Маленький Голубок, истинный щеголек, красные лапки, синие глазки,
летал-летал, рыдал-страдал, чуть крылья не обломал, а вернулся -- Голубка
спросила:
-- Сынок, что с тобою было? Отец уж устал летать, тебя искать.
-- Ах, мама, я видел: в гнезде, в таком же, как и везде, лежит
небольшой птенец, зеленый, как леденец, вышел он из лимона против всякого
закона.
Голубка перепугалась, совсем бы растерялась, но тут прилетел Голубок,
он во всем разобраться мог и, хоть устал, очки достал, как тут очки не
надеть, надо ведь разглядеть, что же в семье творится, чего хочет птица.
-- Нет, ты подумай, отец, у лимона -- птенец!-- сказала Голубка-мать.
-- Лети же его искать!-- вскричал молодой Голубок.
-- Что ты, сынок...-- Отец продолжать не мог, сын Голубок не дал:
-- Ах. если б его ты видал! Он -- в цвет лимона, почти зеленый.
красивый, холеный, а клюв у него большой, кто ж он такой?
-- Да это же попугай!
-- Ох, не пугай! Он мог меня заклевать!
-- Зато будешь знать: лимон не заменит яйца. Лучше бы слушал отца!
Сердцевина плода
Донья Перика и дон Перикон взяли лимон вместо яйца и высидели птенца.
Птенец Перикито -- совсем удалец, собой молодец, клювик острый, как пика,
когти --в донью Перику, словом -- красив. Правда, немного ленив, скачет,
клюет, песни поет, но очень мало летает. Зато поет-распевает:
-- Я -- попугай, ай-я-я-яй, камни ищу, когти точу, живи -- не хочу!
-- Беда!-- птички сказали, и точно -- угадали. Накликали беду. "Да я от
вас уйду!" -- грозился Перикито, а мать и отец, сердиты, летать его учили.
Вот, крылышки раскрыли, взлетели, запорхали и огонь увидали.
-- Скорей, Перикито, скорей! Пожар разгонит зверей. Смотри, загорелся
лес, а там -- и совсем исчез. Летим, зелень пылает!-- И вся семья поспешает,
крыльями машет, в воздухе чуть не пляшет; но сколько они ни махали, огню не
помешали, сколько они ни спешили, пожар не потушили, он все спалил, пережег,
угомониться не мог.
-- Ах, я очень боюсь!
-- А я вот -- совсем не трус! -- возразил Перикито-птенец, истинный
молодец.
Словом, огонь обогнали, горку вдали увидали, туда прилетели, сели, едва
успели, и дон Перикон (ах, как измучен он!) поцеловал жену, только ее одну,
в самое крылышко, в зеленое перышко.
Чудом спаслись, уцелели. Месяц на горке сидели, не пили, не спали, не
ели, зато пожар переждали. Что ж они увидали? Деревья сгорели, не уцелели,
осталось только одно, странным было оно, высокое, большое, красивое такое, а
на ветках -- плоды, пригодные для еды.
Перика глазки закрыла, очень худо ей было, а муж ее Перикон, учен,
мозговит, умен, возьми и скажи птенцу:
-- Поверь отцу, в этих самых плодах (я их едал в садах) сокрыто ученье.
Но поимей терпенье -- пока ты мал, несмышлен, в жизни неискушен, есть их
нельзя никак, если ты не дурак.
-- Ох, папочка попугай, не пугай меня, не ругай, хочу я плоды
поклевать, ученье узнать!
-- Нет,-- отвечал отец.-- Нет, и делу конец. Скажу тебе лишь одно, что
знать не запрещено: в мудрости той повинно сердечко их, сердцевина.
-- Поклюю и узнаю ученье!
-- Ах, где же твое терпенье, смиренье, послушанье? Без них не бывает
знанья.
-- Станешь позеленей, станешь меня сильней -- клюй, а пока нельзя.
Так-то, друзья!
Птенец не унимался, бился, просил, метался, к дереву подлетал, ветки
его клевал, и вот один плод упал, на землю свалился, по траве покатился.
Донья Перикита, уже не очень сердита, от страха едва жива, взъерошилась, как
сова.
Отец птенца побранил:
-- Нет, что за пыл! Сиди и не летай, судьбу не искушай. Но плакал,
молил птенец:
-- Ах, отец мой, отец! Вечно мне все мешают, ничего не разрешают, дай
же мне плод поклевать, это ученье узнать, не будь ты таким плохим!
-- Вот вырастешь, станешь большим...-- начал снова отец.
Но непокорный птенец полетел не в густую листву, а просто в траву, куда
плод успел свалиться зеленый, словно птица, словно другой попугай.
-- Больше меня не ругай!
Перика что-то смекнула, быстро вспорхнула, птенца обогнала (она ведь
лучше летала), к плоду прилетела, села, что-то запела, крыльями плод
закрыла. Трудно ей было! Сидит себе и сидит, притворилась, что спит.
Тут прилетел и птенец.
-- Ты в точности как мой отец! Зеленый, как попугай. Но уж ты меня не
ругай, я тебя буду клевать, чтобы ученье узнать.
-- Пожалуйста, можешь клевать! (Это сказала мать.) Перепугался птенец,
словно снова бранится отец. Испугался и кричит:
-- Он что, сам говорит? Ох, я не могу! Ох, улечу, убегу! Где же твое
ученье? Скажи, не хватает терпенья!
-- Оно в сердцевине, в сердечке, внутри, будто пламя в печке.
-- Помни, что я пытливый!
-- Зато нетерпеливый.
-- Сейчас тебя заклюю, шкурку твою пробью! Говори, а не ругай!
-- Что за мерзостный попугай!
-- Я попугай и есть, это большая честь, а ты -- просто растенье. Нет,
где тут взять терпенье!
-- Я еще тебе и друг.
-- С чего это вдруг?
-- А ты подлети, послушай сердце мое и душу. Птенец плоду закричал:
-- Если б я только знал, где же твое ученье! Какое уж тут терпенье!
-- Ученье -- в сердце, внутри. Иди и смотри. Донья Перикита хитра,
умна, мозговита.
-- Вот шесть муравьев идут, соврать не дадут.
Птенец уже и не рад -- плоды ведь не говорят. Он про ученье забыл,
крыльями глазки прикрыл, сидит, молчит, гадает, ничего не понимает; а донья
Перикита (ни чуточки не сердита) тихонько усмехнулась, мыслям своим
улыбнулась, вспорхнула и улетела, только и дела. Остались плод и птенец, да
в сторонке --отец. Плод лежит на лугу.
-- Ох, больше не могу!-- стонет птенец, надрывается, ужасно
сокрушается.-- Говори со мной, не молчи, словно сова в ночи! А то я тебя
склюю, просто убью!
Птенец за дело принялся, но, сколько он ни старался, плод молчал и
молчал, больше не отвечал. Ни слова не говорит, лежит себе и лежит, а мякоть
клочками летит, птенец клюет, надрывается, очень старается, да еще и
бранится. Нет, что за глупая птица!
Плод на это ни слова. Птенец снова и снова клюнул, рассердился, совсем
разъярился, а плод как молчал, так молчит, ни слова не говорит.
Но вот наконец увидел упрямый птенец какую-то круглую штучку, темную,
словно тучка. "Что это, сердечко?"-- спросил и клюнул что было сил. А потом
поневоле, от страшной нежданной боли, запищал, закричал, заметался, ужасно
испугался.
Перикита к нему спешит:
-- Прости, сынок, что за вид?
-- Ох, все у меня болит! Я думал, что сердце -- пламень, а у этого --
просто камень. Какое уж тут ученье, одно мученье! -- охал--стонал птенец, но
тут подлетел отец и сказал:
-- Дорогой сынок, это и есть урок, это и есть ученье. Перетерпи
мученье!
-- Эй, кто стучится?
-- Черные птицы. Поскорей открывай!
А дверца в рай не открывается шибко. Так, еле-еле, вроде щели, словно
улыбка.
-- Прошу, заходите,-- привратник сказал и наказал:-- Но не шумите и не
сорите.
Птицы проворно вытерли лапки, поотряхнулись, переглянулись и сняли бы
шапки, если бы их носили. Потом спросили:
-- Простите, кто вы такой?
Привратник, немолодой, с большой бородой, ответил просто:
-- Я Петр апостол. Сюда, любезные господа, поставил меня сам Бог, чтобы
я рай стерег.
-- Нельзя ль туда заглянуть?
-- Можно, добрый вам путь. Только, чтобы войти, сперва заплати.
-- Мы принесли табачок,-- и, развязав платок, не слишком чистый,
предъявили табачные листья.
Донья Птица спросила: -- Тут престолы, власти иль силы? -- Все, все тут
есть, ангельских сил не счесть.
-- А сам ты какая сила?-- птица опять спросила. Петр не ответил, может
-- не заметил, а муж прогремел как гром:
-- Он апостол, зовут Петром! Птицы к двери идут, вопрошая:
-- А Бог-то тут? -- Тут, как и везде -- на земле, на воде... .. -- Нет,
на небе он есть? Может, окажет честь?
-- Есть, как не быть! Идите. Ангелы, проводите.
Ангелы мигом явились, птицы приободрились, очень уж хороши, услада для
души! Сто крыльев, сто ножек, сто ручек, и все из розовых тучек. Какой же
тогда сам Бог, дон Птиц представить не мог и решился вопрос задать:
-- Можно его увидать?
-- Собственно, он невидим. Но вы не бойтесь, не беспокойтесь, мы вас в
раю не обидим. Взгляните-ка на меня: нет дыма без огня. Мы с Богом -- словно
огонь, лучше ты нас не тронь, но мы вас, птиц, очень любим, обласкаем и
приголубим.
Птицы стали бодрей.
-- Летим же тогда скорей! Прилетели и попросили:
-- Боже, при всей твоей силе, что тебе стоит помочь? Нам больше невмочь
вечно траур носить, черными быть, черными крыльями бить, душу томить. Мы
тоже хотим светиться, как белые птицы.
-- Когда я вас создавал, я, поверьте, все это знал. Что же вам надо? Но
если такая отрада, такая большая награда белые перья носить, так тому и
быть! Я -- Господь, я -- и слуга. Зачем наживать врага? Только вам ни к чему
белый цвет, вы с ним натерпитесь бед.
Вот птицы белыми стали, запорхали, защебетали и у Бога-отца попросили
еще птенца.
Птенец получился белый, красивый, сметливый, смелый, отец его не
стыдился, напротив, очень гордился.
Верь ты или не верь, а в небесную дверь ангел с Петром глядели, очень
узнать хотели, как там птицы летают, как поживают. И видят: птичья стая,
белизною своей блистая, словно ангелы порхает, песенки распевает. Но что
это? Взрослые птицы стали с неба валиться. Друг друга не замечали, в небе не
различали, толкали, убивали и сами потом страдали. Бедные вдовы рыдали:
-- Зачем мы белыми стали! Давайте попросим Бога совсем-совсем немного
-- снова черными стать, чтобы нас всякий увидел, не толкнул, не обидел!
Бог согласился опять, но при этом заметил:
-- Я вам сразу ответил, белизна вам ни к чему. Сидели б в своем дому!
Иначе -- ждите беды. А за то, что вы так горды, своенравны, важны, спесивы,
к тому ж не очень красивы, и за мой напрасный труд вас стервятниками
назовут.
Птицы вскричали:
-- О, горе!
А тут и апостол вторит:
-- Да, вся ваша порода, птицы вашего рода будут мерзко вонять, люди же
-- вас презирать, будут они вас бояться, вами гнушаться.
А Бог:
-- Чтоб вы не забыли о воле моей и силе -- птенцы у вас будут белые,
они ведь, пока несмелые, не станут в небе летать, друг друга толкать,
обижать, а то и убивать.
Говорильная машинка
Донья Фелисианита -- добра, умна, не сердита, большая резвушка,
вострушка, одним словом --лягушка, лежала как на диване или же в теплой
ванне в пруду, на листе кувшинки, мечтая о машинке, что чудеса творит,
точнее -- говорит.
-- Ах, лягушка-шутница, шалунья и чаровница!-- шептали ей, напевая,
вода, ветерок, кувшинки; но донья Фелисианита, нимало им не внимая, глазок
не открывая, мечтала о машинке.
Потом, покинув кувшинку, взяла большую корзинку и по лужку, по травке
отправилась в лавки.
Надо сказать, лягушка, шалунья и хохотушка, приходилась родною дочкой
не улитке, не утке, не квочке, а другой лягушке -- старой, но ничуть не
усталой, напротив -- веселой, счастливой и отнюдь не ленивой.
Итак, красавица наша, всех земноводных краше, чтобы машинку купить,
стала по лавкам ходить, размахивая корзинкой.
-- Есть ли у вас машинка говорильная, для говоренья?
-- Есть для варки варенья, для шитья, для мытья, для бритья, для
писанья и для вязанья. А говорильной нет,-- слышит она в ответ. Представьте
ее терзанья!
Ходила она, бродила, машинки не находила, но вот наконец на рынке
увидела машинку, скорее к ней поскакала, торговаться не стала, купила,
заплатила, пересчитала сдачу. Ну, что за удача!
А матушка Фелисиана проснулась довольно рано, умылась, прихорошилась, к
отцу своему явилась, дону Фелисиану, всегда встававшему рано. Они красавицу
ждали и страшно чихали.
-- Насморк,что ли, честное слово!
-- И я совсем нездорова!-- восклицали они, чихая, малютку свою
поджидая.
-- Наверное, она -- на рынке. Я видел, взяла корзинку... Что же она там
ищет?
-- Не питье, не одежду, не пищу, а машинку, чтоб говорила.
-- С нами Господня сила! Как же ты разрешила? И что это за машинка,
пишущая, что ли?
-- Пускай погуляет на воле. Придет, сама и расскажет, машинку покажет.
Донья Фелисиана -- бледна, зелена, не румяна -- думает, размышляет,
теплый воздух глотает, все ж не рыба, лягушка, рот от ушка до ушка. Лягушка
размышляет, а дедушка все гадает (и при этом чихает):
-- Может, машинка читает? Ты посуди, на рынке как не быть читальной
машинке?
-- Помню, сама покупала. Машинка читать помогала, да, помогала читать,
буковки разбирать, на воде пузырьки. Называется -- очки.
Тут лягушка вернулась, весело улыбнулась, поставила корзинку на лист
кувшинки.
-- Ну, что у тебя такое? Что там стонет, иль воет, или просто скрипит,
но уж не говорит?
-- Это, наверно, пружинка. Они бывают в машинках. Помню, бабушке нашей,
маме твоей мамаши, истинно чертовой бабе, может быть -- жабе, а совсем не
лягушке, милой квакушке, пока ее Бог не прибрал, я и сам покупал какую-то
машинку, и мы заводили пружинку.
-Нет, дедушка, нет, папа,-- и мать помахала лапой,-- это новое
изобретенье. Господи, вот мученье! Истинное наказание!-- И в ужасном
терзании мама-лягушка чихала, голову лапкой чесала, плакала, причитала,
очень страдала.
Отец ее тоже страдал и грозно восклицал:
-- Наверное, только в аду такую машинку найду!
-- Ну, мама, дедушка, что вы? И впрямь умереть готовы, плачете,
бьетесь, чихаете, меня чуть не убиваете. Лучше бы поглядели, что там на
самом деле!
-- Нет, как это, как, как, квак? Что ж я, совсем дурак?-- Дедушка еле
дышит, внучку не слышит.
-- Дедушка, что с тобой?
-- Ты лучше спроси, что за вой, что за скрежет, что за крик! Да, я уже
старик, но кое в чем разбираюсь, а тут -- просто теряюсь...
-- Помню, донья Кваквама,-- вставила мама,-- тоже вот так терялась,
мучилась, убивалась, сморкалась, чесалась, чихала, плакала и рыдала, очень
икала. Пошли мы с нею к врачу. "Ротик открой!"-- "Не хочу". Как же он ей
поможет? А недуг ее все гложет, доктор не помогает, лягушка уже не мигает,
уже не скачет, не плачет, не бежит, не дрожит, тихо лежит. Так она и
скончалась. Слишком разволновалась.
-- А донья Аквамарина, прекрасная, как картина, тоже вот все стонала,
счастья не знала, измаялась -- и опочила.
-- С нами крестная сила! Что вы развспоминались, разахались,
разгоревались? Лучше б смотрели машинку!
-- Да ну ее! Спрячь в корзинку. Из-за нее на пруду, словно в аду,
лягушки не услыхать!-- сердилась мать.
И дедушка Фелисиан, суров, непреклонен, рьян, смотреть ничего не хочет,
внучку-лягушку точит, ворчит на нее, кричит, в корзинку не глядит.
Мать долго сердиться не станет. Поквакает -- и перестанет. И Фелисиана,
немного менее рьяно, совсем не так уж сердито, спросила Фелиснаниту:
-- Может, откроем корзинку? Что ж у тебя за машинка?
-- Маменька, ты мне поверь, это не дикий зверь, вообще -- никакая не
гадость, напротив, большая радость.
-- Показывай и убирайся!
-- Ах, дедушка, не ругайся.
Тут корзинка открылась, машинка на свет явилась, а мать и дед в самом
деле просто остолбенели.
-- Только б не укусила! Я за нее заплатила пять золотых монет. Ну,
дорогой мой дед, не брани меня, не ругай...
--Да это же попугай!
И донья Фелисианита -- напомним, добра, не сердита --
смеялась-заливалась, очень потешалась, весело хохотала и повторяла:
-- Вот, глядите, в корзинке но мертвая машинка, а живая птица! Зачем же
сердиться?
У,
У Эдувихеса в саду, ошалелом от бабочек, куда он повел меня за руку
как-то утром, я, на свое счастье, встретил его слепого сына. Счастье? Да, я
был счастлив, объясняя ему то лучше, то хуже все, чего он не видел, потому
что не хотел сплоховать, когда он спрашивал о чем-нибудь. Слова я находил
странные, порою сам их выдумывал, и мир моего друга тоже был странным,
детским, выдуманным мною. Сейчас мне бывает немного стыдно, что я не сделал
этот мир веселее, напротив -- вносил в него иногда недолжную печаль.
Часто мне приходилось нелегко. Например, он спрашивал про цвета. "Что
такое синий?" -- "Синий -- это синий",-- отвечал я. "А как это?" -- "Ну,
просто синий". Он молчал, но огорчался. Чтобы объяснить ему форму предметов,
я придумал занятный способ, то есть -- для меня занятный. Я вырезал их из
картона. Солнце и луна -- кружочки. Звезды -- с остриями. Дома, кресты,
коров, что угодно. Правда, терпеливый труд и терпеливые объяснения особой
пользы не приносили; дашь ему луну, спросишь: "Что это?", а он ответит:
"Корова". Не знаю уж почему, трогая крест, он говорил: "Домик", дом называл
луною, луну -- коровой, а корову -- звездой. "Да,-- соглашался я,--
верно".-- "Какой красивый золотой крест!"-- восклицал он, имея в виду месяц.
"Как приятно, должно быть, глядеть на дома!" -- говорил он, трогая звезды.
"Ах, какая коровка!"-- восторгался он, щупая крест. По какой-то неведомой
причине слепой постоянно ошибался.
Иногда я закрывал глаза и повторял вместе с ним: "Какая луна, звезда,
корова...", трогая вырезанный месяц или картонный дом.
Долго думал я, как объяснить, что такое дерево. Я велел ему поднять
руки и стоять. Он ничего не понимал. Чтобы растолковать, как ходят собаки, я
его учил ходить на четвереньках, но он тоже почти ничего не понял.
"А какие птицы?" -- спросил как-то слепой. "Ну, это просто",-- ответил
я, быстро вырезал из бумаги птичку вроде змея с бахромой вместо крыльев и
сунул ему в руки. "Ощупал?"--"Да..." -- "Они летают, то есть ничего не
весят, поднимаются в воздух",--"А что такое воздух?" Тут я призадумался.
"Воздух у нас внутри, мы им дышим". -- "А. это кровь..." -- "Да", -- сказал
я и устыдился, что пришлось так вывернуться. Слепой отряхнулся, ему было
неприятно, что вокруг нас кровь. Потом вздохнул и сказал: "Значит, дома,
коровки, звезды, крест, лупа, собаки, когда летают, становятся птицами".
Я провел с ним столько приятных часов, что полюбил его как свою
собственность, как игрушку. Я целовал его и тискал, а он трепетал, дрожал от
радости. Наобнимавшись, мы молчали. Иногда, во время веселой игры, слепой
вздыхал, почему -- неизвестно, хотя, бывало, он говорил мне: "Я ничего не
вижу... я не знаю, где моя мама... я не могу увидеть папу... тебя не вижу".
От этих слов мне становилось немного не по себе, хотя я гордился, что он так
хочет меня увидеть.
В саду мы ждали, когда появится месяц. Ветер сонно и мелодично шуршал
листвою, облака в вышине прилегали друг к другу, словно усталые душ и.
-- Где облака?-- спрашивал слепой.
-- На небе,-- отвечал я.
-- А, правда, правда, они -- как коровы, как дома, какдеревья, как
люди, как солдаты, которые маршируют под барабанный бой, и в деревьях
слышно, что барабанят по солнцу.
Мы молчали, сжимали друг другу руки, и он спрашивал:
-- Где мы?-- В саду... Ты не чувствуешь?
-- А, да, в саду, он ведь -- как небо.
-- Хочешь увидеть сад?
-- Нет, я тебя хочу увидеть. Какой ты? Такой, как я? Тоже ничего не
видишь? Тоже все знаешь по картонным фигуркам? Я вздрогнул.
-- Папа говорит, слепым быть не так уж плохо, когда есть друзья,
которые все расскажут. Некоторые люди видят все, а знают мало, и у них нет
друзей, никто им ничего не объясняет.
Он замолчал и вздохнул.
-- Я вздыхаю, потому что не увижу маму, ее нет. а если бы и была, все
равно бы я ее не увидел. Тебе хорошо, ты свою маму знаешь, ты ее видишь...
даже надоело, наверное... даже кажется, что она некрасива... или красива, не
знаю...
В теплом воздухе сада особенно хороши были обрубки ветвей. Не отвечая,
я опустил голову, и взор мой застлали слезы умиления. Я проводил слепого
домой, пошел к себе и оказался у дверей в тот самый миг, когда возвращались,
как всегда в трауре, та, кого я считал матерью, и та, кого считал сестрою.
Я убежал в самый темный угол и стал думать. Моя слепота -- хуже, много
хуже... Я вижу, но не могу сказать, что видел свою маму. Слепым быть не так
плохо, сказал сын Эдувихеса; когда есть друзья, они тебе все расскажут. И
правда, вот я не слепой, а некому объяснить мне тайну двух женщин, которые
так рыдали, когда от наших дверей навсегда уехал экипаж благотворительного
общества.

    VII



День за днем проводил я рядом с другом, воображая, будто я его учитель,
и был доволен своими все более точными объяснениями, хотя и грустил, ибо
глаза мои смотрели, видели, различали цвета и очертания предметов, но я не
мог объяснить, понять ту тень, что меня окружала, тень, подобную и
собственной моей тени, и черной служанке, которая, словно тень, помогала
моим матерям. Не в силах проникнуть оком в окружающую тайну, я меньше
радовался, что кого-то учу, понимая, что и сам я слеп, как мой новый
приятель. Оба мы были слепы. Однажды под вечер я ему это сказал.
Оба мы были слепы, ученик и учитель. Напрасно я сравнивал облака с
воинством, деревья -- с людьми, поднявшими руки; это ничего не объясняло.
Сравнение -- не объяснение, если способ, которым мы познаем, тоже
неизвестен. Мне объяснили про двух матерей, сравнивая мою жизнь с житием
какого-то римского святого; я объяснял другу, каковы предметы, сравнивая их
с другими предметами. Что узнавал он, услышав, что коровы ходят, точно
человек на четвереньках? Пыл мой поутих, и бедняга вечно на это жаловался.
-- Объясни, какие сейчас облака,-- молил он, и под его мясистыми веками
двигались бесцветные глаза.-- Как дом, в котором живут звезды, или как
корова, которую сегодня доили?
Тоска моя была тоской, облака -- облаками, не похожими ни на дом. ни на
корову. Облака... облака... облака...
Когда, уступая его мольбам, я давал ему фигурки, которые мы в лучшие
дни вырезали из картона, бедняга, не ведающий о моем разочаровании, водил и
водил по ним кончиками пальцев, запоминая очертания ненужных, бессмысленных
предметов.
-- Помоги мне представить город... наверное, он очень красивый!..-- И
вместо домов он трогал звезды.
"Звездный город,--думал я,-- не только красив, он чудесен".
Так рос я среди слепоты и ошибок. Когда Эдувихес -- там, у них дома --
видел нас вместе, он говорил:
-- А нот дон Невежда и дон Незнайка!
Эдувихес с бородой, пропахшей табаком и ни разу не ведавшей ножниц, с
грязными от земли руками, с заплатами на локтях, на заду и на коленях, был
живым, настоящим, не то что мои матери, подобные фигуркам, вырезанным из
сновидения. Кто вырезал их, кто сделал одинаковыми и дал мне. чтобы я,
слепец, отличил мать от сестры?
Живыми были и те, кто приходил к садовнику. Батрак со шрамом на щеке,
от губ до уха, сморкался пальцами. Одноглазый дровосек больше плевался, чем
говорил. Женщина, приносившая еду, сеньора Ньевес, прилизанная и чистенькая,
крестилась всякий раз, когда батрак или дровосек произносили бранное слово.
А у нас ничего как бы не было -- ни вещей, ни нас самих. Рядом со мной жили
две безупречные женщины, одетые в мягкие ткани, всегда причесанные, с
нежными пальцами; обе говорили тихо (порою казалось, что они только шевелят
губами), ходили бесшумно, плакали молча, трепетали, всего боялись, двигались
как во сне. Я всегда вспоминаю их такими, и всегда они сидят у стола, а на
столе -- портреты и пустые флаконы из-под духов. Иногда я думаю, что нас
разделяла стеклянная стена, потому я и не слышал, как они говорят и ходят. А
уж дух. самый запах в наших домах был совершенно разный. У садовника пахло
когда чем -- то апельсинами, ананасами, медовыми зрелыми плодами; то жареным
мясом; то паром от белья, обретавшего под утюгом крахмальную жесткость;
зимою же, поутру, когда обе комнатки окропят водой, пахло сыростью, спелым
манго, птичьей клеткой, ловушкой, жердочкой попугая. У нас, напротив, запах
был всегда один -- затхлого воздуха и угасающей свечки. У садовника были
цветы и бабочки; у нас -- сумерки с утра до ночи, неумолимый порядок, старые
вещи, которые по воскресеньям перетряхивала та, кого я считал сестрою, тогда
как другая --та, кого я считал матерью,-- пересчитывала столовое серебро,
еще не заложенное в ломбарде и предназначавшееся для гостей, которые пока к
нам ходили.
Ученик и учитель, дон Невежда и дон Незнайка, не разлучались -- или он
был у меня, или я у него. Ему. бедняге, нравилось, что в туннеле с одним
входом, где я провел детство, так мирно и тихо. Когда я целовал его в щеку,
он вскрикивал от радости и тоже меня целовал крепко и горячо, а я едва
касался губами щеки, мне это было неприятно. Меня учили целовать моих
матерей с достоинством, спокойно, его же -- целовать отца как можно, как
только можно крепче.

    VIII



Дверь открылась без скрипа, и я убежал украдкой. Мы со слепым
сговорились встретиться и пойти к пруду. Настоящее приключение! Выйти ночью
из дому и отправиться к предательской воде... Никто за мною не шел. Я
боялся, что какая-нибудь из матерей услышит, как я ухожу, но обе они спали,
сами того не ведая. Кровати их стояли рядом. Одна из них была мне матерью --
наверное, та, что бледнее и чуть-чуть улыбается. Только во сне забывала она
о своем горе и улыбалась. Та же, кого я считал сестрой, была мне тетей и
походила на состарившуюся невесту, хотя жениха у нее никогда не было, и на
покинутую мать с чужим ребенком. Держа башмаки в руке, в одних носках, тихо,
чтобы они не услыхали, улизнул я в голубоватый сумрак аллей, к эвкалиптам,
кипарисам, палисандрам, соснам. Меня душили тоска одиночества, тишина,
прахом сыпавшаяся со звезд, резкий, сухой, скипидарный запах сосен, аромат
жасмина, благоухание медовых смоковниц, привлекавших слепней и муравьев,
которых Эдувихес пытался извести кострами -- угли, угасающие в эту пору,
туманно светились и испускали густой, шерстистый дым.
Мне чудилось, что я так и не проснулся, не вышел из дому, и все это --
сон. Я брел сквозь сад к дому слепого -- может, видел сон наяву? -- но
двигались не ноги мои, а веки, утопая в застывшем запахе роз, коловших меня
шипами, если я не отшатывался в сторону. Луна облекала белейшим запахом
статуи голых богинь, и ночью они казались массивней.
Подходя к дому садовника, я прибавил шагу. Весь в ночной росе, в белой
рубахе, слепой поджидал меня у искривленной виноградной лозы.
Мы поцеловали друг друга в мокрые щеки, не решаясь заговорить, страшась