Независимый литературно-художественный журнал «Поляна»
ноябрь № 2(2) 2012

Лариса Миллер. Живу у Господа в горсти

 
Живу у Господа в горсти,
Где бремя лет легко нести.
Земли почти что не касаясь,
Живу, того лишь опасаясь,
Что ночью иль средь бела дня
Всевышний выронит меня.
 

Почему не идешь по холмам и по чистому полю

 
Почему не уходишь, когда отпускают на волю?
Почему не летишь, коли отперты все ворота?
Почему не идешь по холмам и по чистому полю,
И с горы, что полога, и на гору, ту, что крута?
Почему не летишь? Пахнет ветром и мятой свобода.
Позолочен лучами небесного купола край.
Время воли пришло, время вольности, время исхода.
И любую тропу из лежащих у ног выбирай.
Отчего же ты медлишь, дверною щеколдой играя,
Отчего же ты гладишь постылый настенный узор,
И совсем не глядишь на сиянье небесного края,
На привольные дали, на цепи неведомых гор?
 

Я вхожу в это озеро, воды колыша

 
Я вхожу в это озеро, воды колыша,
И колышется в озере старая крыша,
И колышется дым, что над крышей струится,
И колышутся в памяти взоры и лица.
И плывут в моей памяти взоры и лики,
Как плывут в этом озере светлые блики.
Все покойно и мирно. И – вольному воля —
Разбредайтесь по свету. У всех своя доля.
Разбредайтесь по свету. Кочуйте. Живите.
Не нужны никакие обеты и нити.
Пусть уйдете, что канете. Глухо, без срока.
Всё, что дорого, – в памяти. Прочно. Глубоко.
 

Ослепительные дни

 
Ослепительные дни
Длятся, не кончаются.
Маков яркие огни
Там и сям встречаются.
 
 
Рябь в глазах от пестроты
И от разных разностей…
Отложи свои труды,
Умирай от праздности.
 
 
День сверкает точно брешь,
Мысль течёт ленивая,
Грушу спелую заешь
Столь же спелой сливою,
 
 
И следи полёт шмеля,
Иль следи за бабочкой,
Или как плывёт земля
Вместе с этой лавочкой.
 

Высота берётся с лёту

 
Высота берётся с лёту.
Не поможет ни на йоту,
Если ночи напролёт
До измоту и до поту
Репетировать полёт.
 
 
Высота берётся с ходу.
Подниматься к небосводу
Шаг за шагом день и ночь —
Всё равно, что в ступе воду
Добросовестно толочь.
 
 
Высота берётся сразу.
Не успев закончить фразу
И земных не кончив дел,
Ощутив полёта фазу,
Обнаружишь, что взлетел.
 

Проживая в хате с краю

 
Проживая в хате с краю,
А вернее, на краю
Чёрной бездны, напеваю:
Баю-баюшки-баю.
Дни под горку, как салазки,
Скачут быстро и легко.
Баю-бай, зажмурим глазки,
До конца недалеко.
Повороты, буераки,
Кочка, холмик, бугорок,
И стремительный во мраке
Прямо в бездну кувырок.
Впрочем, я ведь не об этом:
Я про быструю езду,
Про мерцающую светом
Неразгаданным звезду.
 

Михаил Садовский. Как хотела мама…

   Господь не хранит своего добра – не бережет людей. Создал он тварь себе подобную, расплодилась она без меры и забыла про него. Тут он ожесточился, и, хотя не к лицу бы вроде, Всевышнему да Всесильному, мстить стал… а то как понять, что допустил он такое: огородил колючкой кусок города, вышки с пулеметами по углам воздвиг, согнал туда людишек, народ свой избранный любимый, и убивать стал…
   И Венчик угодил туда – за проволоку, в гетто. Когда война началась, пять ему сравнялось. Росточком не вышел, да другим взял: писать, читать, лицо воспроизвести карандашом с натуры, стих с одного маху запомнить – делать нечего! Шустрый мальчишка получился! А когда стали уводить навсегда из-за проволоки на вечную волю, взмолилась Фира, мать его, Господу своему всесильному, чтобы спас он сына ее, проявил мудрость и силу. Не за себя просила, не о счастье хлопотала, о самом простом, что миру завещано: о жизни. И смилостивился Всевышний, надоумил простым советом: собери, мол, золотишко, какое достать сможешь, и не устоит человек перед ним, что попросишь – сделает, тварь, мною созданная. Так и вышло! И то сказать: нация гуманистов на страну пришла, как бывало, княжить хотела, вот и натянула колючку да столбы поставила, а сквозь ворота, где Ганс стоял, раз в неделю Степана пропускала в гетто, водопроводчика с тележкой, на которой пакля да обрезки труб, краны с ключами разводными, тройники, угольники, да банка с солидолом… народа-то много в домах осталось! Это ведь сказать просто – убить, а когда их столько? Тяжелая это работа! Доставалось гуманистам… а пока не перемерли все и в ров не легли, ими же самими выкопанный, их кормить да поить надо – ясное дело… а иначе только хлопоты лишние, если эпидемии да мор поголовный – совсем не справишься…
   Ну, как предрек Господь, так и вышло: загрузил Степан-водопроводчик Венчика в тачку свою, набросал сверху пакли да концов нитяных – с виду тряпье и тряпье. Высыпал он Гансу у ворот половину золотишка, что Фира в платочке незаметно ему в карман сунула, и вывез мальчишку по Немиге до Комсомольской, а потом свернул вниз, докатил до улицы Горького, благо мальчишка крошечный да и под уклон дорога, а там завез во двор и остановил по-тихому: «Вылезай, пацан, прибыли! Как обещал я матери твоей, вывез я тебя за проволоку, а дальше сам ступай, уж какая судьба тебе жидовская выпадет, один Бог знает! Вот и ступай с Богом. Все».
   Чего судить его? У самого трое в избе неподалеку сидели – их ведь тоже поить-кормить, спасать надо! А этого пришпилишь к ним – всем конец! Сразу гуманисты дознаются, что чужой, приблудный он – больно уж смугл да черняв у Фиры мальчишка вышел… как она сгинула, в каком рву лежит – никто не скажет, много тысяч их там, пробитых пулями, собралось вместе… а Бенчик…
   Помнил крепко мальчишка, что сказала мама ему напоследок главное: «Людей бойся! Хоронись от них!» Помнить-то он помнил, а как прожить без людей, не знал, не умел еще… вот он сидел и думал об этом в подвале разбитого дома.
   Было не холодно. Краюха за пазухой (еще мамина) смешно щекотала кожу. Звезда проглядывала в какую-то дырочку сквозь гору кирпича и ломаных досок и, когда он чуть сдвигался, подмигивала ему: «Держись, Бенчик! Мать не подведи! Умишком-то шевели, и все получится!»
   На третий день, когда стемнело и наползли тучи, он выбрался из развалин и пошел в сторону леса, что начинался через поле сразу за городом, и, когда добрался до него, тихо побрел по опушке. За кустами его мудрено было заметить, хоть локтями мерить, хоть вершками, а и метра в нем не было. Он старался не заблудиться и все время выглядывал какой-нибудь огонек в той стороне, откуда ушел, а в городе всегда ну один-то фонарь да найдется, даже в таком, на который опустился мрак европейского гуманизма… Бенчик старательно обходил окраину, чтобы войти в город с другой стороны… было сыро, черное небо, черная земля, черный лес, отгородивший мир, и желток в этом однообразном цвете, еле уловимый желток, за который он держался взглядом, чтобы идти по кругу…
   Когда стало сереть, Бенчик устроился на узловатых коленях старой сосны, чуть углубившейся в чащу. Он свернулся калачиком, уткнул нос за полу, осенние листья бесшумно опускались на его серое ворсистое пальто, один умудрился даже протиснуться за хлястик с одной оставшейся пуговицей, прикрыть ее своей желтой ладошкой и выставить вверх черенок, как часового, но напрасно – даже в двух шагах нельзя было распознать что-то живое в этой куче тряпья, забросанной листьями…
   Пробудился он только к вечеру, как бывалый лесной зверь, выдвинулся снова к опушке и потянул носом воздух – пахло печным дымком, сыростью лежащего перед ним поля и необъяснимым ночным предзимним холодом. Крыши крайних домов чуть поднимались над горбом земли – он уже знал, что она круглая, и, если вот так, как он, брести все прямо, прямо и прямо, то обязательно вернешься в то место, откуда ушел…
   Бенчик тихонько поднялся на три ступеньки и постучал в дверь. Огонек в окне за занавеской поплыл в его сторону, потом исчез, скрипнула где-то внутри другая дверь, в щели у косяка пошевелился желтый лоскут огонька, и послышался сиплый голос:
   – Хто там?
   Бенчик сильно напрягся, чтобы выдавить звук, ведь он не разговаривал уже три дня… только во сне с мамой…
   – Дядя, я один… откройте… – Ответа не последовало, и он продолжил, – Правда, один… кушать хочется… – Огонек погас, но мальчишка не успел расстроиться, дверь чуть приоткрылась и зрачок мелькнул в щели, ясно было, что взгляд не мог нашарить просившего! Бенчик опустился на одну ступеньку, чтобы дверь могла распахнуться, и теперь его голова чуть возвышалась над полом крыльца… – Я тут, – тихонько шепнул он, боясь, что спасение снова скроется. Дверь чуть приоткрылась на голос, и неодолимо высоко в проеме появилось лицо в туго обтягивающей косынке. Женщина опустилась на корточки, высунула голову и одно плечо, внимательно окинула обозримое уже темное пространство, протянула руку, молча ухватила мальчишку за воротник и потянула к себе. Так она и вела его сквозь темные сени, держа в другой руке лампу с прикрученным фитилем, которая не производила никакого света, кроме желтого круга на щелястом низком потолке.
   – Мама, вы гляньте, кого Бог послал, – сказала она и перекрестилась на икону. За занавеской, отгораживающей угол, раздалось кряхтение, и высунулось лицо старухи абсолютно такое, какое уже рассмотрел на крыльце Бенчик…
   – Ты хто? – услышал он такой же сиплый голос и не знал, что ответить, потому что врать еще не научился, а говорить, что из гетто, мама не велела…
   – Ладно, – сказала более молодая, – ладно… – у Агриппины Бенчик прожил три дня и вышел от нее накоротко остриженный в туго обтягивающем голову штопаном вигоневом платке, длинном, ниже колен, платье, опускавшемся из-под полы его старого пальтишка, у которого женщины выпороли хлястик с одной пуговицей и перепоясали его никудышным зеленым ремешком в талии… эта новоиспеченная девчонка спустилась с крыльца, низко поклонилась двум женщинам, выглядывавшим из двери, и неумело перекрестилась, как два часа подряд учила Агриппина…
   Наука жить не приходит с книгами, и чужой опыт хорош в умных дискуссиях. Есть врожденная сила, заставляющая цепляться за жизнь до самой последней секунды, до самого последнего вздоха и дорожить возможностью двигаться, видеть и слышать, любить, любить этот мир, на какие бы муки он ни обрекал… и иногда Господь, чтобы доказать свое могущество, ведет избранных через все тяготы, муки, немыслимые лишения, будто возвещая миру: «Смотрите! Вот пример вам, чада мои! Нет неодолимого, когда стремишься и просишь меня помочь!»… Только непонятно, зачем таким жестоким способом утверждаться тому, кто и так всем миром принят за его великое начало…
   Звереныш-мальчишка необъяснимым способом угадывал опасность. Он повзрослел к зиме и набрался опыта. Разбил крайние кварталы города на квадраты и для себя называл их «помойка», «загон», «могила», «болото»… невеселые предметы окружали его, но они очень помогали соблюдать три главных правила: не воровать, не ночевать две ночи подряд в одном месте, как бы хорошо там ни было, ни с кем не дружить и ничего никому не рассказывать… Инстинкт превращал малыша в маленького неприручаемого хорька, способного перегрызть любую преграду, просочиться в любую нору, рвать, кусать, царапать, бить любое живое существо без предупреждения, если оно подозрительно или хочет схватить его… он научился смеяться и плакать внутри, терпеть и никому не верить, слышать еле уловимое и видеть еле видимое, ходить с носка на пятку бесшумно и неопределенно, спать так, чтобы слышать любой шорох и, просыпаясь, не шевелиться и не поднимать сразу веки… чтобы себя не обозначить…
   Человеку, живущему в нынешнем, считающем себя цивилизованным мире, покажется все это приукрашенной выдумкой, несусветным бредом, неумной торговлей чувствами… Да, да! Не верь, читатель! Так проще жить и простить былое! Не верь, пока с тобой не случится то же! Ведь мир не стал ни щедрее, ни просторнее! И стаи «гуманистов» обзавелись орлиными клювами и крысиными мозгами!
   Не верь, читатель! Но ТАК БЫЛО!
   У выдумки есть один дефект – она, как ни старается, очень похожа на правду!
   У правды дефектов не бывает! Она изначальна и неподкупна!
   Город освободили 3 июля 1944 года. Бенчику исполнилось восемь. К счастью, он почти не подрос, наверное потому, что так легче было выжить. Этому умению у него стоило поучиться, но он не делился ни своими секретами, ни памятью о прожитых годах… и лишь одна страсть осталась у него неизменной и неутоленной: он хотел читать! Он еще просто не знал, что принадлежит народу Книги…
   Скорее всего, именно эта тяга и привела его в детский дом: он хотел пойти в школу, в класс, чтобы писать, решать задачки и читать, читать книги!
   Не рваные страницы, изредка попадавшиеся в развалинах, подвалах и помойках, а настоящие толстые книги, которые, оказывается, живут огромными табунами в отдельных домах!
   Он сам, не зная, на что решается, пришел в детский дом. Он, не привыкший ни к порядку, ни к оседлой жизни, ни к дисциплине, кроме своей, внутренней, не понимающий, что значит просить разрешения, чтобы встать и выйти из комнаты, когда ему хочется, на улицу, когда ему надо, исчезнуть на два-три дня, когда ему необходимо… Он, не боящийся на свете ничего, надеющийся только на себя, верящий только себе и поступающий только по своему внутреннему побуждению даже среди пережившей, как и он, войну малолетней голытьбы улицы, выделялся своей непримиримой жесткостью, пружинной силой и независимостью… друзей у него не было, он жил по законам стаи, но, если его что-то не устраивало в ней, терпел до поры, чтобы наконец уйти от внешнего давления и сделать по-своему…
   Чувство окружающей опасности не притупилось у него и в новое мирное время, а даже усилилось с тех пор, как пришлось в анкете при вступлении в комсомол написать, что три года находился на оккупированной немцами территории, и потом многократно в течение всей жизни заполнять этот ненавистный пункт и объяснять, как это вышло…
   Он писал в «Листке по учету кадров»: «Бенцион Израилевич Лихман», хотя ему многие советовали стать Борисом Игоревичем и фамилию себе придумать поудобнее. Он ничего не говорил в ответ, хотя сформулировать свое упрямство не мог – знал же, что советчики правы…
   Отец нашел его через четыре года, а ведь все было так близко! Рядом! Но сначала после Победы была еще Япония, потом неспешная демобилизация – возвращаться-то было некуда, ведь сказано же было ему официально, что жена и сын погибли в гетто…
   Но радостными после встречи были лишь первые несколько месяцев их совместной жизни. Бенчик никак не мог приспособиться к новому укладу. Он навсегда остался там, где тысячу пятьдесят три дня и ночи верил только себе и надеялся только на себя.
   Родительское слово мало что значило для мальчишки, его ордена и планки вместо гордости рождали детский вопрос: за что их дали, если они так долго не могли победить осмеиваемых и презираемых фашистов?!
   Его вопросы вообще всех ставили в тупик и на лекциях, когда он все же пробился в столичный университет, не взирая на анкету, которая оголтело голосовала против него, и дальше, во все время его удивительной научной карьеры. Его невероятная память и парадоксальный ум не предполагали ни завистников, ни соавторов, ни соперников. Академические ступеньки ложились сами под его ноги, покрытые ковровыми дорожками!
   Научные враги и бюрократы ненавидели его! Заказные пасквили надо было измерять не единицами, а тоннами, но…
   На приглашения иностранных академий, предоставлявших ему для работы лучшие лаборатории и кафедры, он даже не отвечал. Учеников называл всех по имени и отчеству и никогда не подставлял свою фамилию к их рефератам, статьям и диссертациям…
   Казалось, что он не желает вписаться в мир, окружающий его. Не летал немецкими самолетами и ни разу не посетил Германию, даже ее просоветскую часть, не садился в «Мерседес», не выносил немецкую речь, а когда читал Ремарка… плакал. Знал наизусть тома Гейне, а когда хоть одна нота Вагнера или Брукнера вырывалась из приемника, вырывал вилку из розетки, будто эту музыку из своей жизни…
   И с женщинами ему не везло… вернее им с ним…
   Первая жена не ушла – сбежала после двух лет слез в одиночку, недель молчания рядом и категорического отказа мужа иметь детей… он принял ее уход как должное, долго ночевал один в своей большой квартире и всех «приходящих» никогда не оставлял на ночь.
   Эн Эн вошла в его независимость неожиданно, просто и навсегда. Будто зашла женщина в дом и, даже не присев, стала мыть посуду, снимать для стирки занавески, вытирать пыль… она на самом деле ничего не делала этого – в доме было чисто и аккуратно, но она привнесла в него покой и уют.
   Он даже предложения ей не сделал, а просто сказал, когда она под вечер встала с кровати, натянула платье и стала собираться:
   – Эн Эн, останься, пожалуйста… мне никогда не было так хорошо… и ни с кем… – она отложила сумочку, села на край дивана, скосив колени в одну сторону, и смотрела на него. Он чувствовал, что должен сказать еще что-то, но никак не мог сообразить, что. И невпопад добавил:
   – Хотя ты… вы, наверное, знаете, что у меня сравнить было много возможностей…
   – Мало ли у кого что было, – спокойно возразила Наталья Николаевна. Она оперлась руками на диван, медленно, полусогнутая, поднялась с него, потом распрямилась, взяла сумочку и на ходу, вполоборота, улыбнулась. – Я скоро вернусь…
   – Ключи у двери на крючке, – не провожая, напутствовал Бенчик…
   Теперь он летел над Атлантикой, как всегда в первом классе, и стюардесса, которая уже хорошо знала его лицо и лично, и по мельканию в телевизоре и в газетах, делала ему выразительные пассы глазами…
   – А знаете, – сказал он и улыбнулся. – Я бы, пожалуй, выпил…
   – Пожалуйста, – вино, коньяк, бренди…
   – А что, у нас нет водки?
   – Водки? – удивилась она, глядя на его густую седую шевелюру. – Есть, конечно…
   – Нашей простой русской водки… чтобы на бутылке было написано такими крупными буквами «ВОДКА», и сквозь бутылку они просвечивали…
   – Боюсь, что такой не найдется… – замялась стюардесса. – А у вас сегодня день рождения?
   – Юбилей… – Он ухмыльнулся внутренне, сам себе… действительно, юбилей 3 июля, и никто в мире не знает об этом, и он всегда в этот день бывает один… потому что не с кем больше вспомнить… шестьдесят лет прошло…
   – Я сейчас поищу!.. – засуетилась стюардесса… Он закрыл глаза и вернулся в тот день… Солдат в новенькой пилотке, вот он спрыгнул с грузовика…
   – Миленькая ты моя, родненькая, – причитал он, поднимая Бенчика и прижимая к себе. – Мы вернулися! – слезы стекали по его морщинам вдоль носа. – Ты прости нас, что шли так долго, прости, родная… ну теперя уж вырастешь, детей народишь… милая ты моя, – и он плакал так неудержимо и открыто, что Бенчик тоже заплакал первый раз с тех пор, как протарахтел в тачке водопроводчика сквозь ворота гетто… в первый раз за все дни, когда, бывало, отходившие в тепле застывшие ноги и руки так саднили, будто из них вытягивали кости, когда открывший дверь хаты и вглядевшийся в детское лицо мужик ударом сапога в грудь сбил его со ступенек крыльца и зыкнул: «Не добили еще вас, жидовня настырная! Пошла вон, сука, пока не сволок в комендатуру!», когда живот так сводило от голода, что ребра с обоих боков сжимались и будто хотели раздавить его тело, когда хотелось вцепиться в морду мальчишке, который выхватил изо рта скибку хлеба на глазах у пожалевшей его женщины, вцепиться и рвать его голодными зубами… когда он заставлял себя не вспоминать маму и так сжимал кулаки, что нестриженные черные ногти до крови пробивали кожу…
   Он всю жизнь хотел и не мог забыть это. Всю жизнь… и это было сильнее всех его знаний, званий, наград, открытий, статей, книг… встреч, интервью, президиумов, женщин…
   Он выжил, как хотела мама…

Олег Солдатов. Парус манит ветер

Часть 1 Тимка

 
«Ветер по морю гуляет
И кораблик подгоняет,
Он бежит себе в волнах
На раздутых парусах».
 
A.C. Пушкин

   – Тимка! – зовет отец, запрягая лохматую лошаденку, поправляет оглоблю, затягивает постромки. – Тимка!
   Пятилетний Тимка бежит к отцу, позабыв в лужице маленький кораблик с бумажным парусом на мачте из щепки.
   Отец у Тимки охотник, у него тульская охотничья винтовка и нож охотничий самодельный с костяной рукоятью, такой острый, что режет дерево как масло, лезвие широкое с голубоватым отливом, глядеться в него можно как в зеркало. О таком ноже все лето мечтал Тимка, но отец подарил ему маленький перочинный ножичек. Рано, говорит, тебе, пострел, еще быхахом[1] играть… поранишься. Вот подрастешь, смастерю тебе нож не хуже этого, рукоять из бивня мамонта сделаю, нарочно сам за ним схожу в тундру. Тимка вздыхает, когда это еще он подрастет и сколько еще ждать? Очень уж ему хочется иметь нож с рукоятью из бивня мамонта… Ни у кого из мальчишек такого ножа нет.
   Но и то хорошо – первый раз берет его отец с собой в тайгу. Мать не хотела пускать, но отец сказал: кем же ты хочешь, чтоб он вырос? Неженкой, белоручкой, или мужчиной? И мать послушала, отпустила… А Тимке с отцом ничего не страшно… У отца и нож, и винтовка; не раз ходил он в тайгу – родом из здешних мест, сорок медведей добыл своими руками, а уж мелкого зверя – без счету. А прошлой осенью вернулся из тайги с полным возом диких гусей. Всю зиму их ели… Так что после Тимка на мясо смотреть не мог, о хлебе мечтал… Да только плохо было в то время с хлебом. И до Германской было тяжело, а уж Гражданская и вовсе натворила дел… Сухарика не найти, не достать… А дичи в тайге, по берегам Лены – сколько хочешь, чуть в сторону отойти от Якутска – места безлюдные, таежные, дикие… Раздолье охотнику.
   Задремал Тимка в телеге, на жесткой соломе, под отцовским кафтаном, укачала его ухабистая дорогая под скрип колес. Проснулся, когда уже подъезжали к поселку. Деревянные домики рассыпались по берегу над обрывом. Невысокие стены из тонких бревен обмазаны глиной, низкие двускатные крыши крыты корой и дерном.
   Заночевали в избенке, а наутро, чуть свет – к реке. Раскинулась широко Елю-Эне, множество островов в ее русле. По берегам леса непроходимые, звериными тропами пронизаны. Отец кинул в лодку невод из конского волоса, сверху усадил Тимку, толкнул от берега, держась за борта, впрыгнул сам – лодка дернулась и заскользила, покачиваясь, по серебряной глади. Тишина кругом, Тимке слышно, как его маленькое сердечко бьется. Вот и начинают сбываться мечты – взял его отец с собой на реку. То-то еще будет… Свежестью пахнет река. Белая ночь разлилась по небу. На веслах дошли до ближнего острова, пристали в песчаной заводи. Отец высадил Тимку на берег, а сам вбил в прибрежное дно арканный кол, сел в лодку и, правя против течения, стал закидывать в воду невод. Сделав небольшой круг, вернулся к берегу, потянул невод. Вдруг плеснуло, побежали круги по воде – и на мелководье, прямо к Тимкиным ногам скользнула черная тень. Тимка схватил ее руками, прижал сверху, а та ударила хвостом, окатив его ледяными брызгами. Крепко держит Тимка, не отпускает, изо всех сил бьется сильная рыба. Чувствует Тимка под стынущими пальцами напряжение жизни и еще крепче сжимает руки…
   – Молодец, сынок! – подбадривает отец и, вытянув невод, спешит на помощь.
   И вот уже щука на берегу. Килограмма два в ней, не меньше. Тимка гордо вышагивает вокруг. Поглядывает на воду – не приплывет ли еще…
   – Теперь ты настоящий мужчина! – говорит отец.
   В сети запутались щука поменьше, ряпушка и пара окуней. Отец набрал елового топляка, разжег костер, зачерпнул котелком воды из реки – будет уха. Оставил Тимку следить за огнем, сам взял винтовку, пошел вдоль берега. Нет стрелка лучше Тимкиного отца, в глаз белки попадет со ста шагов. Он и мамку Тимкину обучил стрельбе, да так, что равных ей не находилось среди мастеров. А сам ни за что не соглашался участвовать в состязаниях. Вот еще, говорил, свинец и порох зря тратить… Услышал Тимка: грохнуло два раза. Вскоре отец вернулся, двух гусей принес.
   – Пойдем, – говорит он Тимке, – покажу тебе что-то…
   Подкинули топляка в костер. Иссушенный ветрами и солнцем, он вспыхивает словно порох. Отец ведет Тимку вглубь острова. Осторожно ступает, приминая высокую траву. Тимка идет следом. Посреди поляны огромное старое дерево. Кора исцарапана отметинами косолапого, а макушки и не различить – так высоко. Вокруг ствола подлесок и трава вытоптаны, сучья собраны. Нижние ветви украшены цветными лентами и фигурками из дерева и соломы.
   – Что это? – спрашивает Тимка.
   – Это Кудук – священное дерево, дух тайги, покровитель охоты, – отвечает отец. – Все звери и птицы приходят сюда по неведомому зову. И люди знают о нем издревле, приносят дары и просят духа о помощи, кому что: удачной охоты, достатка в хозяйстве, победы над соперником… Но если вышел на охоту для забавы, то сторонись его – беды не миновать…
   – А можно я подарю ему… мою щуку? – спрашивает Тимка.
   – Можно. – Отец улыбается. – Только не настоящую. Вот тебе щепка, вырежи сам и прикрепи на ветку… Где бы ты ни был… в трудную минуту позови духа тайги, он вспомнит твой дар и придет на помощь…