В том же, что касается самого изложения Манифеста, я признаю, что изложение это было слишком бессвязным и в значительной части своей неудачным.
   Я полагаю жесткие принципы, неожиданные, зачастую имеющие ужасный и отталкивающий вид, и как только читатель начинает ждать от меня их обоснования, я уже перехожу к следующему тезису.
   По правде сказать, диалектика этого Манифеста слаба. Я без всякого настоящего перехода прыгаю от одной идеи к другой. Никакая внутренняя необходимость не оправдывает принятой манеры изложения.
   Что же касается последнего возражения, я полагаю, что всякий режиссер-постановщик, ставший своего рода демиургом и в глубине души принявший эту идею беспощадной чистоты, победы любой ценой, – если только он действительно хочет стать постановщиком, то есть человеком, связанным с материей и с объектами, – должен в физической области поддерживать поиски напряженного движения, патетического и точного жеста, которые в психологическом плане соответствуют наиболее абсолютной и наиболее полной моральной суровости, в космическом же плане сводятся к высвобождению неких слепых сил, которые вызывают все, что должны вызывать, попутно перемалывая и выжигая все, что должны перемалывать и выжигать.
   А вот каков главный вывод.
   Театр – это больше не искусство; или же это искусство бесполезное. Он во всех деталях соответствует западной идее искусства. Мы устали от декоративных и суетных чувств, от бесцельных действий, посвященных исключительно приятному и живописному; нам нужен театр, который действует, однако действует именно так, как это следует определить.
   Нам нужно истинное действие, не влекущее при этом практических следствий. Театральное действие развертывается отнюдь не в социальном плане, И уж тем более – не в плане моральном или психологическом.
   Отсюда ясно, что проблема вовсе не проста; однако нам следует отдать должное, признав, что как бы хаотичен, непонятен и мрачен ни был наш Манифест, он по крайней мере не уклоняется от подлинного вопроса; напротив, он прямо вклинивается в этот вопрос, чего давно уже не ос.меливается предпринимать ни один театральный деятель. До сих пор никто еще не покушался на сам принцип театра, который всегда связан с метафизикой; и если сейчас так мало стоящих театральных произведений, то это объясняется отнюдь не отсутствием талантов или авторов.
   Оставив в стороне вопрос о талантах, можно сказать, что а европейском театре существует основополагающая погрешность в принципах; и погрешность эта связана со всем порядком вещей, где нехватка таланта составляет закономерное следствие, а не простую случайность.
   Если сама эпоха отворачивается от театра и теряет к нему интерес, дело тут в том, что театр перестал ее представлять. Теперь эпоха надеется лишь, что театр снабдит ее Мифами, на которые она могла бы опереться.
   Мы живем сейчас в эпоху, которая, вероятно, является уникальной во всей мировой истории; мир, проходящий через сито строгого анализа, видит, как рушатся его прежние ценности. Прокаленная в этом горниле жизнь распадается у самого своего основания. В моральном или социальном плане это выражается в чудовищном всплеске первичных желаний, в освобождении самых низменных инстинктов, в сухом потрескивании обуглившихся жизней, слишком рано подставивших себя языкам пламени.
   В нынешних событиях интересны не сами они, но то состояние морального кипения, в которое они погружают души; интересен сам градус крайнего напряжения. Интересно то состояние осознанного хаоса, в которое они постоянно нас выталкивают.
   А все, что колеблет дух, не вынуждая его утрачивать при этом свое равновесие, выступает неким патетическим средством передать внутреннее биение жизни.
   Ну что ж, театр как раз и отвернулся сейчас от этой патетической и мифической действительности: и вполне справедливо, если публика отворачивается от театра, настолько далекого от действительности.
   Потому нынешний театр можно упрекнуть в ужасном недостатке воображения. Театр должен равняться по жизни, конечно, не по жизни индивидуальной, не по тому индивидуальному аспекту жизни, где верх одерживают ПЕРСОНАЖИ, но по некой освобожденной жизни, отметающей человеческую индивидуальность, – по той жизни, где человек становится всего лишь отражением. Создавать Мифы – вот истинная цель театра, он призван передавать жизнь в ее всеобщем, громадном аспекте, призван извлекать из этой жизни образы, внутри которых мы вновь хотели бы оказаться.
   И достигнуть этой цели он может, превращаясь в некое общее подобие жизни, столь мощное, что оно мгновенно производит свои следствия.
   Пусть же это подобие освободит нас, – нас, принесших в жертву в этом Мифе нашу крошечную человеческую индивидуальность, индивидуальность Персонажей, пришедших из Прошлого и наделенных силами, обретенными в этом Прошлом.
ЧЕТВЕРТОЕ ПИСЬМО
    Париж, 28 мая 1933 года
   Ж. П.
   Дорогой друг!
   Я вовсе не утверждал, будто хочу непосредственно воздействовать на эпоху; я утверждал, что театр, который мне хотелось бы создать, для того, чтобы вообще оказаться возможным и принятым этой эпохой, предполагает иную форму цивилизации.
   Даже не представляя свою эпоху, он может привести к такому глубинному преобразованию идей, нравов, верований, принципов, на которых покоится дух времени, Во всяком случае, это не мешает мне делать то, что я собираюсь сделать, и делать это весьма четко. Я сделаю то, о чем мечтал, или же не сделаю вовсе ничего.
   Что же касается проблемы зрелища, я не имею возможности сделать дополнительные уточнения. Тому есть две причины:
   1. Первая состоит в том, что впервые то, что мне хочется сделать, легче сделать, чем сказать.
   2. Вторая же состоит в том, что я не хочу подвергнуться риску пострадать от плагиата, – как это уже много раз со мною случалось.
   Для меня никто не имеет права называться автором, то есть творцом, кроме того, на чью долю выпадает непосредственное управление действием на сцене. И вот здесь-то и располагается уязвимое место театра, каким его представляют себе не только во Франции, но и в Европе, и даже на всем Западе: западный театр признает в качестве языка, приписывает свойства и достоинства языка, вообще позволяет называться языком (с тем своеобразным интеллектуальным достоинством, которое обыкновенно соотносится с этим словом) только языку четко артикулированному, причем артикулированному с грамматической точки зрения, – то есть языку слова, слова именно письменного, – слова, которое, независимо от того, было оно произнесено или нет, не имеет большей ценности, чем если бы оно оставалось просто.написанным.
   В театре, каким мы его знаем, текст – это все. Текст постигается, он определенно допущен на сцену, и все это уже вошло в нравы и дух времени, все это относится к разряду духовных ценностей: главный язык – это язык слов. Однако даже оставаясь на точке зрения Запада, приходится признать, что речь окостенела, что слова ее, что все слова вообще застыли, оказались скованными в своих значениях, в схематичной и ограниченной терминологии. Для существующего сейчас театра написанное слово имеет такую же ценность, что и слово произнесенное. А потому некоторым любителям театра кажется, что прочитанная пьеса дарит радости столь же определенные, столь же сильные, что и пьеса поставленная. А все, что касается особого произношения слова, той вибрации, которую слово это может распространять в пространстве, от них ускользает, как ускользает и то, что все это способно прибавить к мысли. Слово, понимаемое таким образом, имеет одну только дискурсивную значимость, то есть функцию разъяснения смысла. В подобных обстоятельствах не будет преувеличением утверждать, что ввиду своей ясно обозначенной и завершенной терминологичности слово создано лишь для того, чтобы останавливать мысль, оно сообщает ей четкий контур, но оно же ее заканчивает; короче, слово – это завершение.
   Понятно, что и поэзия отнюдь не случайно ушла из театра. И вовсе не по простому стечению обстоятельств у нас давно уже не появлялось поэта-драматурга, У словесного языка – свои законы. За последние четыреста с лишним лет повсюду, а особенно во Франции, мы слишком привыкли использовать в театре слова только ради обозначения. Мы заставляли действие вращаться вокруг психологических тем, набор существенных сочетаний которых отнюдь не безграничен. Мы слишком привыкли в театре обходиться без любопытства, и в особенности без воображения,
   Театр, как и язык, нуждается в том, чтобы его освободили.
   Упорное стремление заставлять персоналки вступать в диалог по поводу чувств, страстей, побуждений и импульсов чисто психологического порядка, когда слово восполняет собою многообразные мимические действия, поскольку мы находимся в сфере четких определений, – это упорное стремление привело к тому, что театр утратил истинный смысл своего существования, а нам осталось пожелать ему разве что больше молчания, пребывая в котором нам легче расслышать жизнь. Западная психология выражается именно в диалоге; а навязчивое присутствие ясного слова, которое проговаривает все до конца, приводит к иссушению самих слов.
   Восточный театр сумел сохранить за словами некую выразительную значимость, поскольку для самого слова его ясный смысл – это еще не все, важна и музыка речи, обращенная непосредственно к бессознательному. Вот почему в восточном театре нет просто языка слов, есть язык жестов, поз, знаков, который с точки зрения приведенной в действие мысли обладает такой же выразительной и раскрывающей смысл значимостью, что и тот, первый. А поскольку на Востоке этот язык знаков ставят выше того другого языка, ему приписывают и непосредственно магические возможности. Ему позволено обращаться не просто к духу, но к органам чувств, достигая посредством этих чувств еще более многообразных и плодотворных областей чувственности, находящейся в постоянном движении.
   Стало быть, если у нас автор – это тот, кто располагает словесным языком, тогда как режиссер-постановщик остается его рабом, все сводится к простой проблеме слов. Существует путаница в терминах, проистекающая из того, что для нас, сообразно смыслу, обыкновенно вкладываемому в само понятие "постановщик", последний выступает всего лишь ремесленником, наладчиком, неким переводчиком, вечно озабоченным тем, чтобы переложить драматическое произведение с одного языка на другой; подобная путаница оказывается возможной, а постановщик бывает принужден склонять голову перед драматургом, только если подразумевается, что язык слов выше всех прочих языков, в театре же допустим только этот словесный язык.
   Но стоит хотя бы отчасти воротиться вспять к дыхательным, пластичным, активным истокам языка, стоит присоединить слова к породившим их физическим движениям, стоит логической и дискурсивной стороне речи исчезнуть, сокрывшись в ее физическом и аффективном звучании, – иначе говоря, стоит словам, вместо того чтобы браться исключительно со стороны своего грамматического смысла, прийти к восприятию со стороны звучания, стоит им оказаться схваченными в качестве движений, причем так, чтобы сами эти движения уподобились другим движениям, простым и ясным, вроде тех, что сопровождают нас во всех жизненных обстоятельствах, но редко встречаются у актеров на сцене, – стоит этому произойти, и сам язык литературы перестроится, станет поистине живым; рядом же с этим, как на полотнах некоторых старых мастеров, вещи вдруг сами начнут говорить. Свет, вместо того чтобы составлять элемент оформления, примет вид настоящего языка, а сценические объекты, исполненные неясного гула означений, по-новому упорядочатся и покажут нам новые узоры. Вот этим-то непосредственным и физическим языком располагает один только постановщик. Так ему представится случай творить вполне независимо.
   Ведь и в самом деле странно, что в наиболее близкой к жизни области ее собственный хозяин, то есть постановщик, должен постоянно уступать дорогу драматургу, который по самой сути своей работает внутри абстрактного, иначе говоря, на бумаге. Даже не будь у постановки такого преимущества, как язык жестов, равный языку слов и даже превосходящий его, какая угодно немая мизансцена могла бы благодаря своему движению, многочисленным персоналкам, освещению, оформлению вполне тягаться с самыми глубокими живописными полотнами, такими, скажем, как "Дочери Лота" Лукаса ван ден Лейдена, как некоторые из "Суббот" Гойи, некоторые "Воскресения" и "Преображения" Эль Гре-ко, как "Искушение святого Антония" Иеронима Босха, или "Dulle Griet" Брейгеля-старшего, где льющийся потоком красный свет, хотя и локализованный в отдельных частях холста, кажется проникающим со всех сторон сразу и с помощью я уж не знаю какого технического приема останавливает в метре от картины оцепеневший взгляд зрителя. И со всех сторон тут происходит живое вскипание театра. Беспорядочное движение жизни, остановленное контурной линией белого света, внезапно упирается в неизреченные мели. Мертвенно-прозрачный и скрежещущий шум исходит от этой вакханалии личин, где ссадины на человеческой коже никогда не обретают одинакового оттенка. Истинная жизнь подвижна и бела; жизнь сокрытая всегда бывает мертвенно-бледной и застывшей, она обладает всеми возможными позами неисчислимой неподвижности. Это, конечно же, театр немой, но он говорит гораздо больше, чем мог бы сказать, имей он язык для самовыражения. Все картины несут двойной смысл, и помимо своей чисто изобразительной стороны они содержат некое наставление, раскрывая загадочные или ужасные аспекты природы и духа.
   Но, к счастью для театра, в постановке заложено и нечто гораздо большее. Ибо помимо представления, осуществляемого материальными и грубыми средствами, чистая постановка – благодаря своим жестам, благодаря мимической игре и изменчивым позам, благодаря конкретному использовании музыки – содержит в себе все, что содержит язык, но дополнительно к этому она может распоряжаться и самим языком. Ритмические повторы слогов, особые голосовые модуляции, облекающие собою точный смысл слов, посылающие большее число образов в наш мозг, создавая в нем состояния, более или менее близкие к галлюцинациям, навязывающие органам чувств и духу некие органические изменения, которые помогают устранить бесцельность, обыкновенно ее характеризующую. Между тем все проблемы театра вращаются вокруг этой бесцельности.
   КОММЕНТАРИИ:
   1. Адресат письма – по всей вероятности, Бенжамен Кремье (Benjamin Cremieux).
   2. Адресат писем, обозначенный литерами "Ж.П." – Жан Полан.
   3. Жак Копо(Jacques Copeau) (1879-1949) – французский актер и режиссер, создатель театра Вье-Коломбье (1913). Копо создает из своей театральной труппы своего рода небольшой монастырь, закрытое сообщество, где занятия театром из чисто профессиональной деятельности превращаются в образ жизни, в постоянное коллективное творчество, направляемое и подстегиваемое учителем. Беря за основу по преимуществу классический драматический текст (Мольера, Шекспира), труппа использует в работе над ним приемы импровизации, комедии дель арте, игры масок; при этом выбор конкретных приемов определяется самим текстом пьесы. Предпочитая вначале играть внутри лишенного декораций, изысканно-пустого пространства сцены, Копо в дальнейшем приходит к концепции "народного театра", театра, открытого для публики и понятного ей.
 
 

ТЕАТР ЖЕСТОКОСТИ [1]
( Второй манифест)

   Признаемся ли мы в этом или нет, сознательно или бессознательно, состояние поэтическое, трансцендентное состояние жизни, – это и есть по сути то, чего ищет публика посредством любви, преступления, наркотиков, войны или бунта.
   Театр Жестокости и был создан для того, чтобы внедрить в театр представление о жизни страстной и судорожной; и жестокость, на которую нам хотелось бы опереться, следует понимать именно в смысле такой неистовой суровости, крайнего сгущения сценических элементов.
   Эта жестокость, которая будет, коли нужно, кровавой, но вовсе не окажется таковой систематически, совпадает, стало быть, с представлением о некой сухой моральной чистоте, что не боится заплатить жизни ту цену, которую ей приходится платить.
1. С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ОСНОВАНИЯ,
   иначе говоря, с точки зрения рассматриваемых сюжетов и тем:
   Театр Жестокости будет избирать сюжеты и темы, отвечающие' возбуждению и беспокойству, свойственным нашей эпохе.
   Важно не оставлять кинематографу заботу о том, чтобы выявить Мифы современного человека и современной жизни. О нет, театр сделает это в одному ему свойственной манере, иначе говоря, в противоположность поверхностному раскрытию мира с точки зрения экономики, пользы и техники, он вернется к великим заботам, великим и значительным страстям, которые этот современный театр обнаруживает под всем лоском якобы цивилизованного человека.
   Такие темы будут космическими, всеобщими, истолкованными в соответствии с самыми древними текстами, заимствованными из старых мексиканских, индуистских, иудаистских, иранских космогоний и тому подобных источников.
   Он откажется от человека психологического, от четко очерченных характеров и чувств, то есть от цельного человека, но отнюдь не от человека социального, который подчинен законам и искажен религиями и предписаниями; к этим-то предписаниям он и обратится.
   В самом человеке же он вступит не только в ясную, лицевую сторону духа, но и в область его изнанки; реальность воображения и грез проявится тут наравне с самой жизнью.
   Кроме того, здесь будут показаны общественные потрясения, столкновения между народами и между расами, природные силы, вмешательство слепого случая, притягательность рокового стечения обстоятельств, – либо косвенно, в воодушевлении и жестах персонажей, которые встанут вровень с богами, героями или чудовищами, – либо прямо, в форме материальных явлений, доступных с помощью новейших научных средств.
   Эти боги или герои, эти чудовища, эти природные и космические силы будут толковаться в соответствии с образами самых древних священных текстов и старых космогоний.
2. С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ФОРМЫ,
   кроме того, когда благодаря возвращению к древним первобытным Мифам окажется реализованной стоящая перед театром необходимость вновь окунуться в источник: поэзии, остающийся вечно увлекательным и осмысленным даже для самой холодной и безразличной публики, мы потребуем именно от постановки, а не от текста, стремления материализовать и прежде всего сделать актуальнымивсе эти давние столкновения, – иначе говоря, мы потребуем, чтобы эти темы были прямо перенесены в театр и материализовались в движениях, выражениях и жестах еще до того, как будут высказаны в словах.
   Таким образом, мы отвергнем суеверную зависимость театра от текста, мы отвергнем диктатуру писателя.
   Именно так мы вновь сольемся с давним народным зрелищем, которое непосредственно ощущается и перелагается нашим духом, несмотря на все искажения, вносимые языком, и в обход всех подводных камней речи и слов.
   Мы рассчитываем на то, что театр будет прежде всего основан на зрелище, внутри же такого зрелища мы введем новое представление о пространстве, которое будет теперь использоваться во всех возможных планах и под всеми углами зрения в перспективе глубины и высоты. К этому представлению присоединится специфическая идея времени вместе с идеей движения:
   в данный отрезок времени мы соединим с возможно большим числом движений возможно большее число физических образов и значений, обыкновенно связанных с подобными движениями.
   Используемые образы и движения окажутся здесь не только ради поверхностного услаждения глаз и ушей, но и ради более тайного и более плодотворного наслаждения духа.
   Таким образом, театральное пространство будет использовано не только в разных своих измерениях и объеме, но также, если так можно выразиться, со своей изнанки.
   Взаимное пересечение образов и движений вследствие тайного сговора объектов приведет к внезапным молчаниям, к восклицаниям и новым ритмам, к созданию настоящего физического языка, основанного уже не на словах, а на знаках.
   Ибо следует понять, что в это множество движений и образов, взятых в данный отрезок времени, мы можем вводить как молчание и определенный ритм, так и некую вибрацию, некое материальное брожение, составленное из объектов и жестов, что были реально сделаны и реально использованы. Можно сказать, что дух самых древних иероглифов будет витать над созданием этого чистого театрального языка.
   Любая простонародная публика всегда была падка до откровенных выражений и образов; и произнесенное слово, откровенные словесные выражения примешиваются ко всем ясным и четко очерченным партитурам действия, к тем партитурам, где жизнь как бы отдыхает и куда внедряется сознание.
   Однако помимо такого логического смысла слова воспринимаются в колдовском, поистине магическом смысле – через свою форму, через чувственные эманации, а не только через прямой смысл.
   Ибо все эти действенные явления чудовищ, эти разгульные приключения богов и героев, эти пластически-наглядные проявления природных сил, эти взрывные вмешательства поэзии и юмора, призванные спутать и стереть в пыль всякую видимость сообразно принципу анархии, присущему всякой истинной поэзии, владеют своей настоящей магией лишь в атмосфере гипнотического внушения, когда к духу можно пробиться посредством прямого воздействия на чувства.
   И если в удобоваримом театре сегодняшнего дня нервы, то есть некоторая физиологическая сторона чувственности, намеренно отодвигаются в сторону, оставаясь на долю индивидуальной анархии зрителя, то Театр Жестокости рассчитывает вернуться к давно испытанным и магическим средствам воздействия на чувственность.
   Эти средства, заключенные в различной насыщенности цветов, света и звуков, средства, которые прибегают к вибрации, трепету, повторению – будь то повтору музыкального ритма или словесной фразы, – средства, заставляющие вступать в дело тональность или же значимую оболочку освещения, способны достичь своего полного воздействия лишь благодаря использованию диссонансов.
   Однако отнюдь не ограничиваясь воздействием на одно-единственное чувство, мы вынудим такие диссонансы перескакивать с одного чувства на другое, от цвета к звуку, от речи к освещению, от трепета жестов к ровной тональности звуков, и так далее.
   Вследствие уничтожения сцены, сочиненное, выстроенное таким образом зрелище распространится на весь театральный зал, начиная с пола оно по легким проводам прожекторов достигнет стен, материально захватит собою зрителя, будет удерживать его в постоянном потоке света, образов, движений и шумов. Сценическое оформление будет создаваться самими персоналками, вытянувшимися в рост гигантских манекенов, пейзажами, написанными подвижными пятнами света, которые станут в непрерывном коловращении играть на предметах и масках.
   И подобно тому, как в пространстве не останется никакого убежища, ни одного незанятого уголка, – не останется убежища или пустого места в самом духе или в чувственной сфере зрителя. Иначе говоря, между жизнью и театром нельзя будет больше найти четкого зияния, какого-нибудь перерыва постепенности. Тот, кому приходилось видеть хоть одну сцену из фильма, точно поймет, что мы имеем здесь в виду.
   Мы хотим располагать для театрального спектакля теми же материальными средствами в освещении, в массовых сценах, во всевозможных роскошествах, как и те, что изо дня в день расточаются на кинематографические ленты, поскольку в этих лентах безвозвратно теряется всякое активное, всякое магическое содержание, которое присутствует в подобном зрелище.
   * * *
   Первый спектакль Театра Жестокости будет озаглавлен:
ЗАВОЕВАНИЕ МЕКСИКИ [2]
   Этот спектакль выведет на сцену события, а не людей. Люди займут свое место со всей психологией и всеми страстями, однако они будут взяты в качестве эманаций определенных сил и под углом зрения событий и роковой неизбежности истории, в которой им пришлось сыграть свою роль. Этот сюжет был избран:
   1. Ввиду своей актуальности и по причине всех аллюзий, которые позволяют соотнести его с проблемами, имеющими жизненно важный интерес для Европы и всего мира.
   С точки зрения истории "Завоевание Мексики" поднимает проблему колонизации. Этот спектакль дает возможность заново пережить самым жестоким, неумолимым и кровавым образом то самомнение, которое все так же присуще Европе. Он позволяет развенчать европейское представление о собственном превосходстве. Он противопоставляет христианство гораздо более древним религиям. Он осуждает те ложные концепции, которые Запад мог составить о язычестве и некоторых естественных религиях, патетически-пронзительно подчеркивая величие и поэзию, всегда свойственные тем древним метафизическим основаниям, на которых строятся эти религии.
   2. Поднимая ужасно актуальную проблему колонизации и того права, которым, как ему кажется, обладает один континент, когда он подчиняет себе другой, этот спектакль одновременно задается вопросом о действительно реальном превосходстве одних рас над другими, показывая внутреннее родство, связывающее гений данной расы с определенными формами цивилизации. Он противопоставляет тираническую анархию колонизаторов глубокой моральной гармонии тех народов, которым суждено было оказаться колонизованными.
   Наконец, на фоне распада европейской монархии того времени, основанной на самых несправедливых и самых грубых материальных принципах, он показывает органичную иерархию монархии ацтеков, опирающуюся на неоспоримые духовные принципы.
   С точки зрения социальной он дает картину внутреннего мира, царящего в обществе, которое было способно накормить всех своих членов, в обществе, где Революция с самого начала осуществила свои цели.
   Из этого столкновения моральной беспорядочности и католической анархии с языческим порядком спектакль может извлечь неслыханные конфликты могучих сил и образов, тут и там пересыпанные жестокими и грубыми диалогами. Таким образом, они окажутся представлены борьбой человека с человеком, но борьба эта будет нести на себе стигматы самых противоположных идей.
   Поскольку моральное основание и актуальный интерес подобного спектакля тем самым уже достаточно очерчены, мы будем настаивать на зрелищной ценности тех столкновений, которые должны присутствовать на сцене.
   Прежде всего тут должны найти отражение внутренние конфликты самого Монтесумы, раздираемого противоречиями царя, – конфликты, причины которых история оказалась не способной нам разъяснить.
   Будут показаны живописным, объективным образом все эти внутренние конфликты, равно как и символический спор с визуальными мифами астрологии.
   Наконец, кроме Монтесумы есть еще толпа, различные слои общества, бунт людей против судьбы, которую воплощает в себе Монтесума, возмущенные вопли недоверчивых, словесные хитросплетения философов и Жрецов, жалобные стенания поэтов, предательство купцов и дельцов, двуличие и сексуальная покорность женщин.
   Дух толпы, само дыхание событий будут осязаемыми волнами витать над спектаклем, то тут, то там намечая определенные силовые линии, и, покоясь на этих волнах, сжавшееся, возмущенное или отчаявшееся сознание отдельных людей будет плавать подобно зародышу.
   С чисто театральной стороны задача состоит в том, чтобы определить и гармонизировать эти силовые линии, сосредоточить их в одном центре и извлечь из них мелодии, полные предчувствий.
   Эти образы, эти движения, эти танцы, обряды, музыкальные мотивы, усеченные мелодические фразы, эти оборванные диалоги будут тщательно записаны, насколько возможно, получив свое описание в словах, но главным образом – в не-диалогичных партитурах спектакля; самое важное тут будет – попытаться записать или обозначить, как это делают в музыкальной партитуре, все, что нельзя передать словами.
   КОММЕНТАРИИ:
   1. Второй манифест Театра Жестокости был опубликован в виде небольшой шестнадцатистраничной брошюры издательством Denoel et Steele в 1933 году. Брошюра содержала также уведомление издателя, г-на Бернард Стиля, о создании так называемого "Анонимного общества Театра Жестокости" и выдержки из рецензий и статей французской и немецкой прессы, посвященных Арто и его театральным и эстетическим проектам.
   2. Сценарий "Завоевание Мексики" был впервые прочитан Арто на вечере, организованном супругами Деарм 6 января 1936 года.