Тебе случается опрометью перебегать от одной норы в другую, прячась в узкую промоину, оставленную хилым ручейком. Запахи, звуки, движение воздуха говорят о том, что над тобой что-то огромное и опасное, словно первородный хаос. Страх, риск, внезапные смертельные угрозы, инстинктивная отвага наполняют канавку отчаянного рывка доверху. А преодоление дарит твоим утомительным будням высший смысл. И тогда – счастье. Ты – счастливая землеройка.
   И вот как-то раз… ты очертя голову снова несешься по земляному желобку к заветной цели. Вдруг, на середине дистанции, тебе начинает казаться, будто что-то идет сильно не так. Стараясь не обращать внимания на эти пустые страхи, неистово рвешься вперед, веря, что добежишь, как это бывало раньше. Но беспричинная тревога все нарастает и нарастает, словно из ниоткуда. В последний момент ты отчетливо чуешь – что-то движется на тебя сверху. Вкладывая все силы в запоздалый рывок, понимаешь, что не успеть. Цепкие когти впиваются в жесткую шкурку, но…
   Нет, не для того, чтобы разорвать, а для того, чтобы надежнее держать тебя. Толчок, свист, качка… И…
   И землеройка взмывает над землей, зажатая в крепких когтях сапсана. Через считаные секунды, забравшись метров на триста, она уже парит над холмистой грядой, которая сползает в могучее бесконечное море, качающее тонкую невесомую яхту. Ослепительно голубое небо, край которого затянут грозовыми тучами цвета графита. И простор такой, осознать который так же невозможно, как бесконечность вселенной.
   Все. Никогда землеройка не будет прежней.
   Ни-ког-да!!!
   И дело не в небесах, яхтах и морских просторах. Бедная зверушка, разом взмывшая выше своего понимания, не знает, что это такое. Ее откровения куда проще, а потому куда масштабнее. Синий! Голубой! Зеленый! Вот что станет для землеройки базовым потрясением. И простор… Простор раскроет перед ней истинный масштаб сущего. И масштаб ее собственный.
   Но пройдет время, совсем немного, и сапсан деловито вскинет левую лапу, кинув ртутный взгляд на часы. Время откровений истекло. Заложив крутой левый вираж, высотная птица швырнет очумевшего зверька обратно в канаву, рядом с норой. Землеройка, повинуясь многолетней привычке, юркнет в свое темное убежище. И замрет там, зная, что такое синий, голубой и зеленый. Инерция прежней жизни закрутит ее в водовороте ежедневных хлопот.
   А потом она начнет задавать себе вопросы. Что это было? Нет, не так… Это было? Предположим, было. Значит, есть синий. И зеленый. Черт с ним, с зеленым. С синим бы разобраться… Итак, синий есть. Но там, где я – его нет, не было и не будет. Значит, я в том месте, где нет синего. Но где-то он есть, так? Я же видела! И там я была такая маленькая-маленькая землероечка. Да и была-то я там только благодаря орлу. А где его нет – я большая. Получается, что… Что? Что есть маленький мир, где все понятно, и другой, огромный, бездонный, где – синий и полная беспомощность. Кстати, зеленый тоже там. И зачем нужен синий в норе? И что мне с того, что я знаю про синий, если я в норе?
   Вопросы эти множатся, приобретая множественные смыслы и сплетаясь в куски, иногда доводя бедную зверуху до отчаяния, а иногда даря ей надежду на понимание. И если землеройка никак не может забыть синий… Если вспоминая простор, она не тупеет от ужаса… Тогда, рано или поздно, наступит переломный момент. Вслед за вопросом «зачем мне синий в норе?» приходит другой вопрос: «Зачем я в норе, если знаю, что синий есть?»
   «Ну, и что потом?» – спросишь ты. Потом землеройка начинает вести себя странно. Странно с точки зрения других землероек. Часами она терпеливо медленно ходит по краю канавы. Превозмогая собственную анатомию и адскую боль, пытается задрать в небо не приспособленную для этого морду. Нет, синий здесь ни при чем. Она ждет орла.
   В тот вечер, 7 июня, орел был так любезен, что позвонил мне и предупредил о своем визите за сорок минут, как порядочная птица.
   Подходя к двери служебного входа, я почему-то ярко представил Филю в индейском костюме орла. Ухмыльнувшись, дважды щелкнул ключом и открыл дверь.
   Да, все тот же Филька, но стал солидней смотреться благодаря бороде и усам. Обнявшись, мы принялись врать друг другу все то, что врут воспитанные люди, не видевшиеся полгода. Закончив с враньем, расположились на диване в «двенашке», напротив бубнящего телевизора.
   – Вот, держи. Чтоб знал, как настоящие ценные бумаги выглядят, – сказал Филя, чуть улыбаясь одними глазами и протягивая мне целлофановый пакетик от сигаретной пачки. В нем лежал маленький белый кусочек бумаги.
   – Странная какая-то облигация, – протянул я, отдавая ему пару купюр и разглядывая приобретение.
   – Ага, без рисунка. Но качество обещаю.
   – Тебе – верю. Это люся, да?
   – Не знаю, молодой человек, что вы называете «люсей», – важно ответил Филя, поправляя несуществующие очки. – То, что вы держите в руках, в научных кругах известно, как диэтиламид лизергиновой кислоты. Или ЛСД.
   – И сколько тут?
   – Около 600 микрограмм. Где-то десять часов действия.
   – Изрядно, – нервно сглотнул я.
   – Я надеюсь, ты не станешь принимать это один, ночью, да еще и в морге?
   – Если честно – собирался.
   – Лично я рекомендую на природе и с близкими друзьями. Но… Дело ваше, сударь, дело ваше.
   – Мне завтра в девять утра надо быть обычным заурядным санитаром, – с какой-то жалобной интонацией сказал я.
   – Сейчас 19.30, – констатировал Филя, вскинув руку с часами. – Ну, если ты полон решимости, тянуть не стоит.
   – Ага, не будем тянуть, – согласился я и отправил бумажку в рот.
   – А, вот еще просьба. Ночью мне не звонить. Все восторги при встрече.
   – Обещаю. Да и на хрена ты мне сдался? У меня тут полный госпиталь круглосуточных работников. Рота милиции, служба газа, дежурный терапевт…
   – Дежурный психиатр есть?
   – Вот чего нет того нет.
   – Досадно. Через часок вы бы с ним быстро общий язык нашли.
   – А через три?
   – Ну! Через три тебе с ним скучно будет.
   Диалоги наши стремительно пустели. Филя сделал несколько звонков, успев поругаться с какой-то девкой.
   – Это не баба, а какое-то необходимое зло, – резюмировал он разговор и принялся прощаться.
   – Буду ждать ваших отзывов, сударь, – сказал Филя, стоя в дверях служебного входа.
   – Всенепременно сообщу, – ответил я ему в том же стиле.
   Закрыв за ним дверь, я вернулся в 12-ю комнату и плюхнулся в кресло – ждать момента, когда цепкие когти вопьются в меня и потащат вверх, туда, где зеленый и синий. А в синем колышется яхта, подставив стихиям послушные паруса. Мысли затеяли суетный хоровод, мелькая беспорядочными картинками прожитого.
   …Вдруг вспомнился Николай Васильевич, дед моего одноклассника Олежки. Рослый, широкоплечий, с размашистым русским лицом, назло времени сохранивший безупречную осанку и ясную голову. Ушел на фронт, когда ему было 19. Пройдя пехотинцем всю кровавую Великую Отечественную, он редко говорил о тех временах, хотя мы частенько просили об этом. Лишь выпив чуть большего обычного, он иногда раскрывал перед нами тяжелую книгу своей памяти. И тогда яркие, объемные картинки вставали во весь рост в гостиной Олежкиной квартиры, роняя тугие кровавые капли на новый ковер.
   В день 13-летия моего друга, когда все гости убрались восвояси, мы, дождавшись удобного момента, стали наперебой упрашивать Васильича показать нам один из кусочков той жуткой войны. Отказать родному имениннику он не смог, на что мы и надеялись. Усевшись на край дивана, дед глянул на нас с прищуром… И начал.
   – Значит, про войну, сорванцы, хотите…
   – Деда, а расскажи про самый-самый жестокий бой. Ну, пожалуйста! – заговорщически, почти шепотом, попросил Олег, косясь на закрытую дверь гостиной, за которой были слышны голоса его родителей, не одобрявших кровавых подробностей военных историй Николая Васильевича.
   – Да немало их было, таких, – ответил он, стремительно превращаясь из старика, в домашнем спортивном костюме и потрепанных тапочках, в солдата.
   – А самый-самый помнишь? – не унимался внук.
   – Самый-самый… Это… под Ржевом дело было, в 42-м. Немцев уж тогда из города-то выбили, отступали они. Народу там полегло немерено. Из тех, кто Ржев брал, почти и не осталось никого. Наш полк из резерва тогда на передовую бросили. Дали нам приказ немцев с высоты выбить. Они, гниды фашистские, крепко за нее зацепились. Пулеметные гнезда поставили, бетоном укрепленные, доты называются. Мы у них как на ладони были. Рота наша в окопах засела, которые гады эти оставили. А дальше – никак. Пулеметчики их головы нам поднять не давали. А кто поднимал, так сразу замертво и ложился. Дважды мы в атаку ходили – только народ угробили. Я тогда чудом выжил, а вот кореш мой Димка Ефимов там и остался. Ну, думаю, если в третий раз пойдем – закончатся мои мучения. Уж подыхать приготовился, крестик нательный сжал покрепче и молюсь, как умею. Вот тут-то меня Боженька и услышал.
   Сказав это, Васильич шумно сглотнул и наскоро перекрестился.
   – Услышал? Как это? – нетерпеливо спросил я.
   – Как? Ротный наш, Сан Саныч Макаров, он недалеко от меня был, все по рации помощи просил, да только без толку. Танки на другом направлении наступали. Не нашлось для нас ни брони, ни самолетов.
   – А пушки? – выпалил взволнованный Лешка.
   – Артиллерия… Если б и была невдалеке, так одна ошибка, и нас бы самих положила. Лежим мы мордами вниз, кто раненый стонет, кто в дерьме своем плачет, кто молится – приказа атаковать ждем, будто смертники. И вдруг ротный отступать скомандовал.
   – Отступать? – хором переспросили мы, разочарованные таким не геройским поворотом истории.
   – Так точно, отступать. Те, кто прикрывать отходящих остался, почти все и полегли. А мы, словно зайцы петляя, за полесок бросились. Там и засели, – тяжело вздохнул он и замолчал, отвернувшись и пряча от нас влажные глаза.
   – А дальше, деда? Выбили вы фашистов?
   – Выбили, внучек. Да только не мы. Минут десять прошло после отступления… Гляжу, к полеску, где мы попрятались, грузовики едут. Пальба стоит, грохот… А из машин тех гармонь надрывается, да песню хором кто-то горланит.
   – Военную? – уточнил Олежка.
   – Не… «Яблочко». Эх, яблочко, куда ты котишься, эх да пропадешь, не воротишься, – так лихо пропел Лехин дед надтреснутым хриплым голосом, что аж мороз по коже. – Только машины затормозили, как из кузовов матросня посыпалась. В бушлатах черных, пулеметными лентами перепоясанные, бескозырки на затылок заломлены, тельняшки торчат… кто в крови, кто перевязанный. Пьяные, небритые, рожи бешеные, глаза шальные, навыкате, гранатами жонглируют. Хохочут, песни орут, аж пританцовывают… будто в клуб на танцы пожаловали, девок щупать, а не под пулеметы немецкие. Чисто черти, ей-богу! Аж страшно стало. И мат такой зверский стоит, какого я отродясь и не слыхивал. Нас увидали, гогочут… Ну, что, мол, колхознички, обосрались? Кричат «в погреба, к бабам своим под юбки убирайтесь, а мы пока немца бить станем!». Страшно, мол, за Родину сдохнуть? Так мы сейчас вам покажем, как это матросы-балтийцы делают. А один из них, помню, сказал «вот фашистов положим, а уж после и с вами, дезертирами, разберемся». Ствол на нас наставил и ржет так заливисто, остановиться не может. Потом они фляжки достали, водки тяпнули, да как под гармонь грянут «Вставай, страна огромная!». И вперед…
   – И что? – ошарашенно спросил Леха.
   – Получаса не прошло, как пулеметы немецкие замолчали. Потом нам приказ дали на высоте укрепиться. Двинулись мы из полеска, глянули, а высота от бушлатов вся черная, матросиками завалена. Вот тогда-то я впервые поверил, что победа наша будет. Пока солдат русский смерти в рожу плюет да посмеивается, нет таких армий на свете, что его одолеть смогут.
   Яркие, выпуклые иллюстрации к рассказу Николая Васильича, который услышал я много лет назад, проплывали в воображении, наполняя «двенашку» сиплым хохотом и матом балтийцев-смертников, заглушающим грохот канонады, и надрывным голосом гармони, разухабисто приправляющей «Яблочком» их демоническое предсмертное веселье. Они толпились у меня перед глазами, словно восставшие на мгновение из братской могилы недалеко от Ржева. Казалось, что если я не перестану думать о них, кто-нибудь из матросов попросит у меня огоньку и, глубоко затянувшись, спросит: «Что, страшно за Родину сдохнуть?»
   Знобливые мурашки резво вскарабкались по мне, будто стая проворных муравьев. Лицо покрылось холодной испариной, и я передернул плечами. Взмахи могучих орлиных крыльев уже слышались над головой. ЛСД потихоньку начинал действовать, неотвратимо приближая к рывку вверх, который выхватит меня из вязких объятий обыденности.
   – Так, надо переключиться! – вслух приказал я себе. – А не то всю ночь с мертвыми матросами проведу…
   Стараясь отвлечься на какую-нибудь легковесную чепуху, я поджал ноги, обхватив колени руками и поежившись в уютном кожаном кресле. Знакомое маетное ощущение, похожее на начинающуюся простуду, стало постепенно нарастать. Цвета стали немного ярче, еле уловимо подсветив интерьер «двенашки». Сердце заколотилось быстрее, гулко стучась в грудину. Я прикрыл отяжелевшие веки. И тут же мысленным взором увидел себя, сидящего в кресле. Хирургической пижамы на мне не было, только штаны. А от горла до лобка тянулся аккуратный убористый секционный шов, точь-в-точь такой, какой обычно делаю я, за что получил от коллег шутливое прозвище «белошвейк». Картина эта нисколько не пугала. Наоборот, я вдруг почувствовал, как откуда-то из глубины моего «я» поднимается волна задорного идиотского смеха. Губы растянулись в искренней улыбке, и я открыл глаза. Чувствуя, что орел уже на подлете, встал и протяжно потянулся, всем существом ощущая волны озноба, колышущиеся внутри. Неожиданно хохотнув, заметил, что окружающие предметы стали излучать свет, будто в их нутро вмонтированы лампочки.
   – Ага, уже скоро, – пробубнил я, снова энергично зевнув. И решил пройтись, прислушиваясь к ощущениям.
   Спустя несколько секунд я уже был в коротком широком коридоре, который упирался во входную дверь отделения. Не успел сделать и нескольких шагов по его пузатому чреву, как он разом преобразился. Мягко колыхнувшись, будто от легкого настойчивого толчка, помещение стало чуть заметно пульсировать в такт моему сердцебиению.
   – О, как… – тихонько сказал я вместе с протяжным выдохом. Тут же бледно-голубые стены и серый пол коридора наполнились крошечными пузырьками, будто закипающая вода. В следующее мгновение они подернулись причудливым струящимся узором. Это было похоже на пшеничное поле, двигающее миллионами колосков в такт порывам предгрозового ветра. Лампа дневного освещения залила ожившие стены глубоким лазурным светом, в лучах которого были отчетливо различимы стремительно несущиеся фотоны. «Да, 600 микрограмм – это круто», – мелькнуло у меня в голове. Шаг за шагом я приближался к двери, осторожно погружая ноги в мягкий податливый пол и не замечая струйки пота, обильно заливающего лицо.
   – Однако, глючит, – чужим голосом произнес я, остановившись перед служебным входом. Чтобы понять, в каком положении находятся, например, пальцы рук, мне нужно было взглянуть на них, ведь тела своего я уже почти совсем не чувствовал. Занавес был поднят, дав начало двенадцатичасового представления. Но долгожданного рывка все не было. Орел не спешил дарить полет землеройке, словно нарочно испытывая ее терпение.
   – Птичка, где ты? – протянул я, состроив жалобную рожу.
   Подойдя вплотную к железной двери, что была покрыта темно-синей краской, уставился в нее, словно в окно. В нем был виден просторный синий зал с величавыми колоннами, массивными хрустальными люстрами и узорчатым паркетом. В дальнем конце его возвышался балкон, вмещающий камерный оркестр, пискляво настраивающий инструменты. Внезапно фигура дирижера взмахнула руками и зазвучала музыка. Классика, что-то очень знакомое, летящее и легкое. Опустив взгляд вниз, я увидел пары, кружащиеся в танце. Ритмично вальсируя, они двигали паркет, узоры которого переливались в такт их движениям.
   – Ладно, дамы и господа, веселитесь… не буду вас смущать, – сказал я, сделав шаг назад. Крашеная поверхность двери тут же подернулась струящимся вниз орнаментом, скрывшим за собой картину бала. Лишь отголоски музыки доносились до меня, напоминая о танцующих.