Степан благоговеет перед другом — этот даст жизни! Ему что? Ему и Камчатка нипочем! А сам он остается в тихом доме, у обворожительно ласковой вдовы, заниматься сельским трудом — где уж ему до Егора?!
   В дальнейшем автор переименовал рассказ. Видно, коробило кого-то из редакторов прежнее название. Советские воины, освободители, симпатичные мужики, «положительные» во всех отношениях герои — и вдруг — «деляги». Стал он называться, может, и более точно, но как-то вяло — «Пути-перепутья», и ох, какие пути-перепутья видятся у этих «героев», которых бесчисленное множество встречалось на послевоенных дорогах, и как ясен, прост «жизненный предел» мастерового человека — Степана.
   У нас литературу часто уподобляют райсобесу иль церкви, которым надлежит оказывать всём и всяческую помощь, ну если не литературную, то хотя бы духовную, хотя бы замолить чьи-то грехи, утешить что ли заблудшую душу.
   Именно в такой вот помощи нуждался и я тогда, ибо прочел рассказ в госпитале или перед демобилизацией из нестроевой части, теперь уж не помню, тоже пребывая в пугливой растерянности — куда идти? К кому? Как жить? Чем? Где?
   Но Егор со Степаном уже попробовали жить той жизнью, что ожидала вскорости меня и миллионы таких как я «деляг», — уже шли вперед и трудно, с сомнениями, порой, как саперы, — на ощупь прокладывали путь к будущей жизни.
   Это было и навсегда осталось в Нагибине: точно угадывать нужду человеческую, вовремя подставлять свое плечо — для опоры — ближнему своему или, как велеречиво и заношенно это называется в нашей критике, «откликаться на злобу дня». Откликались-то у нас многие и в литературе, и на сцене, и в кино, и в живописи, да ответное эхо часто не доносилось, ибо сама по себе «злоба дня», животрепещущая тема, может быть, лишь скомпрометирована, коли к ней идут с холодным сердцем и ремесленными устремлениями.
   Художник, если он истинный художник, достигает ответного чувства посредством сострадания, переболевая болезнями каждого человека, раньше других пропуская через себя, через свое сердце токи времени, порой болезненные, рвущие сердце, и, приняв уж на себя удар, ослабливая своей болью боль ближнего, выходит к людям со своими мыслями, со своим видением и толкованием действительности. Откликнуться «на злобу дня» у нас всегда было достаточно писателей, но принять груз сегодняшней, быстрой и бурной жизни хватало сил и желания далеко не у многих.
   В конце сороковых, в начале пятидесятых годов таких писателей были единицы, остальные все еще шли сомкнутым строем под команду, пели привычные, бодрые песни, пробовали печатать шаг, но на разбитых войной дорогах «строевым» не получалось, маршировали вразнопляс, однако строй покидать не хотелось — в строю, в толпе, было легче, надежней, привычней.
   Поэзия первая почувствовала сбой в сомкнутом строю, первой вспомнила, что времена другие, стало быть и песни надобны другие, и первой начала осваивать «мирный материал», однако постоянно чувствуя спиной жар и пламень войны, шевелящий ее упругие крылья.
   Проза тащилась где-то в неближнем обозе, как будто и не было Великой русской литературы, ни традиций ее, — унылый примитивизм, казарменная скука, упрощенная, как в военном уставе, мораль, умильные слова, банальные мысли, бодренькие, слащавые «герои». Людей нет или почти нет, только «герои», которые хвалят себя, свое время и слова: «счастье», «Родина», «народ», как разменная монета, сыплются из говорящего автомата.
   Появляются не просто драмы, романы, полотна, кинокартины, целые их косяки, вырабатываются «направления», и, конечно же, творцы «направлений» становятся направляющими, оттирают, поносят, а то и критическим обухом по голове бьют тех, кто творит иначе, — из литературы выключены Платонов, Булгаков, за пессимизм разносят «Землянку» Суркова. Как это: «а до смерти четыре шага»? когда «Мы победили!». Народ, правда, пел «Землянку», невзирая на критические окрики, но «творцы», подобные Ермилову, Сурову или Бабаевскому, как-то изловчились обходиться без мнения народа.
   Мне кажется, литература наша «прозевала» самую болезненную тему века одиночество цивилизованного человека, неожиданное для всех и прежде всего для самого человека, но… «Сто лет одиночества» появляется именно в момент самого острого разложения или, точнее, раздвоения вчерашнего человека природы, когда его естество подверглось жесточайшему испытанию, испытанию прогрессом, — западная литература ныла об одиночестве, Маркес прокричал о нем, ударил в набат. Услышали ль его люди? Да! Услышали во всем мире, ужаснулись, погоревали, воздали художнику и… живут дальше, как и жили, невозмутимо и обреченно.
   Ну, а мы? Самые «чуткие», самые «острооткликающиеся», увы, мы умеем остро откликаться на то, на что позволено откликаться, все время выявляли и выявляем патриотические дешевки с претензией на литературу. Но… проходит время и дешевка обретает облик собаки, которую обижают и которую надо защищать, показатель: «Белый Бим Черное ухо» — бестселлер не только советский, но и немецкий. Вот оказывается, где мы «смыкаемся» — добрые русские и жестокие немцы — любят и жалеют собачек, но еще любят сами себя… и не замечают неприятностей…
   Так пропускается без запинки, равнодушно, гениальный «Пик удачи» Нагибина и потрясающая «Комиссия» Залыгина, так вырабатывается форма отношений между художником и обществом, между писателем и читателем.
    1978

Соловьем залетным

О Кольцове
   С радостью и трепетом написал я несколько слов о Кольцове. И тысячной доли не выразил того, что хотелось бы сказать о поэте, который с детства вошел в мою жизнь, но я думаю, все истинные россияне скажут о нем с любовью свои слова и дополнят друг друга. Прошу прощения, что не перепечатал письмо. Пишу из деревушки, а машинки тут у меня нету…
   Еще в детстве, когда я не умел читать и не знал никаких поэтов, слышал уже песни Кольцова. Бабушка моя и вся наша родня на праздниках или сумерничая, т. е. когда пряли куделю, починялись, вязали сети, среди других песен с особенной печалью и долгим проголосьем (в Сибири почти каждую песню растягивают на версту!) пели «Сяду я за стол — да подумаю» и часто плакали в конце песни.
   И потом, в детстве, в ФЗО, на фронте, в разных концах России, слышал я песни складные, затрагивающие те истинно русские струны в душе, которые звучат и откликаются печально лишь на родное, близкое тебе слово, до того близкое и понятное, что кажется оно не сочиненным, не «составленным», а как бы уже тобою самим рожденным, потому что и в тебе самом оно постоянно звучало, но не умело вылиться, не находило выхода. И вот нашелся человек, поэт, и сказал твои слова, твоим языком и вздохнул вместе с тобой широко и грустно.
   Не знаю, что главное в поэте Кольцове, что вообще главное в поэте. Но как мне дорого имя это, знаю — оно для меня как воздух, как свет, как пища, «потребляя» которую порой и не замечаешь этого, но, не будь их, и дня не проживешь без них. И как поэт Кольцов воистину народен и велик тем, что творения его живут в народе сами по себе, многие русские люди не знают, как не знала и моя бабушка и другие жители моего родного приенисейского села, что песни, так любимые ими, написаны поэтом Кольцовым.
   Вот это и есть истинная народность! И сколько проскакало по России рысаками поэтических имен! Сколько прошумело их и кануло в Лету, а я вот сижу в заснеженной деревушке на Урале, и из сугробов светится за речкой огонек в тети Дашиной избушке, и вспоминается мне родное село на Енисее, сумерки зимние, жужжание веретен и тихие, протяжные голоса: «Соловьем залетным юность пролетела…»
   И, глядючи на тети Дашин снулый огонек из сугробов, думаю я: «Юность-то пролетела, а Россия вечна, и вечен ее грустный певец, и пока есть Россия, будет и он жить вместе с нею и петь ее голосом из зимних заснеженных русских деревень».
    1964