что томит нам душу, терзает, рвет, убивает? Настоятель, коснись моей щеки
там, куда я ударил возлюбленную!
Настоятель слушал его, глядя в бесконечность.
-- Я трус,-- не унимался несчастный, стоя перед ним на коленях - я трус
и это ползучее слово меня удушит. Я трус, но тоска коленях --
моя больше трусости...
Он долго молчал -- тишину у самой воды обжигали сверкающие -- рыбы
освещая путь рыбам летучим,-- а потом продолжал, стоя на коленях, припав
щекой к ногам Настоятеля: __ Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее
ударил по лицу
кулаком .. Ты знаешь, как бьют, Настоятель... Вот так... выкинешь
руку вперед, будто выскочил кролик, напряжешь ее, напружинишь и она
станет слепою силой, подчиняющейся тебе. Я ударил
возлюбленную по лицу, по щеке -- ранил былые поцелуи, прежние
ласки и теперь меня снедает тоска, душат слезы. Я хочу, чтобы
меня простили те, кто не прощает.
Сперва он кричал как одержимый, потом его голос стал таять и наконец
почти потонул в рыданиях.
-- Настоятель, мне совсем не больно, в этом беда. Лучше бы рука болела,
я бы жаловался, а так -- болит только жизнь, непонятная мешанина, которая
зовется жизнью. Бог оказал бы мне милость, если бы наслал болезнь, и она
порешила бы меня в одночасье, и я бы остался один, без друзей, только мухи
да черви!
Он снова повысил голос:
-- Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил! Хорошо бы
сказать, что это не я! Как же себя обмануть, как солгать, как уничтожить то,
что было?.. Когда я ее ударил, я ощутил себя сильным, гордым, способным бить
снова и снова, но тут же сломился, ослаб, ничего уже не хотел. Сотню раз я
пытался ее приласкать, сотню раз себя сдерживал, я ведь не ребенок. Только
дети сперва побьют, потом погладят.
Настоятель едва пошевелил губами:
-- Страсть -- удел животных...
-- Настоятель!--вскричал Луис и поднялся.-- Я хотел бы повторить все,
что сказал, чтобы ты меня послушал и понял, хотя слушать -- одно, самому
пережить -- другое. Кричи я тысячу раз: "Я ударил возлюбленную!"--ты не
ощутишь этого, как я. Настоятель, я ее ударил, почему же слова эти ничего не
значат, словно я просто опоздал на поезд? Да что там, дело останется делом,
тем же самым. Точно тем же, вот только хорошо бы назвать его иначе,-- эти
слова осточертел и, я повторяю их, а смысл все тот же, они -- как сосуды,
полные горькой воды. Дела не уничтожишь, Настоятель. Мы, люди, понимаем это
слишком поздно. Сны исчезают, когда страшно -- можно проснуться; героев книг
забываешь, перевернув страницу, а дела не сотрешь. Если б их можно было
стереть, я бы кричал: "Не ударил!.. Не ударил!.. Никого не ударил,
Настоятель!"-- и сердце мое исполнилось бы радости.
- Страсть -- удел животных,-- повторил Настоятель, обернув к морю
каменное лицо.
-- Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил! Помню, когда я
впервые подрался в школе, я тоже горевал. Почему не случилось иначе, лучше
бы она меня ударила, но нет, это я оставил на ее щеке черный, как смола,
след пальцев! К счастью, теперь этих пальцев нет... рука моя наказана...
рука... рука... рука... та самая рука, Настоятель, которой я ударил
возлюбленную!..
-- О, цветок! О, пена! О, золотые столетья! Помогите мне воспеть
вас!..-- кричал ирландец Пабло, поймавший рыбу, чей плеск бесшумен, чьи
глаза -- как сон, чья плоть-- как у сирены; поймавший такую рыбу на удочку с
наживкой из пальцев мужчины, ударившего женщину.
-- Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил!
-- О, рыба, холодная владычица луны и слоновой кости, стеклянные глаза,
слепой взор!-- кричал Пабло.-- Теперь, вне воды, ты не узришь грозного
взгляда Венеры!.. Даруйте мне день без мертвых!..
-- Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил!
-- Даруйте мне день без мертвых!.. День без мертвых!..

Часть третья
I

Две женщины в одно и то же время проходят сквозь мою жизнь. Ничего
интересного в них нет. Мне еще горше, когда я думаю о том, что они ничуть не
интересны Обе занимают в моей памяти одинаковое место; как ни странно именно
так -- одинаковое место в памяти. Словно две фотографии, одна поверх другой.
Лица их и фигуры смешиваются, путаются, и мне кажется порою, будто у них
одно и то же лицо, одна и та же фигура.
Я жил вместе с ними в комнатах без окон. Звука их шагов я не помню --
они ступали бесшумно, как тени, тихо говорили. Детство свое я провел с двумя
женщинами, которые боялись, что кого-то разбудят или что мы проснемся сами в
запертой темной комнате. Я не знал, какая из них была мне матерью. Про одну
я слышал, что она мне сестра. Вспоминая те дни, я различаю их вот как: та,
которая любила меня сильней, целовала крепко, до боли. Скорее всего, это и
была моя мать, а другая -- сестра, но иногда я сбиваюсь, ибо слышал еще, что
та, кого я считал сестрой, была мне матерью.
Отца я не знал, матерью мне были две женщины, такие кроткие, что память
о них печалит меня, тяготит, терзает. Когда друзья мои, пируя, выпьют и
развеселятся, я, к огорчению своему, не пою, не шучу, не смеюсь, ибо едва
уловимая, тоскливая мелодия побеждает меня и ввергает в печаль. Я не из
счастливых, но и несчастным себя не считаю; счастье мое в том, чтобы думать
о людях, с которыми я стал бы счастлив, радость -- в том, что я не радуюсь,
словно всегда ломит кости, нет аппетита, болит живот. Да, странный я
человек, другого такого не сыщешь!
Комната, в которой я провел детство, была когда-то залой, Длинной,
чистой, без окон, с широкими кирпичными стенами. В спальню не заглядывало
солнце и, что еще хуже, не заглядывала луна. Луна придает самым жалким
обиталищам что-то восточное. Большая парадная дверь выходила в сад. Ее
толстые резные створки были украшены сценами из жития святого Христофора и
двумя львиными мордами с большими железными кольцами. Я всегда смотрел с
робким почтением на гривастые головы. Меня пугали закрытые глаза. Дверь
держалась на восьми петлях, по четыре с каждой стороны. Петли эти были в
виде серафимов, и я сызмалу получил неверное представление о небе.
Сад связан со множеством воспоминаний. Из дверей я мог разглядеть мало,
хотя настойчиво всматривался в листву, надеясь, если очень стараться,
увидеть хоть что-то там, за нею. Иногда ветер раздвигал ветви, и передо мной
на мгновение мелькали белые дорожки, статуи (их я считал призраками),
большие клумбы и вода, текущая невесть откуда в круглые корзины водоемов.
Мне запрещали подходить к двери, и, чтобы разглядывать сад, я улучал минуты,
когда оставался один. Ветер помогал не всегда. Мечтать о нем было глупо, он
являлся в самый неподходящий миг. Много, очень много раз я тщетно ждал его
до темноты.
Однажды лунной ночью я различил меж деревьев черную тень. Помню и шаги
-- человек ступал, а под его ногами что-то хрупко потрескивало. Он приходил,
уходил, долго стоял у дерева, потом исчез, оставив гореть костер. Через
восемь дней повторилось то же самое, а еще через восемь, разложив костер,
человек направился к моей двери. То был мужчина; когда он приблизился
настолько, что стали видны пуговицы его рубахи, я юркнул за дверь, а он
остановился... ("Если выйдешь в сад, тебя украдут",-- говорили обе матери.)
Как только незнакомец ушел, пришли они, на глазах у них были слезы. Они
всегда возвращались раскрасневшись от слез, а перед сном, в постели, плакали
вместе со мною.

По субботам к нам приходили четыре сеньоры, глупые с виду. Из
разговоров я понял, что они -- благотворительницы, а мы прозябаем в
постыдной нищете. Это гостьи твердили постоянно. Вслед за ними являлись
важные, вежливые мужчины и по учтивости своей не гнушались поцеловать моим
матерям руку. Последним являлся священник.
Ставили ширму, сдвигали стулья, и получалось что-то вроде гостиной.
Матери надевали лучшие свои наряды, почти не чиненные, и тщетно старались
скрыть под юбкой старые башмаки. Рядом с разодетыми, блистательными
женщинами, мужчинами в прекрасных сюртуках и священником в красивой сутане
они казались экспонатами, сбежавшими из музея, или манекенами в блеклых
платьях с выставки устаревших мод.
Толковали о нынешних временах, ежесекундно поминая Бога, священника
слово "Бог" выходило со свитой из дыма. Толковали о падении нравов,
предвещавшем конец спета, и обличали похоть, по вине которой люди лягут,
встанут -- и все тут, словно звери. Не молятся, не постятся, не помышляют о
вышнем. Слово "Бог" опять облекалось в клубы дыма. Толковали о смерти, а
потом от Святого писания переходили к забавным случаям. Священник
рассказывал жуткие истории о последнем часе грешников, сопоставляя его с
тихой кончиной тех, кто умирает в Боге; слово "Бог" опять окутывал дым.
Важные мужчины роняли пустые словечки, а женщины, непривычные к таким
жестким стульям, присовокупляли, как положено, свои суждения, кто покороче,
кто подлиннее. Мне казалось, что они повторяли какие-то гаммы.
При этих гостях мои матери только смиренно опускали и поднимали веки --
больше нечего и делать тем, кто, не в силах шевельнуться, хочет напомнить,
что еще жив. К естественной их робости прибавлялась суровая власть старых
платьев, которые могут порваться от любого движения.
Когда обиталище наше вконец заполнялось Богом и дымом, все принимались
прощаться. Священник протягивал гориллью руку, благотворительницы
почтительно к ней прикасались. Мужчины кланялись, все из учтивости, женщины
целовали моих матерей, не подходя к ним слишком близко. Матери, сдерживая
дыхание, чтобы не порвать наряда, показывали, где выход на улицу, хотя он
всегда был один и тот же. Мне нравилось глядеть в предвечернем свете, как
они идут; у той, кого я считал сестрою, губы были такого цвета, как зерно
кофе, а та, которую считал матерью, слегка бледнела и опускала ресницы. В
дверях все прощались снова, мужчины надевали шляпы, и сразу же мы слышали,
как едет по улице экипаж благотворительного общества.
Люди эти долго к нам ходили. Я не знал, что такое "постыдная нищета",
но ощущал в этих словах какую-то трусость. Разве нужно стыдиться, что ты был
богат, а стал беден? Разве нужно получать почти оскорбительную, да еще и
тайную милостыню?
В одну из суббот гости не пришли. Я до темноты просидел один У двери,
не видя сада, потому что ветер не шевелил ветвей. Не было ни звезд, ни луны.
Ничего еще не зная, я поставил на место стулья и подумал: "Больше не
придут".
Вернулись матери. Когда они запирали дверь, за которой уже сгустилась
тьма, я услышал, что благотворительное общество не помогает семьям, где есть
незаконные дети. Матери плакали; я заснул. Когда же проснулся -- не иначе,
как в полночь,-- мне показалось, будто по улице удаляется навсегда экипаж
благотворителей.

В эти дни я кончил читать букварь. Из картинок помню мальчика в
каком-то фартуке, запускающего воздушного змея. Сперва я очень огорчился,
что он -- это не я. Вот счастливый, ведь и небо, и воздух, и земля, и свет,
и солнце -- все-все на этой странице создано для него! Хорошо бы его вырвать
и встать на его место.
Когда я дочитал букварь, меня наградили. Та, кого я звал матерью, долго
целовала мои глаза -- сперва один, потом другой. Та, кого я считал сестрою,
подарила мне книжку с цветными картинками, и я до сих пор ее храню. Лучше бы
не дарила: из-за нее-то и поняли, что я умею читать только букварь, иначе
говоря, читать не умею. Мой первый триумф угас на первой же странице.
Поистине, беда. Я даже "о", простой кружочек, узнать не мог и читал на
память, с точками, с запятыми, уроки из букваря. В ту ночь я лег один, тихо
жалуясь святому Антонию, и быстро уснул.
Наутро к нам пришел гость. Он сразу увидел все -- обшарпанную мебель,
голый пол, голые стены, балки потолка, а напоследок оглядел и нас с головы
до ног. Вид у него был странный, руки -- в парше, прямо адские какие-то
пятна. Не здороваясь, он занял все наши стулья: на один положил шляпу, на
другой -- зонтик, на третий -- портфель, на четвертый -- перчатки, на пятый
сел, так что моим матерям пришлось принимать его стоя.
Через много лет я чуть не лишился чувств в одном лондонском театре. Я
пошел с друзьями поглядеть на сеанс гипноза и вдруг увидел, как гипнотизер
превратился в этого гостя, а медиум--в мою мать. Сцена была убрана чем-то
серым, голубоватым, блеклым, как свет в обиталище моего детства. Гипнотизер
приказал женщине отдать ему свои драгоценности, и она послушалась. Одна из
моих матерей в то утро принесла гостю шкатулку, повинуясь чужой силе. Больше
я ничего не знаю. Когда он ушел и стулья освободились, обе матери в отчаянье
опустились на них, едва сдерживая слезы и глядя на пустой ларец. По их
словам, это был владелец ломбарда, и я подумал, что так называется
благотворительное общество, которое помогает семьям, где есть незаконные
дети.
Примерно тогда, помнится мне, матери выиграли в лотерею. Они выкупили
кольца, замазали щели, чтобы не замерзнуть зимой, и мы не заметили сами, как
снова обеднели. У бедных деньги текут сквозь пальцы, словно у неудачливых
игроков. Мы раздали много милостыни и, кроме того, подарили нашему храму
золотой терновый венец и золотые гвозди для Христа, серебряные кинжалы для
Скорбящей божьей матери, бронзовый золоченый меч для Михаила-архангела и
никелевые стрелы для святого Себастьяна.
Среди этих орудий пытки я начал изучать основы веры. Наставляла меня
тощая курчавая женщина, похожая на веснушчатый череп.
Катезихис я усвоил быстро, пошел к первому причастию, и в знак
благодарения матери мои подарили деве Марии новый кинжал, а Спасителю --
крест побольше.
Причастие я вспоминаю без радости --священник был скучный.
IV


Через несколько дней, в тот же самый час, я выглянул в дверь,
привлеченный опасностью --а что, как меня украдет человек, от которого я
убежал? Человек этот был в саду. Я различил его, едва он мелькнул за
деревьями,-- и бороду, и глаза, и тяжелую поступь, что-то хрупкое жалобно
трещало под бременем его шагов. Он наклонился и снова стал разжигать костры.
Дым смешался с печальным предвечерним туманом. Ветер раздвигал пышные ветви,
чтобы я получше увидел сад, хотя уже спускались сумерки, размывая все
очертания. Бесформенные громады оборачивались в моем воображении слонами,
жирафами, верблюдами. Звери из листьев становились все чернее на нежной
синеве небес, с которых уже глядели звезды, любопытные и маленькие, как я.
Звезды читают "Богородицу", а солнце-- "Отче наш", говорила мне та, кого я
называл матерью. И впрямь, в тот вечер в прекрасной тишине я слышал с
небесных высот такую умилительную молитву, какой мне больше слышать не
пришлось.
Разрываемый смутными желаниями, я протянул руку к саду, чтобы позвать
его в дом и вырезать какую-нибудь из статуй (я считал их призраками),
несколько сосен, несколько водометов, тропок, домиков, с которых свисали
ползучие цветы. Из одной старой гравюры я вырезал луну и комету и мог бы
приклеить их к небу тонувшего во тьме сада.
-- Возьми луну, сад, возьми, я тебе дарю, я вырезал их мамиными
ножницами; только ты никому не говори, меня будут ругать, ножницами нельзя
резать картон!
Я протянул руку туда, во мглу, и не закричал потому, что онемел от
страха. Кто-то взял меня за руку и сунул в нее цветок. Я рассмотрел подарок;
да, меня взяли за руку, только чтобы сунуть Цветок меж пальцев. Он был
нежен, как надушенный лоскутик, пахло от него каким-то дивным деревом, и
странный запах напомнил тот дух, который оставался, когда моих матерей не
было дома.
Всем своим детским сердцем я чувствовал, когда они возвращались, хотя
услышать мог только шелест старого шелка и тихие жалобы на нехватку денег
или на то непонятное, что сами они, призывая Бога, называли "разбитым
сердцем". Я спросил цветок:
-- Почему ты молчишь? Все равно я знаю -- ты пришел на мой зов. и
теперь я должен сделать то, что обещал саду, ты ведь от него Возьми луну!..
Я вынул картонный месяц из кармана, в котором едва помещалась монетка,
и протянул его цветку.
"У цветка есть месяц,-- думал я, повторял, повторял и запутался:--У
месяца есть цветок!.. Нет, у цветка месяц!.. У месяца цветок!., месяц,
цветок, цветок, месяц..."
Я бы с ума сошел, у меня голова шла кругом, слова "цветок-месяц",
"месяц--цветок", "цветок--месяц" вращались юлою, но тут меня окликнул голос,
такой хриплый, что я подумал: "Это ревут львы на дверях".
-- Как тебя зовут?--спросил человек, разжигавший костры.
-- Как зовут?-- переспросил я. Особенно страшно стало, когда я увидел,
что он сосет уголек, бесовский леденец, и выпускает дым из ноздрей, как
паровоз из трубы. Немножко успокоили меня пуговицы на его рубахе. У него
есть пуговицы, есть рубашка,-- значит, не такой он плохой. Пуговицы,
рубашка... рубашка, пуговицы... пуговицы, рубашка... Я снова запутался, как
с цветком и месяцем, но человек, разжигавший костры, заговорил опять.
-- А что с цветком?-- спросил он.
-- Я его отдал месяцу,--ответил я, торопясь от страха.
-- А где же месяц?-- удивился он.
Я показал на кармашек, и он оглушительно захохотал.
От страха, который он внушал мне, я еще больше хотел услышать, как едет
по улице наемный экипаж-- иногда, если было очень поздно, матери в нем
возвращались. Я хотел, чтобы они вернулись, и не хотел. Сам не знаю. Хотел,
чтобы они поскорее спасли меня от человека, похожего на дерево с лицом.
Хотел, чтобы не приезжали, пока человек-дерево не расскажет мне про сад. Что
там, за плотными шторами листвы? Как получаются цветы и веселые фонтаны? Из
чего сделаны белые фигуры, которые, нежно склонившись друг к другу, стоят по
краям аллей, и что сжигает он сам на этих кострах?
-- Вот ты меня не знаешь, а это я тебе дал цветок. Я -- Эдувихес...
-- Эдувихес?..-- громко повторил я, и человек ответил, как эхо:
-- Да, Эдувихес...
По мощеной улице проехал экипаж, матери мои вышли (глаза у них были
заплаканны), а Эдувихес исчез в ночи.
Через восемь дней мы беседовали снова. "Ну и прост же ты!" -- повторял
он то и дело и прибавлял, что любит простаков. Я попро-
его свести меня в сад, он отказался. Было темно, холодно и ветер ревел
как бешеный.
Мы дружили все больше и больше. Эдувихес показал мне сад, все рассказал
о нем и даже несколько раз водил к себе домой. Там жил с ним вместе его
слепой сын. Теперь я знал, что сам он -- садовник, под ногами у него шуршат
сухие листья, статуи сделаны из мрамора, а костры отпугивают муравьев.
Только о пруде я не знал ничего, он не пускал меня туда, потому что вода
коварна.


Эдувихес -- я звал его "Эбувихес" -- рассказывал мне Сказки Морской
Свинки, дымя трубкой, сделанной из маисового початка, и потому, наверное,
прибавлял перед, каждой сказкой: "Это другое дело. Когда говоришь и дым
пускаешь -- дело другое..."
Король-Королек
Дон Кларо, королек, и Клара, королиха, жили тихо, не знали лиха,
сверкали, как светлячки, стрекотали, будто сверчки, синие перышки, серые
горлышки, клювы черненькие, глазки желтенькие.
Дон Кларо жил -- не тужил, крошки копил, синий фрак носил, и Клара --
ему под пару, а вот дочка их, Кларироса, на женихов смотрела косо.
Дон Кларо с супругой, верной своей подругой, решили в лес полететь,
пощелкать, посвиристеть, песенку спеть, у Филина порасспросить -- как с
дочкой быть.
Дочка летать не умела, а по правде -- и не хотела, не летала она, не
желала, советов не принимала, не понимала... Ну, брали ее за спинку, как
корзинку или травинку, за перышки приподнимали и вместе с нею летали.
Дон Кларо немного картавил, заикался и шепелявил.
-- Д-дон Ф-филин,-- спросил дон Кларо,-- шкажите, кто же ей пага?
Может, шпгошить у цветов, у плодов, у г-гибов, у жвегей, к-кто вшех шилъней,
чтобы ш ним пожениться нашей девице?
Мудрец не жалея сил всех порасспросил, со всеми посовещался, подумал и
догадался, что очень хорош Ураган, хоть он и не в. меру рьян.
Стали птицы летать, повсюду его искать и нашли -- вот дон Ураган
играет, бревна швыряет, в небеса ударяет, словно бьет в барабан.
-- Не хочешь ли ты жениться? -- спросила королиха и поглядела так лихо,
словно она девица, а не замужняя птица.
-- Не хочу,-- сказал Ураган.-- Хоть я и рьян, и не пьян, и не такой уж
буян, муж из меня плохой, вам нужен другой. Муж должен быть потише, ну,
наподобие мыши, нет, вернее, попроще, вот как ветер в роще. И точно, его
ищите, а ко мне не ходите. Он сильный, но легкий, крылатый и, кажется,
глуповатый. Это в семье пригодится, вы уж поверьте, птицы.
-- Где же его искать?-- заволновалась мать, а муж ее королек
растерялся, разобижался, едва не занемог. Зачем мужей ругают, обижают,
унижают?
-- Где хотите, там и ищите, только не подводите, ему не говорите, что
это я вам сказал, так его описал.
-- Мы бедны, но честны, всего лишены, кроме дочки-красавицы, кому
хочешь понравится, крылышки синие, голубые, глазки зеленые, золотые. Если
дона Ветра найдем, тебя не подведем, говорить будем муж да я, наша семья, а
тебя и не помянем, поверь, мы лгать не станем.
-- Ну, что ж, он сейчас не летает, в гамаке отдыхает, вон там. в тех
кустах, в пышных цветах.
И впрямь, дон Ветер прилег-- Ветер, не ветерок, сильный, глупый,
спесивый и не очень красивый.
Проснулся, перевернулся, зафырчал, заворчал и сказал:
-- Чего от меня надо?
-- Ушлуги, шегцу отгады...
-- Не путайте, не тяните, понятнее говорите,-- дон Ветер кричит, сопит,
очень сердит.
-- Д-дон Ветег, ты многих шильней, будь же шупгугом ей, доченьке нашей
птичке, кгашавице-неве-личке!
-- Меньше слов, больше дела! Что ж это, прилетели какие-то наглые
птицы, не ровен час -- синицы? Тоже мне честь!
-- Мы -- теща твоя и тесть.
-- Сперва бы меня спросили. А если судить о силе, скажу вам прямо,
любезнейшая дама, дон Гром куда сильнее и не в пример добрее.
Дон Гром был подслеповат, а может -- и глуховат, зато рокотал на
диво,очень красиво:
-- Пр-р-риветствую вас, др-р-рузья!
-- Ах, что ж это я?
Донья Клара перепугалась, забилась, заметалась, а все же свое спросила,
жениться предложила на красавице птичке, голубенькой невеличке.
-- Куда гр-р-рубияну жениться на молодой девице! Я груб и не гак уж
силен, то ли дело -- он. Огонь, rp-p-розная сила! Его бы и пр-р-росила.
Королек и королиха полетели тихо-тихо к холму, нет -- к большой горе,
где в своем дому, в костре, сверкал красавец жених, страшась, не спалил бы
их.
Прилетели и попросили:
-- Мы знаем о вашей силе. Пожалуйста, нас не спалите и не ослепите.
-- Если вы с добром -- не спалю, если со злом -- ослеплю.
-- Вы, дон Огонь, всех сильней, будьте же мужем ей, доченьке-невеличке,
синей птичке...
-- И поскорее, сейчас!
-- Знаю я вас! Да, я очень силен, красив, блестящ и умен, но еще при
этом богат, истинный клад. Видите, угли сверкают, золотом ослепляют. Кто ж я
ей -- милый друг иль богатый супруг?
-- Она вам скажет сама.
-- Ах, я от вас без ума! И все ж на мне может жениться лишь очень
сильная птица.
-- Какой еще тебе силы?-- донья Клара спросила.-- Он лучше всех, всех
богаче.
-- Нет, маменька, все иначе. Да, он силен, он сверкает, но недолго
пылает. Посверкает -- и все, угас!
-- Ах, вот я вас!
Дон Огонь рассердился, обиделся, разъярился, стал Клариросу бранить,
деревья палить, но тут зачирикал кто-то на кустике у болота.
Прекрасная птичка пела, на дона Огня не глядела, потом -- полетела, а
прямо-прямо за ней, воскликнув: "Вот кто всех сильней!", полетели и наши
друзья, птичья семья.
Кларироса остановилась, перед нею небо открылось, и нежный голос изрек:
-- Я, король-королек, сильнее всех птиц летучих, дождя, молнии, тучи,
грома, ветра, огня -- взгляните-ка на меня! -- и самого Урагана.
Свадьбу справили рано, и не в храме венчались, в небе качались на
голубых качелях, играли, летали, пели две прекрасные птички,
корольки-невелички.
Зеленый голубок
Донья Голубка, сизая шубка, и дон Голубок, большой щеголек, свили
гнездо во дворике, при маленьком домике, под самой крышей, где тише.
Жили-жили, но вот у Голубки схватило живот, дон Голубок дал ей шлепок,
и сизая птичка тут же снесла яичко, круглое, белое, маленькое.
Донья Голубка сидит на яичке, дон Голубок несет своей птичке то мошку,
то крошку, то лепешку и гладит ее, голубит, нежно целует.
Из яичка вышел птенец, собой молодец. Мать его приласкала, нежно
поцеловала, отец -- подогнал, чтоб он скорей вылезал.
Потолковали с кумом, крестины справили с шумом, пили да ели, песенки
пели, плясали, летали и над птенцом ворковали. А потом Голубок посадил его
на сучок какого-то деревца, такова уж воля отца.
-- Вот и еще яичко!-- вскричала юная птичка.-- Дадим его маме, а надо--
поможем сами, я очень-очень хочу братца или сестричку.
Однако дон Голубок был чрезвычайно строг:
-- Это просто лимон. Посуди -- на что же мне он? Зачем нам трудиться,
возиться с ненастоящей птицей?
Птичка плачет и стонет, Голубя просит-молит. Услышал кум: "Эй, что за
шум"?, слышит кума, летит сама, а птичка твердит свое: "Это яйцо -- мое!
Сорвите его, ур-ру, а то умру!"
Донья Голубка, сизая шубка, ничего об этом не знала, она по утрам
летала в церковь, в большой собор, ибо с недавних пор слушала службу с
колокольни, но вдруг решила: "Довольно!"-- и вернулась в самое время, чтобы
поспорить со всеми.
Отряхнула мокрые крылышки, погладила мужу перышки, поглядела, нет ли
вошек, птичьих блошек, и начала:
-- Что тут у вас за дела?
-- Вот нехороший птенец, глупец и наглец!-- вскричал дон Голубок.-- Ты
подумай, никто не смог его убедить, уговорить, что это -- просто лимон!
Требует он высидеть птичку, братца или сестричку!
-- Господь с тобою, дружок! Из лимона голубок не вылупится никогда!
Ну, что за беда! Прямо как будто в школе, а не на воле! Спорят,
бранятся, орут!.. Да и зовут нашего птенчика странно -- представьте,
Гераньо, когда у других имена красивы -- Бенавидес, Монтехо, Гарсиа...