Мне не раз доводилось бывать в покинутых русских деревнях. Ох, какое это зрелище! К нему не притерпеться, не привыкнуть. Я, во всяком разе, не смог. Ведь некоторым селам, которые так поспешно, охотно, вроде бы с облегчением списывали со счета, — тыща лет! А может, и более. И самое печальное зрелище — это оставленная, заброшенная русская изба, человеческое прибежище.
В деревне Гридкино на Вологодчине, которую, слышал я, спалили туристы мимоходом, стоял небольшой дом, обшитый самоструганым тесом, с дворовыми пристройками, резными наличниками, с начатой, но так и не законченной резьбой по карнизу. Двор заперт изнутри, на входной двери дома, под уже ветшающим козырьком, висячий, ржавчиной тронутый замок, и рядом в стену крепко всажен топор с гладеньким, ловко излаженным топорищем. На крыльце веник и голик, лопата и лом прислонены к стене, под козырьком пересохший пучок зверобоя и душицы, на ободверине еле уже заметный крестик, сделанный мелом.
Я заглянул в окно покинутой избы. В ней еще не побывали городские браконьеры, и три старенькие иконы тускло отсвечивали святыми ликами в переднем углу. Крашеные полы в горнице, в середней и в кути были чисто вымыты, русская печь закрыта заслонкой, верх печи был задернут выцветшей ситцевой занавеской. На припечке опрокинуты чугунки, сковорода, в подпечье — ухваты, кочерга, сковородник, и прямо к припечью сложено беремя сухих дров, уже тронутых по белой бересте пылью. В этой местности дрова заготавливают весной, большей частью ольховые и березовые. За лето они высыхают до звона, и звонкие, чистые поленья радостно нести в дом, радостно горят они в печи.
Часы-ходики уперлись гирей в пол и стояли, в горнице остался половичок, кровать закинута ряднинкой, на окне керосиновая лампа, хотя и электричество было проведено в избу. В горнице же на стене в ряд висели черное пальто, шитое из перекрашенной шинели, и гордость прежних деревенских модниц — плюшевая жакетка, детские самодельные курточки, пальтишки; над «добром» этим виднелась полочка, и на ней стопкой лежали тетради, учебники, к стене приклеены плакаты послевоенной и военной поры, с красноармейцами, матерью, призывающей спасти Родину, трактористами, доярками и красномордым пьяницей, валяющимся в обнимку со свиньей в грязной канаве.
Здесь жили хозяева! Настоящие. Покидая родной дом из-за жизненных ли обстоятельств, по зову ли детей или в силу все сметающей на пути урбанизации, они не теряли веры, что в их дом кто-то придет не браконьером и бродягой — жителем придет, и с крестьянской обстоятельностью приготовили для него все необходимое: ломик — оторвать замок, без топора же и лопаты хозяин ни шагу; темной порой придешь — засвети лампу, без истопли же дров куда? Затопи печь, путник или новопоселенец, согрей избу — и в ней живой дух поселится, и ночуй, живи в этом обихоженном доме.
А через дорогу, уже затянутую ромашкой, травой муравой, одуванчиком и подорожником, изба распахнута настежь. Ворота сорваны с петель, створки уронены, проросли в щелях травой, жерди упали, поленницы свалены, козлина опрокинута вниз «рогами», валяются обломок пилы, колун, мясорубка, и всякого железа, тряпья, хомутов, колес — ступить некуда.
В самой избе кавардак невообразимый. На столе после еды все брошено, чашки, ложки, кружки заплесневели. Меж ними птичий и мышиный помет, на полу иссохшая и погнившая картошка, воняет кадка с прокисшей капустой, по окнам горшки с умершими цветами. Везде и всюду грязное перо, начатые и брошенные клубки ниток, поломанное ружье, пустые гильзы, подполье черным зевом испускает гнилой дух овощей, печка закопчена и скособочена, порванные тетради и книжки валяются по полу, и всюду бутылки, бутылки, из-под бормотухи и водки, большие и маленькие, битые и целые, — отсюда не выселялись, помолясь у порога и поклонившись покидаемому отеческому углу, здесь не было ни Бога, ни памяти, отсюда отступали, драпали с пьяной ухарской удалью, и жительница этого дома небось плюнула с порога в захламленную избу с презрением: «Хватит! Поворочала! Теперь в городе жить стану, как барыня!..»
Мне не составляет труда представить, где и как живут первые хозяева, с семьей уехавшие из деревни, и где вторые. Первые живут в пятиэтажном доме на знакомой мне улице Большевистской, в Перми. Дом как дом, постройки еще пятидесятых годов, малогабаритный, с совмещенными ванной и санузлом, на лестнице в доме не просто чистота, она еще и покрашена «своей» краской, на каждом этаже на окнах цветы, у каждой двери нехитрый коврик, в доме ни клопов, ни тараканов, в подъезде все почтовые ящики целы, лестничные барьеры не изрезаны, не скручены молодецкой рукой, на полу и под лестницей ни сора, ни окурков, ни пустых бутылок, ни стекла — сюда бродяги и блудные дети не ходят, они не любят такие дома.
Вторые хозяева живут, ясное дело, в том доме, на Акмолинской, где умирала бедная женщина-фронтовичка, а напротив нее дни и ночи пел, да какое там пел — «выдавал» расплющенным нутром, сгоревший от денатурата, клея, одеколона, разных аптечных пузырьков и прочих «напитков» голосом «отдыхающий ныне на пенсии» вечный арестант, всю сознательную жизнь проведший в колониях: «А мы тянули вместе срок читыри хода, а ты, с-сэка, к другому фраиру ушла…»
Отчего терпим мы?! Вот он, пакостник, расшеперился, как конь, среди центра города и мочится, по ту и по другую сторону которого идут нарядно одетые девушки, дети, люди сплошь спешат на работу и с работы. Он сквернословит, задирает прохожих, презирая всякую мораль и нас вместе с нею. Да подойдите же, подойдите, парни, и дайте ему пинкаря, потом за шкирку его и в кутузку! Он же в глаза нам плюет! Я бы и сам его скрутил, но уже стар, сед сделался и в Союзе писателей состою — мне должно действовать только словом. Значит, он изгаляется, а я ему: «В человеке должно быть все прекрасно», «Вы позорите честь советского человека!..»
Ох, сколько мы слов извели, сколько негодования высказали, сердце изорвали, нервы извели, вывесок больше всех грамотных народов написали, и все с приставкой «не»: «не курить!», «не бросать», «не переходить», «не шуметь», «не распивать». И что же, пакостник унялся? Притормозил? Засовестился? Да он как пакостил, так и пакостит, причем, по наблюдениям моим, особенно охотно пакостит под запретительными вывесками, потому что написаны они для проформы и покуражиться под ними пакостнику одно удововольствие, ему пакостная жизнь — цель жизни, пакостные дела — благо, пакостный спектакль — наслаждение, и тут никакие уговоры, никакая мораль, даже самая, что ни на есть передовая, не годится, тут лишь одно средство возможно, оно, это верное средство, мудрым батюшкой Крыловым подсказано более ста лет назад: «Власть употребить!»
И силу, добавлю я, всеобщую, народную!
1984
Идите посмотреть на себя
Пред алтарем
Не дело слушателя и зрителя доискиваться того, как и почему удалось достигнуть того или иного, добраться до тайны, дело зрителя и слушателя сопереживать, радоваться, плакать, смеяться, иногда и рыдать, а потом уж, Бог даст, из всего этого что-то и получится, может, даже путний и добрый зритель и слушатель получится…
А какой ценой? Каким путем? Какими трудами и поисками? И это постепенно придет, и этому научишься.
Вот недавно Е. Нестеренко признался, что финальную сцену в «Борисе Годунове» он начал понимать и проводить в последнее время несколько по-иному, потому что на себе испытал сердечные приступы.
Велика цена большого искусства! Велики муки того счастья, какими оно дается, и велик труд, каким он достигается. Вот это надо бы знать каждому зрителю и слушателю.
Серьезна, могуча и беспредельно обаятельна, как-то по-царски величественна, по-русски подобранная на сцене Елена Образцова. Вот она поет, наверное, с консерватории разученную и любимую арию из оперы Масканьи «Сельская честь», поет блистательно, как всегда, вдохновенно, высоко, тревожно. Поет в Японии, и японское телевидение снимает ее.
Дотошный народ — японцы! Им мало снять, как пела гостья, как гремел овациями зал и забрасывал, задаривал цветами солистку, — они проводили с камерой ее за кулисы. Только что белозубо улыбающаяся, бесконечно, однако, с достоинством раскланивающаяся певица по мере удаления со сцены как-то погасала, вроде бы распускалась душой и телом — видно-то со спины! Но вот уже за кулисами она поискала что-то глазами, нашла свою чашечку недопитого чая и отпила глоточек, не забыв подставить под чашечку ладонь (в гостях же! Да еще у японцев — никогда об этом не забудет хорошо воспитанный человек, что он в гостях, что за ним следят, и помнить все это он должен без напряжения, без показухи, интуитивно). И вот, отпив глоточек чая, могучая-то, всегда мне казалось, неутомимая и неустрашимая, знаменитейшая, способная, говорят, из Большого театра, после смертельнотяжелой да и давящей, наверное, партии графини переехать недалеко и во Дворце Съездов, как ни в чем не бывало петь удалую, зажигательную «Хабанеру», певица эта, отпив из чашечки глоток, выдохнула: «0-о-о-ох!».
Певица пошла на повторный поклон, вновь блистая белью зубов, всем своим видом показывая, что петь для нее — никакая не работа и не перенапряжение, при котором сгорает сердце и нервы натягиваются раскаленными проводами, — петь для нее одно удовольствие, а уж петь для сегодняшней публики — и подавно, ибо она слышит ее восторг и любовь, нигде в мире она не видывала и не слыхивала таких восторгов…
Я боготворю Гоголя — как хорошо о нем написано на юбилейных почтовых конвертах, выпущенных к юбилею: «Н. В. Гоголь — русский писатель» — браво! Браво! Это равно надписи, придуманной Великим русским поэтом Державиным на могилу Великого русского полководца: «Здесь лежит Суворов».
Только, полагаю я, над подписью к Гоголю никто ничего не думал, просто на конверте больше не вмещалось букв, да и думать нам некогда…
Так вот, было произведение у Гоголя, которое я считал недостойным его пера, досадовал, что оно «к нему попало», — очень уж самодеятельно, примитивно — это «Женитьба».
И вот я на спектакле «Женитьба», в театре на Малой Бронной, хохочу, подпрыгиваю, слезы восторга застят мне глаза…
«Э-э, батенька! — ловлю я себя на „унутреннюю“ удочку. — Что ж ты это в телячий восторг впал? Произведеньице-то…»
Нет, Гоголь не мог написать «произведеньице», да еще и «самодеятельное». Это мой читательский вкус и уровень были не выше самодеятельных, и спектакли по «Женитьбе», которые мне доводилось видеть прежде, видать, были поставлены и сыграны людьми, мыслящими на моем тогдашнем уровне и Гоголя воспринимавшие на уровне самодеятельности.
Гоголевская «простота и вседоступность» ей-богу коварней воровства, она очень опасна для поверхностного и беглого чтения, что с блеском и доказала наша школа, преподнося этого гения из гениев, ухаря из ухарей наряду с «другими классиками». Но он не встает ни в какой ряд, ни с какими, в том числе и с нашими, величайшими классиками — он сам по себе и все тут!
Если великая русская литература состоит из множества разных и замечательных книг, то гоголевские «Мертвые души» — это целая литература! В одной книге — литература! И, между прочим, по современным меркам современных наших размножившихся, как лягушки в зарастающем ряской пруду, романистов — не очень и толстая.
1984
Записи разных лет
Примечания
В деревне Гридкино на Вологодчине, которую, слышал я, спалили туристы мимоходом, стоял небольшой дом, обшитый самоструганым тесом, с дворовыми пристройками, резными наличниками, с начатой, но так и не законченной резьбой по карнизу. Двор заперт изнутри, на входной двери дома, под уже ветшающим козырьком, висячий, ржавчиной тронутый замок, и рядом в стену крепко всажен топор с гладеньким, ловко излаженным топорищем. На крыльце веник и голик, лопата и лом прислонены к стене, под козырьком пересохший пучок зверобоя и душицы, на ободверине еле уже заметный крестик, сделанный мелом.
Я заглянул в окно покинутой избы. В ней еще не побывали городские браконьеры, и три старенькие иконы тускло отсвечивали святыми ликами в переднем углу. Крашеные полы в горнице, в середней и в кути были чисто вымыты, русская печь закрыта заслонкой, верх печи был задернут выцветшей ситцевой занавеской. На припечке опрокинуты чугунки, сковорода, в подпечье — ухваты, кочерга, сковородник, и прямо к припечью сложено беремя сухих дров, уже тронутых по белой бересте пылью. В этой местности дрова заготавливают весной, большей частью ольховые и березовые. За лето они высыхают до звона, и звонкие, чистые поленья радостно нести в дом, радостно горят они в печи.
Часы-ходики уперлись гирей в пол и стояли, в горнице остался половичок, кровать закинута ряднинкой, на окне керосиновая лампа, хотя и электричество было проведено в избу. В горнице же на стене в ряд висели черное пальто, шитое из перекрашенной шинели, и гордость прежних деревенских модниц — плюшевая жакетка, детские самодельные курточки, пальтишки; над «добром» этим виднелась полочка, и на ней стопкой лежали тетради, учебники, к стене приклеены плакаты послевоенной и военной поры, с красноармейцами, матерью, призывающей спасти Родину, трактористами, доярками и красномордым пьяницей, валяющимся в обнимку со свиньей в грязной канаве.
Здесь жили хозяева! Настоящие. Покидая родной дом из-за жизненных ли обстоятельств, по зову ли детей или в силу все сметающей на пути урбанизации, они не теряли веры, что в их дом кто-то придет не браконьером и бродягой — жителем придет, и с крестьянской обстоятельностью приготовили для него все необходимое: ломик — оторвать замок, без топора же и лопаты хозяин ни шагу; темной порой придешь — засвети лампу, без истопли же дров куда? Затопи печь, путник или новопоселенец, согрей избу — и в ней живой дух поселится, и ночуй, живи в этом обихоженном доме.
А через дорогу, уже затянутую ромашкой, травой муравой, одуванчиком и подорожником, изба распахнута настежь. Ворота сорваны с петель, створки уронены, проросли в щелях травой, жерди упали, поленницы свалены, козлина опрокинута вниз «рогами», валяются обломок пилы, колун, мясорубка, и всякого железа, тряпья, хомутов, колес — ступить некуда.
В самой избе кавардак невообразимый. На столе после еды все брошено, чашки, ложки, кружки заплесневели. Меж ними птичий и мышиный помет, на полу иссохшая и погнившая картошка, воняет кадка с прокисшей капустой, по окнам горшки с умершими цветами. Везде и всюду грязное перо, начатые и брошенные клубки ниток, поломанное ружье, пустые гильзы, подполье черным зевом испускает гнилой дух овощей, печка закопчена и скособочена, порванные тетради и книжки валяются по полу, и всюду бутылки, бутылки, из-под бормотухи и водки, большие и маленькие, битые и целые, — отсюда не выселялись, помолясь у порога и поклонившись покидаемому отеческому углу, здесь не было ни Бога, ни памяти, отсюда отступали, драпали с пьяной ухарской удалью, и жительница этого дома небось плюнула с порога в захламленную избу с презрением: «Хватит! Поворочала! Теперь в городе жить стану, как барыня!..»
Мне не составляет труда представить, где и как живут первые хозяева, с семьей уехавшие из деревни, и где вторые. Первые живут в пятиэтажном доме на знакомой мне улице Большевистской, в Перми. Дом как дом, постройки еще пятидесятых годов, малогабаритный, с совмещенными ванной и санузлом, на лестнице в доме не просто чистота, она еще и покрашена «своей» краской, на каждом этаже на окнах цветы, у каждой двери нехитрый коврик, в доме ни клопов, ни тараканов, в подъезде все почтовые ящики целы, лестничные барьеры не изрезаны, не скручены молодецкой рукой, на полу и под лестницей ни сора, ни окурков, ни пустых бутылок, ни стекла — сюда бродяги и блудные дети не ходят, они не любят такие дома.
Вторые хозяева живут, ясное дело, в том доме, на Акмолинской, где умирала бедная женщина-фронтовичка, а напротив нее дни и ночи пел, да какое там пел — «выдавал» расплющенным нутром, сгоревший от денатурата, клея, одеколона, разных аптечных пузырьков и прочих «напитков» голосом «отдыхающий ныне на пенсии» вечный арестант, всю сознательную жизнь проведший в колониях: «А мы тянули вместе срок читыри хода, а ты, с-сэка, к другому фраиру ушла…»
Отчего терпим мы?! Вот он, пакостник, расшеперился, как конь, среди центра города и мочится, по ту и по другую сторону которого идут нарядно одетые девушки, дети, люди сплошь спешат на работу и с работы. Он сквернословит, задирает прохожих, презирая всякую мораль и нас вместе с нею. Да подойдите же, подойдите, парни, и дайте ему пинкаря, потом за шкирку его и в кутузку! Он же в глаза нам плюет! Я бы и сам его скрутил, но уже стар, сед сделался и в Союзе писателей состою — мне должно действовать только словом. Значит, он изгаляется, а я ему: «В человеке должно быть все прекрасно», «Вы позорите честь советского человека!..»
Ох, сколько мы слов извели, сколько негодования высказали, сердце изорвали, нервы извели, вывесок больше всех грамотных народов написали, и все с приставкой «не»: «не курить!», «не бросать», «не переходить», «не шуметь», «не распивать». И что же, пакостник унялся? Притормозил? Засовестился? Да он как пакостил, так и пакостит, причем, по наблюдениям моим, особенно охотно пакостит под запретительными вывесками, потому что написаны они для проформы и покуражиться под ними пакостнику одно удововольствие, ему пакостная жизнь — цель жизни, пакостные дела — благо, пакостный спектакль — наслаждение, и тут никакие уговоры, никакая мораль, даже самая, что ни на есть передовая, не годится, тут лишь одно средство возможно, оно, это верное средство, мудрым батюшкой Крыловым подсказано более ста лет назад: «Власть употребить!»
И силу, добавлю я, всеобщую, народную!
1984
Идите посмотреть на себя
Этот спектакль по пьесе Степана Лобозерова с названием «под Радзинского» — «Семейный портрет с посторонним» — до того незатейлив по сюжету и постановке, что так вот и подмывает сказать банальность — проще пареной репы.
В крестьянскую деревенскую избу, где на кровати давно уже валяется с поломанной ногой сам хозяин — Тимофей (артист Бухонов) и обретаются бабка (артистка Мокиенко), а также не поступившая в институт дочка и внучка Тоня (артистка Дацкая), кладовщик местного совхоза или колхоза Михаил (артист Авраменко) приводит на постой приехавшего в деревню — оформлять клуб и подзашибить денег — художника Виктора (артист Селеменов).
Поскольку Михаил имеет виды на Тоню и сразу видно, что он ее ухажер, дабы «нейтрализовать» приезжего и отбить у него всякую охоту заглядываться на симпатичную деваху, он с ходу же заявляет, что здесь, в заезжем доме, Тоня состоит уборщицей, и, поместив постояльца в комнату, делает второй ход по «нейтрализации», заявляя, что постоялец недавно лечился в психиатричке, а в недалеком прошлом и в тюрьме сидел.
Посеяв смятение в дому и подозрительность, Михаил добавляет, что будет заходить каждый час с проверкой — «мало ли чего». Тоня, вмиг разгадавшая хитрость и коварство ухажера, говорит, что он все это придумал, чтоб запугать их. Но уже никто ей не верит и в первую голову бабка.
И начинается на почве подозрительности и испуга такая канитель и свара в дому, что постоялец решается попуститься заработком и вернуться домой, в город. Ухажер обескуражен и удручен. Спасая положение, плетет уже гостю, что вся эта семейка, в которой за главного командира и кормильца жена Тимофея, Катерина (артистка Семичева), не в себе, что и сам гость, наверное, заметил: сумасшедшие тут сплошь и лечить бы их надо, а где и как?
По лучшим образцам и традициям русской комедии завязывается драматическое действо и такое, что народ в зале стонет от смеха.
Признаться, я давно не видел на нашей сцене и в кино (хотя в кино-то были — «Любовь и голуби», шукшинские чудики), но на сцене сплошная иностранщина иль символы, символы и терзания нагих тел, не всегда и молодых, чаще безобразных (под Додина), не видел такого простого, доброго и веселого спектакля. Без штучек-дрючек, без ужимок и глубокомысленных качаний бедрами и прочими частями тела, без громов и молний, без душераздирающих сцен насилия под модерновые выкрутасы и звуковую какофонию, идет спектакль, поставленный режиссером Андреем Максимовым из петербургского Большого драматического театра, где многие годы творил и мучался один из самых великих режиссеров современности Георгий Товстоногов. У него было много учеников и он всем им говорил, что научиться режиссуре нельзя, но понять кое-что можно, садил рядом с собой стажера или желающего что-то «понять» человека и через год-два отпускал с Богом.
В России очень много подражателей Товстоногову, есть и последователи, но нового Товстоногова нет и никогда уже не будет.
Мне думается, Андрей Максимов, работающий в БДТ, понял все же самое главное — человек буйной творческой фантазии может оживить даже «мертвую» пьесу, дать ей воскреснуть или просто «ожить», допустим, ту же «Хануму», наверное, еще до сих пор идущую в БДТ. Но прежде чем «оживить», «воскресить» или просто сделать спектакль неповторимым, надо суметь точно угадать актеров на роли и увлечь их материалом, над которым предстоит работать. Сам-то режиссер, увы, за сценой.
В Красноярском драматическом театре имени Пушкина произошло совершенно точное «попадание» — все артисты настолько «в материале», так они органичны, интересны, ну просто «как живые». Других актеров трудно и представить в этом спектакле.
Красивое, театральное слово «ансамбль», наверное, тут будет неуместно, а вот семья или артель — для всех шестерых персонажей, по-моему, самые подходящие и пригодные слова. Никого и выделять не хочется, все играют в полную силу, играют так увлекательно и хорошо, что где-то начинаешь забывать, что перед тобой сцена, что играют артисты. Нет, они, эти добрые, смешные и по-российски безалаберные люди живут естественной жизнью, рядом с тобою, чудят, сердятся, выполняют работу, справляют немудрящие праздники на свой простецкий лад, зато уж так ли дружно и весело.
Признаться, я еще и еще раз подивился неувядаемому, озорному таланту давней моей знакомой, любимой не только мной, а всеми красноярцами, актрисы Екатерины Мокиенко, у которой я и отчества-то не знаю — Катя и Катя. Ах, как она естественна, как молода до сих пор, какой задор и здоровье, какое завидное в этом таланте буйство оптимизма и радости. Вот уж воистину человек, от которого можно получать заряд бодрости и надежды.
Идите и посмотрите новый спектакль, красноярцы! Такого русского, такого озорного спектакля давно в наших театрах не было. Театр набирает сценическую культуру и творческую высоту. Может быть, его со временем потянет на дерзость и по плечу ему сделается ставить и Островского, и Сухово-Кобылина, и Горького, и Чехова — все же без драматургии этих товарищей как-то совершенно русский театр не смотрится, и не движется он к своему народу и зрителю на полное сближение.
И еще, вошел я в зал нашего театра и снова ахнул — нет занавеса! Нет того, без чего, говорил покойный Грибов, «исчезает таинство театра». В красноярском театре вроде бы даже и признаки-то занавеса исчезли. Да что же, его пропили иль на портянки растащили, занавес-то?! Или не дает покоя новоявленная мода? Но в уважающих себя старых театрах — в Малом, в том же БДТ, в Вене, видел я, занавес на месте, за ним творится чудо, которого все люди ждут и не устают ждать, хотя бы в театре.
1996
В крестьянскую деревенскую избу, где на кровати давно уже валяется с поломанной ногой сам хозяин — Тимофей (артист Бухонов) и обретаются бабка (артистка Мокиенко), а также не поступившая в институт дочка и внучка Тоня (артистка Дацкая), кладовщик местного совхоза или колхоза Михаил (артист Авраменко) приводит на постой приехавшего в деревню — оформлять клуб и подзашибить денег — художника Виктора (артист Селеменов).
Поскольку Михаил имеет виды на Тоню и сразу видно, что он ее ухажер, дабы «нейтрализовать» приезжего и отбить у него всякую охоту заглядываться на симпатичную деваху, он с ходу же заявляет, что здесь, в заезжем доме, Тоня состоит уборщицей, и, поместив постояльца в комнату, делает второй ход по «нейтрализации», заявляя, что постоялец недавно лечился в психиатричке, а в недалеком прошлом и в тюрьме сидел.
Посеяв смятение в дому и подозрительность, Михаил добавляет, что будет заходить каждый час с проверкой — «мало ли чего». Тоня, вмиг разгадавшая хитрость и коварство ухажера, говорит, что он все это придумал, чтоб запугать их. Но уже никто ей не верит и в первую голову бабка.
И начинается на почве подозрительности и испуга такая канитель и свара в дому, что постоялец решается попуститься заработком и вернуться домой, в город. Ухажер обескуражен и удручен. Спасая положение, плетет уже гостю, что вся эта семейка, в которой за главного командира и кормильца жена Тимофея, Катерина (артистка Семичева), не в себе, что и сам гость, наверное, заметил: сумасшедшие тут сплошь и лечить бы их надо, а где и как?
По лучшим образцам и традициям русской комедии завязывается драматическое действо и такое, что народ в зале стонет от смеха.
Признаться, я давно не видел на нашей сцене и в кино (хотя в кино-то были — «Любовь и голуби», шукшинские чудики), но на сцене сплошная иностранщина иль символы, символы и терзания нагих тел, не всегда и молодых, чаще безобразных (под Додина), не видел такого простого, доброго и веселого спектакля. Без штучек-дрючек, без ужимок и глубокомысленных качаний бедрами и прочими частями тела, без громов и молний, без душераздирающих сцен насилия под модерновые выкрутасы и звуковую какофонию, идет спектакль, поставленный режиссером Андреем Максимовым из петербургского Большого драматического театра, где многие годы творил и мучался один из самых великих режиссеров современности Георгий Товстоногов. У него было много учеников и он всем им говорил, что научиться режиссуре нельзя, но понять кое-что можно, садил рядом с собой стажера или желающего что-то «понять» человека и через год-два отпускал с Богом.
В России очень много подражателей Товстоногову, есть и последователи, но нового Товстоногова нет и никогда уже не будет.
Мне думается, Андрей Максимов, работающий в БДТ, понял все же самое главное — человек буйной творческой фантазии может оживить даже «мертвую» пьесу, дать ей воскреснуть или просто «ожить», допустим, ту же «Хануму», наверное, еще до сих пор идущую в БДТ. Но прежде чем «оживить», «воскресить» или просто сделать спектакль неповторимым, надо суметь точно угадать актеров на роли и увлечь их материалом, над которым предстоит работать. Сам-то режиссер, увы, за сценой.
В Красноярском драматическом театре имени Пушкина произошло совершенно точное «попадание» — все артисты настолько «в материале», так они органичны, интересны, ну просто «как живые». Других актеров трудно и представить в этом спектакле.
Красивое, театральное слово «ансамбль», наверное, тут будет неуместно, а вот семья или артель — для всех шестерых персонажей, по-моему, самые подходящие и пригодные слова. Никого и выделять не хочется, все играют в полную силу, играют так увлекательно и хорошо, что где-то начинаешь забывать, что перед тобой сцена, что играют артисты. Нет, они, эти добрые, смешные и по-российски безалаберные люди живут естественной жизнью, рядом с тобою, чудят, сердятся, выполняют работу, справляют немудрящие праздники на свой простецкий лад, зато уж так ли дружно и весело.
Признаться, я еще и еще раз подивился неувядаемому, озорному таланту давней моей знакомой, любимой не только мной, а всеми красноярцами, актрисы Екатерины Мокиенко, у которой я и отчества-то не знаю — Катя и Катя. Ах, как она естественна, как молода до сих пор, какой задор и здоровье, какое завидное в этом таланте буйство оптимизма и радости. Вот уж воистину человек, от которого можно получать заряд бодрости и надежды.
Идите и посмотрите новый спектакль, красноярцы! Такого русского, такого озорного спектакля давно в наших театрах не было. Театр набирает сценическую культуру и творческую высоту. Может быть, его со временем потянет на дерзость и по плечу ему сделается ставить и Островского, и Сухово-Кобылина, и Горького, и Чехова — все же без драматургии этих товарищей как-то совершенно русский театр не смотрится, и не движется он к своему народу и зрителю на полное сближение.
И еще, вошел я в зал нашего театра и снова ахнул — нет занавеса! Нет того, без чего, говорил покойный Грибов, «исчезает таинство театра». В красноярском театре вроде бы даже и признаки-то занавеса исчезли. Да что же, его пропили иль на портянки растащили, занавес-то?! Или не дает покоя новоявленная мода? Но в уважающих себя старых театрах — в Малом, в том же БДТ, в Вене, видел я, занавес на месте, за ним творится чудо, которого все люди ждут и не устают ждать, хотя бы в театре.
1996
Пред алтарем
Из незаконченной статьи
Глубокочтимый мною высокопрофессиональный певец Евгений Нестеренко, учившийся вокальному искусству, будучи студентом двух вузов и прорабом на стройке (на нашей стройке!) — на моих глазах, в Вена-опере (в Большой-то не вдруг попадешь!), оживил закованную в латы, навеки, казалось мне, окаменелую роль Дона-Карлоса, которую сотрясти и заставить «жить» на сцене не могла даже Великая музыка и полная драматизма внутренняя напряженность роли. Нестеренко не только пел роль, но и много, даже легко, двигался, будто век был королем или жил при дворе и видел, как ходят, каких манер придерживаются повелители в моменты радости и печали, во дни придворных козней, страшных бурь, войн и страданий влюбленных, смертоубийств, скрытых за мрачными, тяжкими стенами замков, откуда ни стона, ни смеха не донесется никогда…Не дело слушателя и зрителя доискиваться того, как и почему удалось достигнуть того или иного, добраться до тайны, дело зрителя и слушателя сопереживать, радоваться, плакать, смеяться, иногда и рыдать, а потом уж, Бог даст, из всего этого что-то и получится, может, даже путний и добрый зритель и слушатель получится…
А какой ценой? Каким путем? Какими трудами и поисками? И это постепенно придет, и этому научишься.
Вот недавно Е. Нестеренко признался, что финальную сцену в «Борисе Годунове» он начал понимать и проводить в последнее время несколько по-иному, потому что на себе испытал сердечные приступы.
Велика цена большого искусства! Велики муки того счастья, какими оно дается, и велик труд, каким он достигается. Вот это надо бы знать каждому зрителю и слушателю.
Серьезна, могуча и беспредельно обаятельна, как-то по-царски величественна, по-русски подобранная на сцене Елена Образцова. Вот она поет, наверное, с консерватории разученную и любимую арию из оперы Масканьи «Сельская честь», поет блистательно, как всегда, вдохновенно, высоко, тревожно. Поет в Японии, и японское телевидение снимает ее.
Дотошный народ — японцы! Им мало снять, как пела гостья, как гремел овациями зал и забрасывал, задаривал цветами солистку, — они проводили с камерой ее за кулисы. Только что белозубо улыбающаяся, бесконечно, однако, с достоинством раскланивающаяся певица по мере удаления со сцены как-то погасала, вроде бы распускалась душой и телом — видно-то со спины! Но вот уже за кулисами она поискала что-то глазами, нашла свою чашечку недопитого чая и отпила глоточек, не забыв подставить под чашечку ладонь (в гостях же! Да еще у японцев — никогда об этом не забудет хорошо воспитанный человек, что он в гостях, что за ним следят, и помнить все это он должен без напряжения, без показухи, интуитивно). И вот, отпив глоточек чая, могучая-то, всегда мне казалось, неутомимая и неустрашимая, знаменитейшая, способная, говорят, из Большого театра, после смертельнотяжелой да и давящей, наверное, партии графини переехать недалеко и во Дворце Съездов, как ни в чем не бывало петь удалую, зажигательную «Хабанеру», певица эта, отпив из чашечки глоток, выдохнула: «0-о-о-ох!».
Певица пошла на повторный поклон, вновь блистая белью зубов, всем своим видом показывая, что петь для нее — никакая не работа и не перенапряжение, при котором сгорает сердце и нервы натягиваются раскаленными проводами, — петь для нее одно удовольствие, а уж петь для сегодняшней публики — и подавно, ибо она слышит ее восторг и любовь, нигде в мире она не видывала и не слыхивала таких восторгов…
Я боготворю Гоголя — как хорошо о нем написано на юбилейных почтовых конвертах, выпущенных к юбилею: «Н. В. Гоголь — русский писатель» — браво! Браво! Это равно надписи, придуманной Великим русским поэтом Державиным на могилу Великого русского полководца: «Здесь лежит Суворов».
Только, полагаю я, над подписью к Гоголю никто ничего не думал, просто на конверте больше не вмещалось букв, да и думать нам некогда…
Так вот, было произведение у Гоголя, которое я считал недостойным его пера, досадовал, что оно «к нему попало», — очень уж самодеятельно, примитивно — это «Женитьба».
И вот я на спектакле «Женитьба», в театре на Малой Бронной, хохочу, подпрыгиваю, слезы восторга застят мне глаза…
«Э-э, батенька! — ловлю я себя на „унутреннюю“ удочку. — Что ж ты это в телячий восторг впал? Произведеньице-то…»
Нет, Гоголь не мог написать «произведеньице», да еще и «самодеятельное». Это мой читательский вкус и уровень были не выше самодеятельных, и спектакли по «Женитьбе», которые мне доводилось видеть прежде, видать, были поставлены и сыграны людьми, мыслящими на моем тогдашнем уровне и Гоголя воспринимавшие на уровне самодеятельности.
Гоголевская «простота и вседоступность» ей-богу коварней воровства, она очень опасна для поверхностного и беглого чтения, что с блеском и доказала наша школа, преподнося этого гения из гениев, ухаря из ухарей наряду с «другими классиками». Но он не встает ни в какой ряд, ни с какими, в том числе и с нашими, величайшими классиками — он сам по себе и все тут!
Если великая русская литература состоит из множества разных и замечательных книг, то гоголевские «Мертвые души» — это целая литература! В одной книге — литература! И, между прочим, по современным меркам современных наших размножившихся, как лягушки в зарастающем ряской пруду, романистов — не очень и толстая.
1984
Записи разных лет
В Ирландии я видел фотографию, огромную, во всю стену какого-то дома. На ней: долговязые, хорошие ребята с медальками на шее, вероятно, колледж закончили и снялись — на память. Внизу что-то написано. Я попросил перевести мне, что написано. А написано вот что: «Мы, дети Ирландии, сделаем свою Родину самой красивой, самой свободной, самой счастливой, самой богатой!»
«Мы сделаем!» — вот что самое главное в этой подписи, в этих ребятах. У нас же не только старые, но и молодые люди орут: «Вы сделайте! Вы нас накормите, а если можно, то и напоите, развлекайте нас, придумывайте».
И придумали — им на потеху — конкурс красоты. Дурость началась в Москве, потом на провинцию перекинулась — как же российская провинция без дурости, без подражания столицам…
Однажды сообщили мне, что приезжает немец из Кельна, журналист. А избу эту я купил, чтоб не так часто «доставали» из города, чтоб работать и дышать природой. Пошел я к председателю колхоза и говорю, что избу уже купил, спасибо, но мне нужна какая-то земля и вы покажите мне — земля-то все-таки колхозная, — сколько можно загородить, чтоб потом меня не судили, если лишка «прихвачу». И он мне сказал: «Виктор Петрович, вон туда — до горизонта, вон туда — тоже до горизонта, а вон туда не могу — там река. А эта земля всеми брошенная, загораживай, сколько надо».
Я загородил хороший четырехугольник. Посадил сосны, березы, тополя, кедры — журналист Саша Щербаков привез из Сибири бандероль с саженцами кедров. Посадил, да не очень удачно выбрал для них место, однако несколько кедров растут и по сию пору.
Однажды по телефону из Москвы мне Иван — знакомый журналист-переводчик — сообщил, что они едут вместе с Фрицем. Расторопная милиция, услышав в телефоне «вражескую» речь, опередила немца с журналистом, походила вокруг моего дома, порасспрашивала, зачем немец едет и надолго ли — и, поверив мне, а может, и не поверив, удалилась. Операторская группа нашего телевидения наизготовке — помогает Фрицу снимать. Я говорю, чтоб хоть оторвавшуюся-то доску не снимали. А Фриц по-русски понимает, уловил о чем речь и сказал, глядя на эту несчастную, оторванную ветром доску, что немцы будут думать, что вы ее оторвали для оригинальности! И еще сказал, что, глядя на вашу территорию, все немцы будут думать, что вы — миллионер! Земля в Германии стоит дорого.
В подарок мне столичные телевизионщики привезли книгу Солженицына «Архипелаг Гулаг», и я ее читал все лето.
Фриц, типичный такой немец, сказал, что Фрицев в Германии остается уже мало, как Иванов в России. Сейчас модными именами называют, Кристинами, Герхардами, Иоганнами, Альмавилами.
Я был в лодке на речке, когда услышал громкие, веселые голоса: «Виктор Петрович, не бойся! Немцы идут!» Правда, немцы. Типичный такой немец, как я уже сказал.
Я рыбу какую-то поймал. У меня была коптилка. Накоптил. Сели мы за стол. Фриц рассказывает, что едет из Москвы — Брежнева снимал. Теперь едет в Хельсинки. А явился он с кортежем! Как же, как же — на Западе трубят, что писатель в России совсем вывелся, а тут в одном Харовском районе на Вологодчине аж два известных за пределами района обретаются. Вот Фриц Копельгяйнен, корреспондент кельнского телевидения, и забрался в нашу Вологодскую область. Накормили мы, напоили немца. Оказалось, он очень любит песню «Вечерний звон». Мы попели, и я подарил ему сборник песен, где есть этот самый «Звон».
Тут секретарь райкома звонит; «Виктор Петрович, правда ли, что у тебя немцы?». — «Правда», — говорю. «Вот проклятые куда забрались, да еще из Кельна! Да еще капиталисты!.. Ой, чего делать-то будем? Ужас! Говорят, он и к Белову собирается?»
Белов еще дальше меня километров на семьдесят живет. Там ни дороги, ни жителей — ничего нет. Один Вася живет. Я говорю, да пусть едет, раз охота. Он хороший немец, и про оторванную доску ему рассказал, что ребята все засняли, чем вовсе вверг в тоску-печаль бедного секретаря…
И все обошлось нормально. Выдали, показали нас с Василием аж в семиминутном отрезке или клипе, как телевизионщики это действо называют, вместе с Мохамедом Али — чемпионом мира по боксу, и успокоилась Европа, не все еще писатели вымерли в России, живут вот и здравствуют два аборигена.
Я потом ездил за рубеж на сборище писателей-аборигенов. Сытые, в золоте все, богатые аборигены капитализма, не то что мы с Василием — хвати, так и носки дырявые. На ум, возможно, некстати, пришел мне тогда студенческий анекдот: два маленько подаатых студента, покачиваясь в стареньком, дребезжащем трамвае, о чем-то тихо-мирно беседовали, и вдруг один из них спрашивает у другого: «А ты знаешь, что такое человек?» Тот недолго подумал и сказал: «Что такое человек — я не знаю, но знаю, что это звучит гордо!..»
Что касается самого направления, явления как такового в нашем обществе, я считаю явлением закономерным и своевременным, потому что не можем же мы жить, не выражая ни своего мнения, ни своего слова, или дойдем до того, как в Челябинске: выходит учительница к исполкому с флагом, а другая за ней ковыляет и фанерку на палочке несет, а на фанерке сажей написано: «Дайте мелу!». Дойдет до такой формы протеста дело, будет женщина стоять с флагом у крайисполкома и молчать, и тогда попробуйте с ней что-нибудь сделать. Мы обязательно должны иметь возможность спускать пары.
Я не принадлежу к тем людям, которые говорят под одеялом, читают под одеялом, жалуются и возмущаются под одеялом. У нас очень много таких, к сожалению, хотя не думаю, что у нас кишмя кишат враги советской власти… Хватит нам уже этим заниматься. Но люди, по-своему думающие, люди, в силу своего культурного и нравственного уровня выражающие свое недовольство, а мы, между прочим, дожили до того, что у нас есть основания выражать свое недовольство и прошлым, и нынешним.
Я когда-то в свое время не подписал письмо против Солженицына, и вообще никаких таких писем не подписывал (слава Богу!), но я и не читал его книг втихую, не унижался до такой формы чтения. Мне в Москве предлагали: «Вот, прочитай, но за ночь, затем ее возьмут».
Во-первых, читать мне такую рукопись понадобится полтора месяца, с одним-то моим гляделом. Так уж лучше не буду я надсаживать, унижать себя и свое читательское звание. Лучшего читателя в мире обижать. Я прочел «Архипелаг Гулаг» позднее, когда мне подарили этот двухтомник.
…Я думаю, некоторым товарищам хочется стать оппозицией к существующей или существовавшей власти. Ну и будьте оппозицией! К власти, к партии, к КГБ. И вообще, к чему еще можно быть оппозицией? К мильтонам, которые иногда руки и ребра нашим трудящимся ломают. Будьте!
И вот когда я посмотрел в первый раз пустыню Гоби и Эвенкию, то подумал, что у человечества еще есть резерв земли и пространства земного. Когда-то все равно нам придется жить сообща — и нужда, и все остальное заставят. Мы не заметили того, что сейчас уже всеобщая информация нас объединила, границы становятся все более условными. Авиация, информация, техника, технология — уже стирают да и стерли многие границы, во всяком случае, «железного занавеса» уже нет давным-давно. Да ничего хорошего он нам и не принес.
И мне подумалось: пространство между Обью и Леной и пустыня Гоби еще могут спасти тесно живущее в Европе человечество, если, разумеется, возобладает здравый рассудок, если прекратится зло, разделение между людьми, в общем-то, детьми Божиими, — если не вмешаются фашиствующие и коммунистические силы.
И вдруг я узнаю о том, что Эвенкию, оказывается, можно во имя каких-то сиюминутных благ затопить, погубить… И что-то во мне этому воспротивилось. Я человек импульсивный. Вы посмотрите: у нас два водохранилища, а всего в Сибири их 219, и как заметно в худшую сторону изменился климат. Как много мы потеряли. Я не знаю, чего мы приобрели в связи с этими могучими гидростанциями, но потеряли многое, а ведь намечается строительство еще нескольких гидростанций на Енисее и его притоках. Не хватает денег и технических возможностей, а то давно бы уже расправились с краем и Енисеем — во имя «светлого будущего», которое, правда, все больше и больше мрачнеет. Эвенкам и людям иных национальностей, проживающим в этом уникальном по самобытности и красоте крае, нужно продолжать любить, беречь свою малую Родину, не давать в обиду. Родина одна.
Об Эвенкии я уже сказал. А в пустыне Гоби есть совхоз по выращиванию дынь, арбузов и огурцов, и там работают (работали) наши ребята и девчата из Волгоградского сельхозинститута. Они утверждают, что если когда-нибудь человечество займется этой землей — оно спасет себя и свое будущее. В пустыне Гоби в году 260 солнечных дней. Этим похвастаться могут немногие. Если учесть, что на Фаррерских островах десять солнечных дней, то 260 — уже рай.
Но… и там, и там живут люди, и не хуже, чем в Минусинской впадине, по солнечной активности равной Кисловодской впадине.
В то время, когда оплакивали овчарку и Бима, в Вологде — мирном городе — мужчина изнасиловал и камнем размозжил головы двум девочкам. И никто, кроме бабушки и матери распутной, которая скоро и умерла, не оплакивал девочек. Соседи слышали, как убивали девочек, да не вышли, потом за три рубля купили венок. В Москве по три с половиной тонны мяса в сутки скармливается собакам, а в Вологде сделалось уже не с чем сварить детям похлебку.
Зато гуманисты!
«Мы сделаем!» — вот что самое главное в этой подписи, в этих ребятах. У нас же не только старые, но и молодые люди орут: «Вы сделайте! Вы нас накормите, а если можно, то и напоите, развлекайте нас, придумывайте».
И придумали — им на потеху — конкурс красоты. Дурость началась в Москве, потом на провинцию перекинулась — как же российская провинция без дурости, без подражания столицам…
* * *
Приезжал в глухую деревеньку Сиблу, что на Вологодчине, в которой был у меня дома немец по фамилии Копельгяйнен, Фриц, между прочим. Постройка не новая, я нанял работяг, чтоб кое-что подладили. И живем мы в ней с женой, она — между городом и деревней, там же наши великовозрастные дети, а внук с нами. Мне хорошо в общем-то живется: рыбачу, хожу время от времени с ружьем и много и податливо работаю.Однажды сообщили мне, что приезжает немец из Кельна, журналист. А избу эту я купил, чтоб не так часто «доставали» из города, чтоб работать и дышать природой. Пошел я к председателю колхоза и говорю, что избу уже купил, спасибо, но мне нужна какая-то земля и вы покажите мне — земля-то все-таки колхозная, — сколько можно загородить, чтоб потом меня не судили, если лишка «прихвачу». И он мне сказал: «Виктор Петрович, вон туда — до горизонта, вон туда — тоже до горизонта, а вон туда не могу — там река. А эта земля всеми брошенная, загораживай, сколько надо».
Я загородил хороший четырехугольник. Посадил сосны, березы, тополя, кедры — журналист Саша Щербаков привез из Сибири бандероль с саженцами кедров. Посадил, да не очень удачно выбрал для них место, однако несколько кедров растут и по сию пору.
Однажды по телефону из Москвы мне Иван — знакомый журналист-переводчик — сообщил, что они едут вместе с Фрицем. Расторопная милиция, услышав в телефоне «вражескую» речь, опередила немца с журналистом, походила вокруг моего дома, порасспрашивала, зачем немец едет и надолго ли — и, поверив мне, а может, и не поверив, удалилась. Операторская группа нашего телевидения наизготовке — помогает Фрицу снимать. Я говорю, чтоб хоть оторвавшуюся-то доску не снимали. А Фриц по-русски понимает, уловил о чем речь и сказал, глядя на эту несчастную, оторванную ветром доску, что немцы будут думать, что вы ее оторвали для оригинальности! И еще сказал, что, глядя на вашу территорию, все немцы будут думать, что вы — миллионер! Земля в Германии стоит дорого.
В подарок мне столичные телевизионщики привезли книгу Солженицына «Архипелаг Гулаг», и я ее читал все лето.
Фриц, типичный такой немец, сказал, что Фрицев в Германии остается уже мало, как Иванов в России. Сейчас модными именами называют, Кристинами, Герхардами, Иоганнами, Альмавилами.
Я был в лодке на речке, когда услышал громкие, веселые голоса: «Виктор Петрович, не бойся! Немцы идут!» Правда, немцы. Типичный такой немец, как я уже сказал.
Я рыбу какую-то поймал. У меня была коптилка. Накоптил. Сели мы за стол. Фриц рассказывает, что едет из Москвы — Брежнева снимал. Теперь едет в Хельсинки. А явился он с кортежем! Как же, как же — на Западе трубят, что писатель в России совсем вывелся, а тут в одном Харовском районе на Вологодчине аж два известных за пределами района обретаются. Вот Фриц Копельгяйнен, корреспондент кельнского телевидения, и забрался в нашу Вологодскую область. Накормили мы, напоили немца. Оказалось, он очень любит песню «Вечерний звон». Мы попели, и я подарил ему сборник песен, где есть этот самый «Звон».
Тут секретарь райкома звонит; «Виктор Петрович, правда ли, что у тебя немцы?». — «Правда», — говорю. «Вот проклятые куда забрались, да еще из Кельна! Да еще капиталисты!.. Ой, чего делать-то будем? Ужас! Говорят, он и к Белову собирается?»
Белов еще дальше меня километров на семьдесят живет. Там ни дороги, ни жителей — ничего нет. Один Вася живет. Я говорю, да пусть едет, раз охота. Он хороший немец, и про оторванную доску ему рассказал, что ребята все засняли, чем вовсе вверг в тоску-печаль бедного секретаря…
И все обошлось нормально. Выдали, показали нас с Василием аж в семиминутном отрезке или клипе, как телевизионщики это действо называют, вместе с Мохамедом Али — чемпионом мира по боксу, и успокоилась Европа, не все еще писатели вымерли в России, живут вот и здравствуют два аборигена.
Я потом ездил за рубеж на сборище писателей-аборигенов. Сытые, в золоте все, богатые аборигены капитализма, не то что мы с Василием — хвати, так и носки дырявые. На ум, возможно, некстати, пришел мне тогда студенческий анекдот: два маленько подаатых студента, покачиваясь в стареньком, дребезжащем трамвае, о чем-то тихо-мирно беседовали, и вдруг один из них спрашивает у другого: «А ты знаешь, что такое человек?» Тот недолго подумал и сказал: «Что такое человек — я не знаю, но знаю, что это звучит гордо!..»
* * *
Вернусь к начатому разговору о неформалах. Когда меня спросили, знаю ли я таких, знаком ли? Сказал, что знаком только с красноярским Николаем Клепачевым. Знаком еще до того, как он сделался неформалом, просто как с человеком. Он ко мне в Овсянку приезжал, рассказывал все. Больше никого не знаю.Что касается самого направления, явления как такового в нашем обществе, я считаю явлением закономерным и своевременным, потому что не можем же мы жить, не выражая ни своего мнения, ни своего слова, или дойдем до того, как в Челябинске: выходит учительница к исполкому с флагом, а другая за ней ковыляет и фанерку на палочке несет, а на фанерке сажей написано: «Дайте мелу!». Дойдет до такой формы протеста дело, будет женщина стоять с флагом у крайисполкома и молчать, и тогда попробуйте с ней что-нибудь сделать. Мы обязательно должны иметь возможность спускать пары.
Я не принадлежу к тем людям, которые говорят под одеялом, читают под одеялом, жалуются и возмущаются под одеялом. У нас очень много таких, к сожалению, хотя не думаю, что у нас кишмя кишат враги советской власти… Хватит нам уже этим заниматься. Но люди, по-своему думающие, люди, в силу своего культурного и нравственного уровня выражающие свое недовольство, а мы, между прочим, дожили до того, что у нас есть основания выражать свое недовольство и прошлым, и нынешним.
Я когда-то в свое время не подписал письмо против Солженицына, и вообще никаких таких писем не подписывал (слава Богу!), но я и не читал его книг втихую, не унижался до такой формы чтения. Мне в Москве предлагали: «Вот, прочитай, но за ночь, затем ее возьмут».
Во-первых, читать мне такую рукопись понадобится полтора месяца, с одним-то моим гляделом. Так уж лучше не буду я надсаживать, унижать себя и свое читательское звание. Лучшего читателя в мире обижать. Я прочел «Архипелаг Гулаг» позднее, когда мне подарили этот двухтомник.
…Я думаю, некоторым товарищам хочется стать оппозицией к существующей или существовавшей власти. Ну и будьте оппозицией! К власти, к партии, к КГБ. И вообще, к чему еще можно быть оппозицией? К мильтонам, которые иногда руки и ребра нашим трудящимся ломают. Будьте!
* * *
Я дважды побывал в Эвенкии, и меня очень тронул этот край. А до этого я побывал в пустыне Гоби, в Монголии, в период цветения пустыни. Это совершенно невероятная красота, и той жуткой пустыни, которая мне представлялась по карте, конечно, нет. Там есть выходы и камешника, и почвы. Очень много воды внизу. Вода начинается не как у нас — с родничка, она «потеет» в старом русле, ниже — уже чуть сырее, а еще ниже — уже течет ручеек: вода проступает прямо из земли.И вот когда я посмотрел в первый раз пустыню Гоби и Эвенкию, то подумал, что у человечества еще есть резерв земли и пространства земного. Когда-то все равно нам придется жить сообща — и нужда, и все остальное заставят. Мы не заметили того, что сейчас уже всеобщая информация нас объединила, границы становятся все более условными. Авиация, информация, техника, технология — уже стирают да и стерли многие границы, во всяком случае, «железного занавеса» уже нет давным-давно. Да ничего хорошего он нам и не принес.
И мне подумалось: пространство между Обью и Леной и пустыня Гоби еще могут спасти тесно живущее в Европе человечество, если, разумеется, возобладает здравый рассудок, если прекратится зло, разделение между людьми, в общем-то, детьми Божиими, — если не вмешаются фашиствующие и коммунистические силы.
И вдруг я узнаю о том, что Эвенкию, оказывается, можно во имя каких-то сиюминутных благ затопить, погубить… И что-то во мне этому воспротивилось. Я человек импульсивный. Вы посмотрите: у нас два водохранилища, а всего в Сибири их 219, и как заметно в худшую сторону изменился климат. Как много мы потеряли. Я не знаю, чего мы приобрели в связи с этими могучими гидростанциями, но потеряли многое, а ведь намечается строительство еще нескольких гидростанций на Енисее и его притоках. Не хватает денег и технических возможностей, а то давно бы уже расправились с краем и Енисеем — во имя «светлого будущего», которое, правда, все больше и больше мрачнеет. Эвенкам и людям иных национальностей, проживающим в этом уникальном по самобытности и красоте крае, нужно продолжать любить, беречь свою малую Родину, не давать в обиду. Родина одна.
* * *
Я много раз бывал в Болгарии и люблю эту трудолюбивую страну. Там есть такое глухое (по-нашему) место — город Хисар. В этом Хисаре, в крепости, есть Дом творчества писателей. Там я сделал сценарий для двухсерийного фильма по повести «Кража», называется «Трещина». Где будет сниматься (если будет вообще), не знаю — у них там в литературе еще больше беспорядков, чем у нас. Написал несколько рассказов и большой очерк. Но не об экологии — я уже давал себе слово: никогда об этом больше не писать (хотя, кто знает жизнь идет) — после очерка «Думы о лесе». На него сразу хлынула почта, в редакции создалась целая картотека, меня стали «привлекать» еще и еще выступать в защиту леса (а лес рубят, жгут, переводят до сих пор, и защищать его надо уже не на словах), и я понял — дело это бессмысленное, бесполезное и несколько лет этой больной темы вообще не касался.Об Эвенкии я уже сказал. А в пустыне Гоби есть совхоз по выращиванию дынь, арбузов и огурцов, и там работают (работали) наши ребята и девчата из Волгоградского сельхозинститута. Они утверждают, что если когда-нибудь человечество займется этой землей — оно спасет себя и свое будущее. В пустыне Гоби в году 260 солнечных дней. Этим похвастаться могут немногие. Если учесть, что на Фаррерских островах десять солнечных дней, то 260 — уже рай.
Но… и там, и там живут люди, и не хуже, чем в Минусинской впадине, по солнечной активности равной Кисловодской впадине.
* * *
Собаку любить легче, ибо любят ее даже не половинкой сердца, а его оболочкой. Эта любовь отстраненная, полуабстрактная, она не требует ни ответственности, ни обязанностей, хотя есть дикие исключения: мещане всего мира готовы лить слезы по «поводу собачки» — «Комсомолка», «Брошенная во Внуково овчарка». И создавать Бима. Ни одно, подчеркиваю, ни одно! произведение, напечатанное в «Нашем современнике», а публиковались там и «Комиссия», и «Прощание с Матерой», и «Усвятские шлемоносцы», и многие другие произведения, которые составляют честь современной нашей литературы, ни одно из них не вызвало такую бурю откликов и писем, как повесть средней руки, будто специально для утехи современного мещанина писана, как «Белый Бим Черное ухо». И кино по повести такое же сентиментально-слюнявое, в нем, как и в повести, даже еще больше «чересчур»: «В Одессе все так могут, но стесняются».В то время, когда оплакивали овчарку и Бима, в Вологде — мирном городе — мужчина изнасиловал и камнем размозжил головы двум девочкам. И никто, кроме бабушки и матери распутной, которая скоро и умерла, не оплакивал девочек. Соседи слышали, как убивали девочек, да не вышли, потом за три рубля купили венок. В Москве по три с половиной тонны мяса в сутки скармливается собакам, а в Вологде сделалось уже не с чем сварить детям похлебку.
Зато гуманисты!
Примечания
И все-таки скопанное, хитро упрятанное «хозяйство» № 36 парни с помощью не «покрасневших» властей восстановили и продолжают работать, уже и зрители, и туристы заезжают в Кучино.
Имеется в виду «Плацдарм» — вторая книга романа «Прокляты и убиты».
Имеется в виду «Плацдарм» — вторая книга романа «Прокляты и убиты».