3-го июня 1901 года он скончался.
   В летнюю душную пору в Петербурге почти не оставалось почтенной публики и за гробом известного писателя Максимова до Волкова кладбища следовала довольно реденькая процессия. Но литературная общественность широко откликнулась на невосполнимую утрату. Появились некрологи в разных изданиях, подписанные Толстым, Чеховым и многими другими знаменитыми русскими писателями.
   «Драгоценное свойство господина Максимова, — писал Салтыков-Щедрин, заключается в его близком знакомстве с народом и его материальною и духовною обстановкою. В этом смысле рассказы его должны быть настольной книгой для всех исследователей русской народности».
   Вскоре после кончины писателя Максимова товарищество «Просвещение» предприняло издание собрания его сочинений во «Всемирной библиотеке» и выпустило двадцать томов подлинной «энциклопедии народной жизни», хотя и в двадцать томов уместилось далеко не все написанное великим тружеником и глубочайшим знатоком жизни своей страны и народа.
   Но затем происходит то огорчительно-обидное, даже горькое для нашей отечественной культуры и народа явление, которое называется печальным русским словом — забвение. На много лет, на целые десятилетия драгоценное наследство писателя Максимова утрачивается народом, являясь лишь вспомоществованием в трудах ученых-словесников и «подкормкой» для богатых компиляций ловких людей, всегда густо обретающихся возле русской словесности.
   «У Максимова нет последователей, и теперь в таком роде уже никто не пишет, — еще в 1907 году горько сетовал один из современников писателя. — С ним, Максимовым, последним представителем бытописательной литературы, кажется, вымирает и самый бытописательный жанр», — и далее: — «Есть что-то грустное в обезличивании народов, в том умирании индивидуальности, которая зовется цивилизациею. Но покамест нам еще дорого наше родное, Россия будет дорожить памятью писателя, который так много посвятил труда и таланта на ее изучение, особенно сумев запечатлеть в своих произведениях поэзию народных верований и русской родной жизни».
   В России, как я уже писал в начале этого очерка, все идет по кругу. И вот наступило время, когда всем нам «приспичило» подумать: кто мы и откуда взялись? Наступила пора вспомнить о наших сугубо национальных делах, заново взяться за книги и труды тех, кто радел за отечество свое и, положив живот за него, успел походить и в реакционерах, и в пропагандистах проклятого прошлого. Даже такой гений, как Федор Михайлович Достоевский, побывал в оных, Пушкин печатался избирательно, так что уж говорить о «глашатаях» крестьянской старины — Есенине, Клюеве, Мельникове-Печерском или о том же Максимове.
   Отечеству и народу нашему дана одна очень устойчивая особенность прозревать через беды и воскрешать самосознание с помощью родной великой культуры, когда «подходит край», когда мы зримо скатываемся к одичанию.
   Так было в двадцатых, сороковых и пятидесятых годах нашего столетия, и ныне мы расхлебываем кашу духовного застоя и глубокого кризиса во всех сферах жизни. Приступила, и вплотную, пора вспомнить о духовном и культурном наследстве России — одна за другой издаются и выпускаются библиотеки, не только всегда «действующих» классиков, но и полузабытых или вовсе забытых радетелей русской культуры.
   В Новосибирске вышел уже седьмой том «Литературного наследства Сибири». Стараниями и подвижничеством неутомимого человека Николая Николаевича Яновского и его сотоварищей-сибиряков Отечеству нашему возвращены и пущены в культурный обиход многие славные имена русских мыслителей, культурных деятелей, писателей и ученых: Г. Н. Потанина, В. Я. Зазубрина, М. К. Азадовского, А. Н. Сорокина, Г. Г. Гребенщикова, П. П. Петрова и многих-многих других.
   В Иркутске одновременно осуществляется издание библиотек «Литературные памятники Сибири», «Сибирь и декабристы», «Полярная звезда». Здесь же, в Сибири, была в свое время предпринята и осуществлена попытка издания «Библиотеки сибирского романа», куда вошли книги и старых, полузабытых русских писателей. Правда, пухлая эта библиотека слишком загромождена толстыми современными романами «обязательного порядка», т. е., теми, которые издавались по указанию сверху. Перегруженная «правильными», но серыми произведениями, библиотека не имела того значения, на которое вправе были рассчитывать издатели. Ныне в Иркутске выпущен уже третий том «Сибирской библиотеки для детей и юношества», рассчитанный на десятилетие, в течение которого выйдет 25 томов книг, состоящих преимущественно из произведений писателей-сибиряков.
   Приходит пора и Максимова, вот что сообщает из Подмосковья много занимающийся наследием Сергея Васильевича Максимова, написавший о нем роман «Охота за словом» Сергей Плеханов: «К 150-летию я подготовил „Избранное“ Максимова, в 1982 году — „Куль хлеба“, в 1984 году — „Год на Севере“; готов к изданию сборник „По русской земле“. Пытался пробить в Иркутске, в „Лит. памятниках“, „Сибирь и каторгу“ — но безуспешо. В Ярославле отвергли идею издания „Лесной глуши“. Белорусы („Мастацкая литература“) схватились было за предложение выпустить „Обитель и житель“, но потом написали, что Максимов — реакционный (?!) и потому изданию не подлежит…»
   Уже в момент написания этого очерка я наткнулся на любопытное известие: в № 8 за 1986 год журнала «Наш современник» сообщается, что состоялась встреча с работниками и авторским активом «Морского сборника». Да, да, того самого!
   Вот что написано в информации по этому поводу: «На журнальной полке, наверное, трудно найти второго такого „долгожителя“ (даже „Вокруг света“ почти на полтора десятилетия моложе). Многие и многие его собратья „юноши“, если сравнить их по возрасту. С 1848 года издается журнал. И ни разу за всю историю он не огорчил читателя: не было случая, чтобы не вышла очередная, из месяца в месяц, книжка журнала. Его публикации высоко ценили Н. Г. Чернышевский и Н. В. Добролюбов. На страницах журнала выступали: Н. А. Некрасов, И. А. Гончаров с циклом путевых очерков „Фрегат „Паллада“, К. М. Станюкович с повестью „Вокруг света на „Коршуне“, видные флотоводцы и ученые, среди них вице-адмирал С. О. Макаров и академик Н. А. Крылов. Да, мы говорим о „Морском сборнике“ — ежемесячном журнале Военно-Морского флота Советского Союза. В наши дни здесь печатаются военно-теоретические и прикладные статьи, материалы по истории флота, публицистические выступления, рассказы о матросской аудитории: моряках, ученых, судостроителях, людях многих профессий. Интерес к журналу велик не только в нашей стране, но и в доброй полсотне стран мира. Его читают, изучают, переводят…»
   Очень хорошо, что сохранился журнал, сыгравший в свое время такую большую роль в прогрессивном возрождении России, объединивший талантливых русских писателей, давший направление передовой общественной мысли второй половины прошлого века, сблизил с российским простолюдьем наиболее талантливых литераторов, на долгие годы приохотил их к этнографическим поискам в родном отечестве, среди родного народа и тем самым содействовал сближению литературы с жизнью, с языком истинно народным. Наша отечественная история была бы неполной, если бы мы забыли о роли «Морского сборника» в возрождении России, какая неполная была она, когда искажались и выкорчевывались целые отрезки времени в истории нашей, замалчивались важные события и явления, надолго исключались из обихода целые литературные направления и объединения.
   Когда не издается Бунин и забываются Гумилев, Павел Васильев, Борис Корнилов, Клюев, Замятин, Зазубрин, Северянин, Шмелев, Слепцов, Решетников, когда шельмуется волшебница стиха Ахматова, когда великий Есенин переходит почти в «подпольные», с помощью школьных альбомчиков и блатных глоток распространяемых поэтов, их места занимают десятки угодливых, в литературе случайных людей, пытающихся «стянуть» мысль и слово до своего уровня, и сделать литературу себе подобной.
   Потоки серой литературы, кризисные застои в творчестве сделались возможными только потому, что истинно талантливое заменялось далекой от нужд и требований народа писчебумажной продукцией типа «Наша родина прекрасна и цветет, как маков цвет, акромя явлений счастья никаких явлений нет…»
   Встряхнулись, огляделись, пора и делом заняться, очень трудным, восстановительным во всех сферах жизни и прежде всего духовной, ибо безмыслие приводит к забвению, равнодушию, ожирению ума, к нравственному оскудению общества. Надо воскрешать в памяти народной все то лучшее и истинное, что было свойственно истории нашей и литературе.
   Сергей Васильевич Максимов — радетель слова русского, так много сделавший для своего народа, должен с полным правом и достоинством занять принадлежащее ему и никому другому место в отечественной культуре. Он его заслужил и заработал многолетним, тяжким и, не побоюсь громкого слова, неистовым трудом.
    1987

И все цветы живые

О Константине Воробьеве
   Судьбы человеческие, они — каждая сама по себе, хотя живем мы вроде бы сообща, и все у нас должно быть общим. Судьбы писательские и вовсе прихотливы. На моем веку произошло немало блистательных, шумных восхождений на вершины, где уж одно только сияние, благоухание, восхищение, поклонение, и вершина эта оказывается столь заманчивая и удобная, что сиднем сидит на ней обласканное новоявленное творческое диво и совсем уж не видит, что делается вокруг, в особенности у подножия вершины — кто там копошится, зачем копошится и куда это все спешат, на работу, что ли?
   Однако есть писатели, напоминающие мне старательного и умного пахаря, который встает до зари и без шума, гама, показной активности и молодеческой стати делает свою трудную работу, зарабатывает свой хлеб.
   Но случалось, как это ни горько признать, и поныне случается, что судьба такого вот скромного труженика не только в повседневной сложной жизни, но и в литературе проходит незамеченной не только при жизни, но даже и после смерти — и это вроде бы при всеобщем-то заинтересованном внимании к современным нашим творцам?!
   Такой вот укорный пример нашему творческому коллективу и многохваленому читателю — судьба писателя Константина Воробьева, которого граждане наши, даже много и внимательно читающие современную литературу, по сию пору путают со всеми Воробьевыми, кои были и есть в литературе (а их и сейчас там до десятка), но чаще всего и совсем не знают. Упомянешь его на встрече, назовешь в числе выдающихся русских советских писателей недоумевают читатели, пожимают плечами или изумленно спросят: «Да уж не тот ли это Воробьев, что написал „Убиты под Москвой“, „Крик“ и еще что-то?» «Тот, тот!» — скажешь, и непременно последует: «Это ж замечательные вещи!»
   Вот так: знают книги, знают повести, но не знают автора! Тоже феномен читательский, тоже загадка, и загадка тем удивительней, что не только читатели, но и многие, так сказать, «собратья по перу», «работники одного цеха» мало или совсем не знают творчества Константина Воробьева. Однако не было еще случая, чтоб, отрекомендовав кому-то книги моего, ныне уже покойного, товарища и собрата по войне и работе, я услышал бы: «не понравилось», «не показалось». Наоборот: всегда письменно или устно благодарили меня читатели за то, что открыл «замечательного художника, к стыду моему, как-то пропущенного…»
   Печататься Константин Воробьев начал в середине пятидесятых годов, сперва в провинции, затем в Москве, и не где-нибудь, а в «Новом мире», где появиться в ту пору мог писатель не просто сложившийся, но и владеющий «крепким пером».
   Он долго и трудно шел в литературу, его рукописи громили московские рецензенты в журналах и издательствах, громили беспощадно, изничтожающе, я потом узнал их, этих «закрытых» рецензентов, — громили они и меня, и в конце концов убедился, что это в большинстве своем несостоявшиеся писатели-теоретики, все и вся знающие про литературу, но не имеющие писательского дара.
   Чтобы существовать самим в литературе, кормиться — им надо было оборонять себя и свое утепленное место и в первую очередь обороняться от периферийной «орды», от этих неуклюжих, порой угловатых и малограмотных, но самостоятельных и упорных, жизнь повидавших мужиков. Имеющие за плечами институтское или университетское образование, они какое-то время успешно справлялись с нашим братом, сдерживали на «запасных позициях», но когда их «скрытая оборона» была прорвана, они взялись трепать нас печатно, и доставалось нам все больше за «натуралистическое видение жизни», за «искажение положительного образа», за «пацифизм», за «дегероизацию», за «окопную правду», которую один и ныне процветающий писатель назвал «кочкой зрения», хотя сам «воевал», между прочим, в армейской газете и что такое окопы, представлял больше по кино, да и самое войну наблюдал издалека.
   В особенности досталось за «окопную правду», за «натуралистическое» изображение войны и за искажение «образа советского воина» писателю Константину Воробьеву.
   Но у периферийных писателей той поры, в первую голову у бывших воинов, — доподлинных фронтовиков-окопников — в конце концов образовалось своего рода товарищество, которое, как правило, начиналось с переписки, с заочного знакомства.
   И мы прекрасно понимали и были единодушны в том, что когда читателя долго кормят словесной мякиной, пусть она, мякина, и о войне, у него, у читателя, появляется голодная тупость и малокровный шум и звон в голове.
   Читая послевоенные книги, смотря некоторые кинофильмы, я не раз и не два ловил себя на том, что был на какой-то другой войне. (К. Воробьев уверял меня в том же.) Да и в самом деле: как иначе-то думать, если вот под песню «Клен зеленый» воюют летчики, даже не воюют, а выступают на войне: «Парни бравые, бравые, бравые!..» И так вот красиво выражаются: «Война дело временное, музыка — вечна!» И-и… взмах руки: «Кле-он кудр-рявый!..» — летят вверх эшелоны, цистерны, — «р-рас-кудр-рявый!» — и лупит в хвост удирающему фрицу краснозвездочный сокол, аж из того сажа и клочья летят! Еще раз: — «Раскудр-рявый!..» — и в землю врезается бомбовоз, разбегаются ошеломленные враги, все горит, все бежит — и как-то в кинотеатре я тоже заподпрыгивал на сиденье, и в ладоши захлопал вместе с ребятишками школьного возраста — до того мне поглянулась такая разудалая война.
   Или вот еще: смертельно раненная девица поет романс: «Ах, не любил он, нет, не любил он…» — и палит из автомата по врагам, палит так много, что уж в рожке немецкого автомата не сорок, а вся тыща патронов должна быть это она, под романс-то, «красивая и молодая» заманивает фашистов в темь леса, на неминучую погибель. А там, на некиношной-то войне, на настоящей, дяди баскетбольного роста, как штангист Алексеев телосложением, раненные в живот (редко кто с этим ранением выживал), криком кричали «маму», и уж срамотища сплошная — доходило до того, что просили, умоляли: «Добейте, братцы!..»
   Конечно, при подобном, до конца так и не избытом «творческом климате» и чудесах искусства и литературы писателям вроде Константина Воробьева было тяжело жить и работать.
   Повторяю: у даровитого человека судьба была, есть и будет отдельная. У да-ро-ви-то-го! Возьму на себя смелость заявить, что у Константина Воробьева не только жизнь, но и творческая судьба была не просто отдельной, но исключительной!
   Примерно к середине шестидесятых годов творческое братство писателей-фронтовиков, быть может, и неширокое, но стойкое, приобрело уже заметные очертания. Бывшие истинные вояки, пришедшие в литературу почти все одинаково трудно, прорвали сопротивление окопавшегося в лакировочной литературе «противника». Об этом непростом и нелегком становлении тогдашней молодой литературы даже нынешняя, вроде бы все знающая критика помалкивает, а стоило бы ей вместо того, чтобы перемалывать молотое, хвалить хвалимое, поинтересоваться архивами хотя бы того же Константина Воробьева и почитать ответы из столичных изданий — удивительные бы документы они для себя открыли!
   Но чем периферийщиков больше игнорировали, оттирали и унижали, тем они жадней и привязчивой следили друг за другом и, прежде чем пожать руку собрата по войне, зачастую уже досконально знали его творчество, вступали в переписку, поддерживали, как могли, иногда и печатно. Но и требовали друг от друга будь здоров, ибо хорошо знали: чтоб нам утвердиться и устоять в литературе, нужно работать в десять, в сто раз больше тех, кто учился, самоусовершенствовался, наполнял свой культурный уровень в ту пору, когда мы дрогли в военных окопах, потом боролись с разрухой и нуждой.
   Для меня был и остался до сих пор главным судьей в литературе мой лучший друг Евгений Носов, с которым мы познакомились и сошлись в Москве на Высших литературных курсах. Если мой рассказ или повесть «показались» Носову, он признал и принял новую вещь — можешь тогда смело тащить ее в любой журнал, в любое издательство. Нежный, внимательный, добрый человек, он становится совершенно беспощадным, когда дело доходит до творчества, и требует с тебя так же, как и с себя, ибо по себе знает: чтобы выбиться в люди нам, много недобравшим в образовании, надо работать. Нам надо писать и отделывать свои произведения так, чтобы никаких там «прений» не было насчет «качества продукции», чтобы редакторы и другие деятели литературы морщились, называли нас «густопсовыми реалистами», но отправляли бы рукопись в набор, потому что деваться-то некуда. Не надо забывать и такой фактор: в пору нашего становления как литераторов умами вовсю властвовала так называемая «исповедальная» литература, против которой я лично ничего не имею — она хотя бы уже тем полезна, что вызвала ответную реакцию и ускорила приход литературы иной, так называемой «деревенской прозы». От нас в ту пору никто не взял бы в печать произведения, написанного на уровне: «он сказал, она сказала». И посейчас никто таковых от нас не возьмет. Но уже по другим причинам, по причинам высокой требовательности, утверждению которой в немалой степени способствовало военное поколение писателей.
   Нам приходилось и приходится работать так же, как на войне, — все лучше и лучше. Иначе не победить. Иначе пострадает наше достоинство, будет принижено значение современной отечественной литературы.
   Это я сделал такое, пусть слегка и патетическое отступление прежде всего для нынешних молодых литераторов, которые, как мне сдается и видится, думают, что мы, военное поколение писателей, вошли в послевоенную литературу под духовой оркестр, молодецким дружным строем.
   Творческая судьба Константина Воробьева — наглядное подтверждение тому, как ему, да и всем нам, далась эта самая литература и то положение, которое мы по справедливости в ней занимаем.
   После того как критик Гр. Бровман навалился на Константина Воробьева и начал прорабатывать его при появлении любого его рассказа, любой повести будто за углом с топором стоял и караулил! — за те самые грехи, что я перечислил выше, мне пришлось вступиться за фронтовика-писателя, и я чуть ли не впервые попробовал себя в критике, написал статью в газету «Литература и жизнь» (ныне «Литературная Россия») под названием: «Яростно и ярко».
   Позволю себе для подтверждения моих высказываний ту маленькую статью привести здесь целиком, думаю, она убедительней, чем нынешние мои слова, развеет у доверчивого нашего читателя мнение, будто перед нами, писателями военного поколения, расстилались ковровые дорожки.
   «Бывает так: читаешь рассказ или повесть, и все время чудится тебе человек, который по лености или недомыслию не запасся на ночь дровами. И сидит он, бедный, один в ненастную ночь, скучно коротает ее при чуть теплящемся огоньке — как уж совсем замирать огонек начнет, он палочку подбросит, потом еще, потом еще…
   А есть писатели другого склада. Они, не жалея, валят в костер весь свой запас, всю свою энергию, и сердце тоже, не подживляя огонь скупыми порциями хвороста. Чтоб горело. Чтоб ярко было!
   Вот за это яркое, порой стихийное горение мне нравится писатель Константин Воробьев, человек самобытного таланта.
   Критикой К. Воробьев совсем не избалован. Более того, две его повести: „Крик“ и „Убиты под Москвой“, напечатанные — одна в „Неве“, а другая — в „Новом мире“, — как только появились, были раскритикованы. А наиболее значительная повесть: „Сказание о моем ровеснике“ (в журнале „Молодая гвардия“ у него было лучшее, на мой взгляд, название — „Алексей, сын Алексея“) — осталась вообще незамеченной.
   Самой „отторженной“ оказалась повесть К. Воробьева „Убиты под Москвой“.
   Итак „Убиты под Москвой“. Кто? Рота.
   И не просто рота, а рота кремлевских курсантов. И оттого, что она не просто рота, трагедия ее по-особому страшная, и хочется кричать от боли. В иных местах, читая повесть, хочется загородить собою этих молодых ребят, вооруженных „новейшими“ винтовками СВТ, которые годны были лишь для парадов, и остановить самих курсантов, идущих на позиции с парадным, шапкозакидательским настроением.
   Курсанты окапываются, ждут боя, фашистов, а дожидаются… отступающих наших солдат, растерзанных страхом. Курсанты стали презирать, ненавидеть за трусость этих солдат, особенно их генерала.
   А к вечеру капитан Рюмин, командир курсантской роты, выясняет, что они уже окружены, их уже обошли, и окапывались они зря, и ждали зря, и никакого планомерно рассчитанного боя не будет. Им просто-напросто надо выходить из окружения и пробиваться к своим.
   Чтобы не убить веру в свою силу у этих парней, необстрелянных, но действительно преданных Родине до последней кровинки, капитан Рюмин решает дать им возможность „не просто так“ отступать, а с победой.
   Курсанты ночью атакуют впереди лежащее село, занятое гитлеровцами, которые до того „охамели“, — как говорит лейтенант Гуляев, — что спят в кальсонах».
   И вот ночной бой, жестокий, сокрушительный.
   Потом, после боя, лейтенант Алексей сходит посмотреть на застреленного и додушенного им врага.
   «Немец лежал в прежней позе — без ног, лицом вниз. Задравшийся мундир оголял на его спине серую рубаху и темные шлейки подтяжек, высоко натянувшие штаны на плоский худой зад. Несколько секунд Алексей изумленно смотрел только на подтяжки: они пугающе, „по-живому“ прилегали к спине мертвеца. Издали, перегнувшись, Алексей стволом пистолета осторожно прикрыл их подолом мундира и пьяной рысцой побежал со двора».
   Так о бое может писать человек, только сам хлебнувший окопной жизни, горя, крови и слез. И напрасно критик Р. Бровман обвинял К. Воробьева в натурализме, пацифистском духе и других грехах.
   Воробьев начал войну рядовым необстрелянным бойцом, каких и описал в повести «Убиты под Москвой», закончил ее командиром отдельной партизанской группы в Литве, изведав унижение и боль окруженца, а после — и долгожданную, выстраданную радость победы.
   А что касаемо натурализма, то я могу, как бывший окопник, сказать, что не знаю ничего страшнее и натуралистичней войны, где люди убивают людей. И коли К. Воробьев, все испытавший на войне, не умеет рядить ее в кому-то нравящиеся романтические одежды, значит, иначе не может. Он пишет, страдая за людей, без расчета кому-то понравиться и угодить. В том его сила!
   Вернусь к повести, хотя, откровенно говоря, мне бы хотелось кончить читать повесть и говорить о ней на том месте, когда наши «долбанули» фашистов, и затопать бы ногами, как до войны в темном зале кино, и закричать от восторга, видя, как краснозвездные танки гонятся за толпой врагов и те, рассеянные, с вытаращенными глазами, в панике валятся и поднимают руки вверх.
   Но это там, в довоенном кино. А здесь немецкие самолеты наутро загнали дерзкую роту курсантов в сосновую рощу и завалили бомбами. Курсантов просто уничтожили, их закопали, сожгли заживо вместе с лесом.
   Повесть «Убиты под Москвой» не прочтешь просто так, на сон грядущий, потому что от нее, как от самой войны, болит сердце, сжимаются кулаки, хочется единственного: чтоб никогда-никогда не повторилось то, что произошло с кремлевскими курсантами, погибшими после бесславного судорожного боя, в нелепом одиночестве под Москвой.
   Повторяю, это не самая лучшая повесть К. Воробьева, и остановился я на ней подробно только потому, что уважаемый критик категорически «зачеркнул» ее. Лучшими представляются мне повести «Сказание о моем ровеснике» и «Крик», тоже очень эмоциональная, написанная на одном, «верхнем» дыхании. Что же касается самой большой в книге повести — «Почем в Ракитном радости», то она местами сбивается на авторское кокетство, совершенно чуждое суровому и достоверному перу К. Воробьева, и оттого впечатление от нее какое-то лоскутное. Местами она превосходна, искренна до предела, и тут же рядом в ней присутствуют назидательность, резонерство и литературщина.
   Мне думается, что этой повести, как и некоторым рассказам К. Воробьева, вредят известная заданность и та самая, никому не нужная расчетливость, когда сидящий у костра человек соображает: подложить ли ему еще палочку в костер.
   Константин Воробьев силен там, где он пишет, точнее, живописует свободно, давая себе и своему воображению полный простор, а языку, кстати говоря, отличному, богатейшему оттенками и красками русскому языку, полное дыхание, как на ветру, напоенному запахами родной ему курской земли, русских полей и садов.
   И тогда огонь, зажженный им, горит во всю мочь, яростно и ярко.