Всему этому существуют специальные названия: обложка, форзац, фронтиспис, титул… Но как-то не подходят, не годятся эти слова для книги, построенной Алешей, — настолько она одухотворена, мелодична и красива.
   Вот я написал «мелодична» и только тут понял, что в работе художника, так же как и писателя, должен быть свой «голос», своя «мелодия», и, если они соединяются вместе, голос автора и художника, — получается произведение, звуки которого тронут, непременно тронут душу человека, коему и назначается труд художника.
   Алеша вместе со своей женой Верой долго работал над моей книгой.
   Он не умел, а может, не хотел уходить от текста и добивался точного, образного совпадения с героями книги, пейзажем и в то же время не следовал слепо натуре…
   Создавая книгу, выстраивая ее, он не изменял своему видению мира, своему глазу и ощущениям своим, но и не игнорировал того материала, над которым работал, — иначе говоря, не подавлял автора, и не «высовывался» вперед, как это нередко делают сейчас художники-графики, заботясь прежде всего о своей «оригинальности», а на автора им вроде бы уж и наплевать. Потому-то такие художники готовы оформлять кого угодно, когда и сколько угодно.
   Алеша не мог оформлять кого угодно, ему надобно было «почувствовать» писателя, полюбить его книгу и как бы соединиться с автором воедино.
   Кому как, а мне такие художники ближе, и оттого, наверное, когда я открываю «Поклон» в Алешином исполнении, то как бы еще и нутром вижу, как женщина пьет жадно из медной кружки, и чувствую сухость в горле, ощущаю, как воскресает мое иссохшее нутро; слышу, как топают кони, бегущие с водопоя, и каркают нахохленные вороны на кольях опустевшего огорода…
   Я слышу музыку прожитого художником времени, от которого осталась вот эта тихая симфония в рисунках, и чувствую мир его живым и трепетным.
   В работе, и только в работе душа человеческая. Алеша сделал много за свою короткую и неброскую жизнь, но до обидного мало успел он поработать в графике, где с первой же книги был замечен, и для «Последнего поклона» я уже другого художника не мыслил и не выбирал.
   Жизнь человека кажется очень длинной, и мы не так уж часто балуем друг друга вниманием, дружескими разговорами и встречами. Мало мы виделись с Алешей, но одна встреча навсегда осталась в моей памяти.
   Алеша с женой и двумя сыновьями заехал в деревушку Быковку, и мы бродили по речке, рыбачили, говорили, варили уху. Ребята его, Аркаша и Дима, поймали по хариусу, сидели у костра, слушали — внимательные зоркие ребята, Алеша, намолчавшись в своей келье-мастерской, говорил и говорил, и Вера поглядывала на него неодобрительно: вот, дескать, понесло мужика, а то смеялась, махала на него рукой. Он был работяга-затворник, и такие часы и минуты случались у него не так уж часто, и оттого так оживилось его смуглое лицо, а серые глаза искрились, жили и все-все видели вокруг и в себе. Он был красив в те минуты, полные раскованности, и еще был красив оттого, что говорил о красоте земной, о древней резьбе по дереву, увиденной им в Чердыни, о родине своей — Урале, о лесах, реках и горах…
   И вот его уже нет. Но остались сыновья — Аркаша и Дима, которые пошли по линии отца и матери; остались книги и картины, одна из них висит у меня в квартире на стене — небольшой пейзаж, исполненный гуашью, на нем наивная голубая речка, коровы, пасущиеся на косогоре, лесок за ним, желтые копны на яру и по-над речкой сизый ольшаник, а из него течет тропинка на косогор и дальше к небу, где загадочно проступают высокие горы…
   В тот приезд в Быковку написал Алеша пейзаж, но это не быковский пейзаж, то есть он «быковский» и в то же время как бы всеместный, и предосенняя грусть его, и загадочная даль, и отобранные, точно построенные детали, знакомые и родственные каждому, — это наша русская земля, просторная и прекрасная, как жизнь…
   В день моего отъезда из Перми Алеша принес мне эту картину, как всегда стесняясь чего-то, тихонько, чтобы никто не видел, подарил ее…
   Больше я Алешу никогда не видел, но есть у меня книга, им сделанная, и картина. Это — добрая память о нем.
   Да вот беда: память никогда не заменит живого человека, и грустно мне, и горько, что не побродить уж нам вместе по тропинкам родной земли и невозможно уж сказать себе:
   «Вот когда закончу эту книгу — попрошу, чтобы ее оформил Алеша: уж очень русская мелодия звучит в его рисунках…»
    1968

Всему свой час

   Мой дебют в театре случаен и даже несколько странен. Жил я тогда в Перми, много писал, и дело с прозой у меня более или менее ладилось, во всяком разе работа той поры доставляла мне удовольствие.
   И вдруг из местного драмтеатра мне предложили написать пьесу, и я, естественно, отказался, ибо занят был сильно и еще сильнее запуган спецификой театра, его особым видением жизни, его, наконец, сложными историческими традициями и в особенности словами о «постоянной плодотворной работе с авторами».
   Что такое «работа с авторами», я знал уже по журналам, издательствам, и у меня было достаточно оснований опасаться подобных заявлений, ибо чаще всего это означает бесцеремонное вмешательство в текст и даже в замысел тех, кому кажется, что они больше писателя понимают «специфику жанра» и даже тайну замысла и мировоззрения глубже самого автора постигли. Опасная это самоуверенность людей, «приставленных к литературе», много она наносила и наносит вреда нашей работе, подгоняя ее под какой-то всеобщий не вид, а подвид литературы, лишая ее индивидуальности и новизны.
   Словом, от первой попытки театра завязать со мной отношения я вежливо уклонился. Но театр нуждался в пьесе, его, как я узнал позднее, не пускали в Москву на гастроли без спектакля, сделанного по пьесе местного автора. И правильно делали, добавлю я теперь от себя. Сколько бы ни пыжились областные театры, сколько бы ни самовозвеличивались и ни упивались самоздравием, тягаться им со старыми московскими театрами в постановке одних и тех же пьес весьма трудно — силенки не те.
   Я понимаю, какой гул негодования по всей неоглядной провинции вызвал сими строками, и тем не менее, вдосталь насмотревшись и наслушавшись «периферийного искусства», со всей ответственностью могу заявить, что спектакли, да и сам театр, равный столичному, видел лишь один до войны в Игарке, но… его возглавляла Вера Пашенная, и актеров она «понавезла» с собой из… столицы!
   Самое для нас, живущих и работающих в провинции, опасное дело — это самообольщение. Чем его меньше, тем меньше провинциальности в работе, тем спокойней живется и больше остается досуга для восполнения культурного багажа, который в столице можно получить посредством общения с людьми, с тем же театром, выставками и пр. и пр., а в районе или в области на это надо тратить свои силы, работать напряженно, чтобы не отстать от заданного ритма современной жизни, или, выражаясь модно, «держать тонус». Я потому говорю «мы», «нас», чтобы понятно было, что и сам болею многими провинциальными болезнями.
   Пермяки потихоньку, полегоньку соблазнили все же меня попробовать, и я однажды сел и написал тридцать с чем-то страниц «драматического текста». Посмотревши мое творение, режиссер и знакомые мне актеры не разругали меня, но сказали: «Мало. Надо еще». Думал я думал и еще сколько-то страниц выдумал, точнее, выудил из давнего своего рассказа, и все мало.
   А я уж разошелся, или, как у нас опять же в провинции часто по радио говорят, — заразился! Любопытство меня разобрало, задор появился. И ну я катать, ну катать! А главреж из театра Иван Тимофеевич Бобылев меня подбадривает да похваливает, подбадривает да похваливает!..
   Тем временем по его поручению его «подручные» рыскают по окрестностям и ищут пьесу, желательно на местном материале и местного автора. И вот ведь чудеса — находят! На мою беду, как мне в ту пору казалось, а в самом деле на мое счастье, один пермский студент защищает в Москве в Литературном институте диплом готовой пьесой. Пьесу хватают, с ходу ставят и мчатся в Москву на гастроли. И театр, и пьесу молодого автора в столице принимают хорошо, главреж получает лестное предложение принять один полуразвалившийся столичный театр, ибо к той поре он уже прослыл спецом по спасению прогоревших театров и на моих глазах «поставил на ноги» впавший в нетихую спячку, наполненный не творческими поисками, а дрязгами Пермский областной театр.
   Обо мне, разумеется, в театре напрочь забыли. Случалось, какой-нибудь заезжий режиссер попросит посмотреть пьесу и с извинениями вернет, либо знакомые артисты позвонят, поговорят про погоду, спросят, как работается, и виновато вздохнут в трубку.
   И хорошо, что я работал над первой пьесой как бы балуясь, движимый любопытством, не покидая свою тихую и трудную матушку-прозу, где сам ты себе голова и ни от кого не зависишь, хотя бы в ту пору, когда пишешь, переписываешь, черкаешь. А занимайся я «на полном серьезе» пьесой, весь «отдайся театру» — это какую же бы мне нанесли травму милые театралы, это насколько же вышибли бы они меня из творческого настроя и ввергли в пучину душевной депрессии, в которую и без их помощи трудно и давно работающий писатель впадает часто от усталости и нервного износа!
   Я потому так подробно об этом «начале», что не везде и не во всех наших театрах понимают всю ответственность работы с писателями, особенно с писателем, далеким от театра, работающим профессионально, который дорожит не только словом и именем своим, но и временем, какового ему вечно недостает.
   И бросил я пьесу в стол. И не тянуло меня больше баловаться в области драматургии. Урок воистину пошел впрок.
   «Шли годы, бурь порыв мятежный…» И прошло их ни много и ни мало, почти семь. Я за это время переехал жить в Вологду. Работалось мне хорошо, стало быть, и жилось недурно, ибо вся жизнь писателя, всерьез и навсегда отдавшегося своему любимому и маетному делу, зависит только от работы.
   А тем временем другой писатель, движимый «тайнами творчества» и все тем же зудом любопытства, желанием постичь секрет как будто и недоступного жанра, потихоньку пишет пьесу, и невдомек мне, что его пьесе дано будет повлиять на «явление» моей.
   Сперва народный театр города Череповца, затем и областной Вологодский театр ставит пьесу Василия Белова «Над светлой водой». Успех. Овации. Местная пресса отмечает историческое событие — появление первой пьесы вологодского писателя на вологодской сцене! Все мы, друзья и знакомые автора, после премьеры пошли по тихим улицам заснеженного города. Именинник, то есть Белов, сомлел, молчит, а мы, значит, шумим, руками машем, да все про театр, да все про искусство!..
   Само собой, шибче всех раззадорен постановщик пьесы Белова Василия Валерий Петрович Баронов. Он, человек южный родом, горячий, прямо-таки печкой пышет, доказывает, что периферийный театр, любой, обязан в основе своей иметь свой репертуар, фундаментом которого должна служить местная драматургия, иначе это не театр, а прилипала — маленькая рыбка, прилипшая к большой рыбине. И что в Вологде, при такой-то сильной писательской организации, и вовсе грех жить театру без этого самого «своего фундамента».
   Из дальнейшего разговора выясняется, что поэт Александр Романов давно потихонечку пишет пьесу о деревне, что начинающий прозаик Александр Грязев сочиняет драму про поэта Батюшкова…
   — А вот вам, вам, — налетел на меня Баронов петухом, — почему бы не попробовать?
   А я всегда очень любил, и люблю театр. Костюм новый наденешь, рубаху чистую, галстук прицепишь, ботинки почистишь — и пойдешь! И ровно в иной мир окунешься, особенно, если театр старинный, в них и пахнет-то по-особенному, и весь ты в себе притихший сделаешься, робкий, как дитя на взрослом таинственно-сказочном празднике. Особенно любил и люблю я оперное искусство. В оперном театре все эти мои ощущения всегда во мне производили какое-то утепление, умиление, и, случалось, плакивал я не раз на спектаклях, как плакал в весеннем лесу, выздоровев после смертельной раны, явившись как бы с того света в шумный и светлый мир.
   Необходимое всякому человеку это место — театр!
   Еще и еще я перебирал в памяти только что пережитое — сдержанные, скромные вологжане радовались и хлопали так, как будто они сами сотворили «про себя» пьесу и жили своей жизнью там, на сцене «своего театра».
   Непомерно расчувствовавшись, под воздействием минуты я и ляпнул Баронову:
   — А что мне пробовать? Я уж разок попробовал, да не родил…
   Баронов назавтра же был у меня и, пока я ему не дал пьесу, из дому не удалился. Говорил я ему про свое драматическое творение самое худое, как меня в том убедить успели, повторяя главный, неотразимый аргумент: пьеса написана без знания законов театра…
   Часа через два Баронов уже звонил мне и орал в трубку:
   — Да на кой они вам, эти законы? Тут главное есть, не затуманенный ложной многозначительностью замысел, характеры, язык. А законы мы сами сотворим, да такие, что у вас зубы заноют!..
   Через несколько дней я читал старую свою, но, как оказалось, неустаревшую пьесу в театре. Слушали внимательно. Приняли. Наметили сроки постановки с таким расчетом, чтобы я мог еще поработать над пьесой совместно с режиссером, но, как это нередко бывает в областных театрах, климат в нем резко изменился, режиссеры повздорили, разошлись, и один поехал на юг, другой — юго-запад. Да кабы они уезжали просто так, а то ведь непременно прихватят с собой двух-трех ведущих актеров, оголят репертуар, посадят на мель театр…
   Большое это горе, большая беда для местных театров — текучесть. Ведь даже в футболе есть законы о переходе, частенько, правда, нарушаемые, а тут и вовсе анархия.
   Я уже забывать начал о своей новой вылазке в театр, как вдруг звонят из Москвы, да не откуда-нибудь, а из театра имени Ермоловой, и не кто-нибудь, а сам главный режиссер Андреев! И говорит не чего-нибудь, не чепуху, не дешевые комплименты, но сразу быка за рога, — просит разрешения поставить пьесу!
   Я, естественно, растерялся, лепечу что-то, мол, пьеса несовершенна, обратно — законы…
   — Господи! — говорит Андреев. — Дались вам эти законы! — И повторяет почти слово в слово, что говорил когда-то Валерий Баронов.
   Пока Андреев говорил, я малость приободрился, как, спрашиваю, вы про пьесу узнали? Где добыли-то? Андреев — мужик тертый, смеется: «Секрет фирмы». По голосу слышу: человек не праздно — заинтересованно со мной толкует и серьезны его намерения. Не так уж часто оказывается подобное внимание нашему брату периферийному писателю, и я не без робости, но и не без радости дал «добро», с условием, что над пьесой надо еще много работать, что сам, чем могу…
   Однако заявил я сие сгоряча. То было время, когда я заканчивал работу над новой повестью и до театра никак руки не доходили, да и не верил я, честно говоря, что так вот сразу и начнется работа, завертится карусель. Вот оно, пренебрежительное, наплевательское отношение к пьесе и автору Пермского театра когда сказалось, вот оно чем обернулось.
   Я не проникся серьезностью намерений театра, не представлял всей трудности постановки пьесы на сцене, всей сложности и объемности предстоящей работы, потому и не поспешил сразу же на помощь театру, не схватился доделывать не просто сырую, но и рыхлую пьесу, а ведь в прозе я давно уже никому не показываю недоделанных вещей, все делаю и доделываю сам, отстаиваю каждое слово, каждую строку, при редактуре никому ничего не передоверяю.
   Игрушкой, чуть ли не забавой казались мне на первых порах театральные начинания. И знакомство с труппой театра имени Ермоловой, которого я так опасался, произошло как-то непринужденно, свободно. Все ермоловцы, и мужчины и женщины, сплошь мне показались симпатичными, обаятельными, добрыми, а тут еще главный режиссер поддал жару, тихонько мне сообщив, что в пьесу они влюблены.
   Владимир Алексеевич Андреев, которого я теперь знаю несколько поближе, — человек одержимый, истово влюбленный в русскую литературу, в театр, один из тех, кто не на словах, а на деле дорожит русским словом и отечественной культурой, ее традициями, и не просто дорожит, но отстаивает в работе свои принципы и убеждения, что не могло не импонировать мне. С самого начала работы в литературе терплю я поношения за «областной, лаптями и щами пахнущий язык», за «натурализм», за «бытовизм» и т. д. и т. п.
   В полном наборе присутствовали в пьесе «Черемуха» и «натурализм», и «бытовизм», и «онучами пахнущий язык». А театр в самом центре Москвы, старейший театр. Мне бы испугаться, а я этаким новоиспеченным драматическим кавалером щеголяю.
   Но вот однажды я взял и без разрешения Андреева, который ставил «Черемуху», пришел в театр, на репетицию. Не на первую — на одну из последних, когда спектакль почти уже сложился и его «доводили».
   И вот тут-то я наяву увидел, что актеры и режиссер делают то, что должен был сделать я, — они «дотягивают» за меня мое произведение. Им и работается трудно потому, что было слишком легко мне. И хорошо, и ладно получилось, что в Перми не поставили пьесу. На ходу, в предгастрольной спешке что бы состряпали пермяки из такого клёклого драматического теста? Да и время, время, внезапно понял я, тогда для этой пьесы не наступило…
   «Всему свой час и время, всякому делу под небесами…» — хорошее изречение, я очень люблю его и часто им пользуюсь. Но вот наступил «мой час» в театре, а сделать-то я уже ничего не могу.
   Постановщик, осунувшийся лицом, ощущает недостаток действия, динамичности материала в моей драме и переизбыток длиннот, он на ходу латает, домысливает, ищет, делает вставки из моих рассказов и в конечном счете выпускает спектакль.
   Премьера! Цветы! Радость! Обнимания! Целования! Скромный банкет. Жизнь спектакля началась, и он идет третий сезон, идет, слышал я, все еще при полном зале. На каком-то смотре или на Московской театральной весне, я в этом не разбираюсь, исполнители главных ролей Татьяна Говорова и Сергей Приселков были удостоены Золотой и Серебряной масок, были и другие поощрения, спектакль хорошо принимают на гастролях, он получил доброжелательную прессу. Через год «Черемуха» была поставлена в Вологде главным режиссером областного театра Леонидом Топчиевым — как оказалось, тем самым человеком, который занимался в творческой студии Андреева и показал ему мою пьесу, — вот и весь «секрет фирмы».
   В Вологде получился иной, нежели у ермоловцев, спектакль. Не мне судить, какой лучше, какой хуже. И здесь публика ходит на «Черемуху», и об этом спектакле хорошо писали и пишут, но меня все еще не покидает чувство внутреннего неудовлетворения, чувство неловкости оттого, что все же сырую, очень сырую я отдал пьесу в театр.
   У писателя всегда есть возможность исправить свою ошибку, улучшить свое произведение. И я переписал «Черемуху». Театры ермоловский и вологодский, кстати, упорно осуществляющий свою мечту и уже поставивший четыре спектакля по пьесам местных авторов, — своими спектаклями ободрили и подвигли меня на эту работу, открыв те возможности в пьесе, которые я, хотя и чувствовал, да не видел до сцены.
   Конечно, и в нынешней редакции «Черемуха» далека от совершенства, и мой скромный труд и дебют в театре не дают повода к тому, чтобы разражаться такой длинной статьей. Но я думаю: а вдруг кому-то пригодится, кому-то поможет пусть и маленький, но, как мне кажется, весьма поучительный «мой опыт»?
   Что же касается лично меня, то я считаю, что мне дико повезло; я попал именно в те театры, именно к тем режиссерам, к которым и должен был попасть со своей первой пьесой.
   Это не значит, что я во всем согласен с режиссером и со всеми поисками данных театров. Важно, что наши взгляды на жизнь, наше мировоззрение совпадают в главном, и еще очень важно, что теперь есть на свете театр, и не где-нибудь, а в самой столице, в который я могу прийти как в родной дом, с уверенностью, что мне здесь рады, что от меня здесь ждут новую пьесу и вообще по-свойски ко мне относятся.
   И я уже пишу новую пьесу, но на этот раз не торопясь. Постараюсь сделать ее так, чтобы ни режиссер, ни актеры ЗА МЕНЯ не работали, не тащили пьесу, словно воз со щебенкой в гору.
   Однажды я посмотрел у ермоловцев спектакль «Играем Стринберга» Дюрренматта. Интересный, крепко сколоченный спектакль, исполнители все на высоте, но вышел я из театра совершенно раздавленный, словно катком меня по асфальту раскатали, ни с кем не хотелось говорить, никого не хотелось видеть, да и жить не очень манило…
   «Зачем вы ставите такие спектакли? Разве человеку легко? Разве мало в его жизни мрака, язв, сволочизма, тягот и несчастий?.. Зачем же еще и театр присаливает человеческие раны?..»
   Так или примерно так вот напирал я на Андреева потом. Должно быть напирал не я первый и не я последний.
   Веселый человек, умный актер и режиссер, он на какое-то время грустно стих и, помолчав, спросил, в свою очередь, тоном строгим, непреклонным: «Зачем же вы и ваши товарищи по перу в своей прозе так сурово реалистичны, непримиримы ко злу, а театру что ж, оставляете право только на мишуру и увеселительность? Театр ведь не просто продолжение жизни, он составная часть ее… И какова жизнь человеческая, таков должен быть и театр. Разумеется, необходимость развлекать людей была и остается за театром, но лично я оперетт не ставил и ставить их не люблю и не буду».
   Прошлой весной в Варшаве я смотрел в Малом театре «Месяц в деревне» Тургенева и, кажется, ничего еще чище, светлей и возвышенней не видел! И страсти-то, по сравнению с нынешними, игрушечные вроде бы, рафинадные, и далекие все эти «усадебные» драмы от сегодняшних драм, а вот, поди ж ты, не единожды сжало горло, слезы навертывались на глаза во время спектакля, потому что видел я прекрасное! А оно вне времени, оно всевечно, оно всегда высоко, но, чтобы понять, осмыслить и принять в сердце, в самую его глубину это прекрасное, необходимо знать, видеть и чувствовать всю пропасть человеческого падения, обнажать язвы на теле человеческого общества. Прикрытые платьем, пусть даже и модным, язвы не перестают быть язвами, вот почему в конце концов понял режиссера, поставившего тяжелую, страшную пьесу о людях, гибнущих во зле и алчности, и принял спектакль «Играем Стринберга».
   Но в той же Варшаве, в махоньком театре, и не театре вроде бы, а в балагане с названием «Башня под пороховницей» («Стара проховня» по-польски) я смотрел какой-то уж совершенно озорной спектакль — «капустник» по мотивам Шекспира, где играли одни только женщины, и мужские, и женские роли, даже осовремененного гомосексуалиста исполняли женщины, да так лихо, с таким задором, что нахохотался я до коликов. И режиссер театра, даря нашей делегации на память театральные программки, с неподдельным изумлением сообщил, что пробовал вводить в этот спектакль мужчин и ничего, ну, ничего решительно не получалось, спектакль делался вялым, несмешным, и пришлось от такого варианта отказаться.
   Словом, оба спектакля, такие разные, такие неожиданные, очень мне понравились, а вот известный московский театральный критик, ездивший вместе с нашей делегацией в Варшаву, сказал, что все это старо, скучно и что есть всего два-три режиссера в Москве, которые по-настоящему знают, чувствуют и дают еще что-то уму и сердцу, и в качестве «новаторского» примера привел спектакль «Отелло» в одном из театров, где актер, исполняющий Яго, выходит на сцену на руках — это-де перевернутый мир, мир, видимый глазами злодея…
   Когда тебя вот так авторитетно поучают, чувствуешь себя первоклашкой, который явился в московскую образцовую школу в деревенских залатанных штанах, с сумкой, сшитой из старого бабушкиного фартука, с ручкой, выстроганной из палочки, с привязанным к ней ниткою пером.
   По-настоящему культурный человек никогда не допустит, чтобы вы при нем чувствовали себя неловко и угнетались своей «некомпетентностью», — это я уже знал, испытал на себе и возразил московскому критику в том смысле, что, мол, без опары пирог не ставится, а тут «опара-то» не простая, а золотая Шекспир! У него, насколько я понимаю, никто, в том числе даже злодей Яго, вверх ногами не ходит. Уважать бы надо классику-то!..
   «Уважать или раболепствовать?» — «Да, классика потому она и классика, что сама исключает всякое раболепство». — «А поиск? А новаторство? А дерзость режиссера?» — «Так дерзость иной раз состоит в том, чтобы без билета в автобусе проехать, окно разбить, в кастрюлю соседу плюнуть…» «Это совсем разные вещи. Законы театра требуют непрерывного обновления, движения вперед и поиска, поиска, поиска…» — «Да кто же против поиска-то? Все человечество ищет чего-нибудь и находит: одни — копеечку, другие атомную бомбу. Но все ищут на земле и в земле. Отчего же театр часто ищет в небе? Он что, вне сфер жизни, вне ее законов, что ли?..» — «Как вы не понимаете? Театр обновляется, театр ищет себя нового, неожиданного!..» «Это неожиданное, когда скоморошество, синеблузия, фольклорное действо, уличное празднество, кабацкая удаль и стиляжья дурь объединены вместе, да?..» — «Но ведь вы приняли спектакль в „Башне под пороховницей“?!» «Это — потеха, забава, не претендующая на обобщения и глобальность. Одно дело, когда делается „по поводу“, и совсем другое, когда „всерьез“ осовременивают, кастрируют, „переосмысливают“ того же Шекспира, Пушкина, Толстого, Достоевского, Чехова. Даже дописывают за них! Это уже, простите, наглость самозванцев, именующих себя новаторами. Они ставят себя выше классиков, и дело доходит до того, что восстановленный Борисом Бабочкиным текст „Грозы“ становится открытием для публики. Оказывается, шедевр великого русского драматурга кого-то не удовлетворял, и много лет „Гроза“ шла „кастрированной“, и к ней такой привыкли, ее такую „узаконили“ на сцене! Стыд-то какой!..»