Страница:
Изучая «советское», важно уточнить, о какой социальной категории идет речь. То ли это советский аналог городского среднего класса – те, у кого с 1930-х годов была комната в коммуналке или, как минимум, угол, то ли колхозное крестьянство, подвергнутое при Сталине тотальному закрепощению, то ли миллионы обитателей бараков или, наконец, заключенные, насильственно изъятые из сферы потребления. И не следует забывать о партийно-государственной номенклатуре и связанных с ней разнообразных привилегированных группах.
Как отмечает финский исследователь Юкка Тронов, сталинское общество, несмотря на свою эгалитаристскую идеологию, было даже более иерархично, чем вариант советского общества, существовавший в 1960-е годы. Однако уже тогда декларативный эгалитаризм советской системы требовал утверждения в общественном сознании общедоступных и признанных норм массового потребления, которые отражали бы переход к «изобилию», «зажиточности» и «хорошей жизни»[4].
Привилегированные группы творческой интеллигенции, например, возникшие при Сталине, жили в Советском Союзе лучше остальных. И их это, кажется, не смущало. Они были уверены, что достойны всего этого за свои заслуги. Членство в творческих союзах давало право и на продуктовые заказы, и на дома творчества, и на специализированные поликлиники, и, конечно, на жилье – режим расплачивался с людьми, которые отвечали за идеологию.
Мой свекор в начале 1960-х стал членом Союза писателей. Некоторое время спустя у них в доме собрались гости. Пришла и его мать. Среди гостей был человек, не знакомый с особенностями писательской среды. «А что это значит – быть членом Союза писателей?» – спросил он. Свекор стал было что-то наивно объяснять про признание его заслуг и про почетность этого членства. «Это значит, – перебила его мать, – что отныне я смогу лечиться в поликлинике Литфонда, ездить в специальные дома отдыха и пользоваться услугами ателье!»
Ничто так не противоположно быту, как утопия. Но в советскую эпоху утопическое сознание было частью повседневной жизни. Движение к утопическому идеалу являлось целью общества, причем целью, которая не была просто навязана сверху, но и приветствовалась снизу. Именно постоянное присутствие этого идеала позволяло людям мириться со многими неудобствами и тяготами повседневности, относиться к ним как к чему-то временному и сохранять идеалистические настроения, явно находившиеся в противоречии с тем бытом, в который люди были погружены.
Считается, что официальная советская пропаганда идеализировала и приукрашивала быт, а потому задача исследователя состоит в том, чтобы противопоставить быт и идеологию. Достается и произведениям искусства – взять хотя бы знаменитый фильм Пырьева «Кубанские казаки». Однако и эта идеология, и это искусство тоже были частью повседневной жизни советских людей; они формировали их отношение к миру, потребности, идеалы и бытовое поведение. Проблема состоит не в том, чтобы показать, насколько картина жизни, изображенная в этих произведениях, расходилась с повседневным опытом, а в том, чтобы понять, почему, несмотря на столь очевидное противоречие, подобные фильмы и книги пользовались успехом.
Как объяснял A.B. Луначарский, не обязательно показывать то, что есть, важно, чтобы читатель или зритель получил представление о том, что будет, что в итоге получится.
«Представьте себе, что строится дом, и, когда он будет выстроен, это будет великолепный дворец. Но он еще недостроен, и вы нарисуете его в этом виде и скажете: “Вот ваш социализм – а крыши-то нет”. Вы будете, конечно, реалистом, вы скажете правду. Но сразу бросается в глаза, что эта правда в самом деле неправда. Социалистическую правду может сказать только тот, кто понимает, какой строится дом, как строится, и кто понимает, что у него будет крыша. Человек, который не понимает развития, никогда правду не увидит, потому что правда – она не похожа на себя самое, она не сидит на месте, правда летит, правда есть развитие, правда есть конфликт, правда есть борьба, правда – это завтрашний день, и нужно видеть ее именно так»[5].
Границы между мифом и реальностью в советском коллективном сознании не только условны, но и подвижны. Картина советской жизни включала то, что должно быть, то, что есть, и то, что будет, – и все это существует одновременно. Утопическая мечта воплощается в практику, а утопия превращается в реальность. И с этого момента она перестает быть утопией. Утопия растворяется в реальности и сама постоянно эволюционирует.
Литературовед Юрий Щеглов, анализируя романы И.А. Ильфа и Е.П. Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок», обращал внимание на то, что «оптимистический настрой романов обеспечивает… двухъярусное строение их мира. Идеальные сущности истинного социализма занимают в нем иерархически-доминирующее положение, образуя уровень, на котором многие из несовершенств советского образа жизни снимаются или обезвреживаются. Оказывается, что детали “земного социализма”, представляющие собой столь неутешительную картину, не могут считаться главной или окончательной реальностью, и что точка зрения раздраженных ими людей, хотя по-своему и понятная, не есть последняя инстанция о производимом в России грандиозном эксперименте. Над этой точкой зрения, в разреженных сферах истинного социализма, открывается возможность иного – более широкого – взгляда на вещи, более высоких требований к жизни, более интересных представлений о счастье»[6].
Американский историк Стивен Коэн в книге о возвращении жертв ГУЛАГа отмечает стремление значительной части из них восстановиться в Коммунистической партии. Многочисленные интервью, которые он собрал у «возвращенцев», свидетельствовали о том, что эта потребность была вызвана не только конформизмом или страхом перед новыми репрессиями, а представлением о том, что участие в «коммунистическом строительстве» – часть нормальной жизни советского человека[7].
Коммунистический проект в начале 1960-х все еще был органической частью советской культуры. Его разложение и дискредитация, нараставшие в последующие годы, были предзнаменованием распада советского образа жизни как такового.
Евгений Добренко
Александр Шубин
Как отмечает финский исследователь Юкка Тронов, сталинское общество, несмотря на свою эгалитаристскую идеологию, было даже более иерархично, чем вариант советского общества, существовавший в 1960-е годы. Однако уже тогда декларативный эгалитаризм советской системы требовал утверждения в общественном сознании общедоступных и признанных норм массового потребления, которые отражали бы переход к «изобилию», «зажиточности» и «хорошей жизни»[4].
Привилегированные группы творческой интеллигенции, например, возникшие при Сталине, жили в Советском Союзе лучше остальных. И их это, кажется, не смущало. Они были уверены, что достойны всего этого за свои заслуги. Членство в творческих союзах давало право и на продуктовые заказы, и на дома творчества, и на специализированные поликлиники, и, конечно, на жилье – режим расплачивался с людьми, которые отвечали за идеологию.
Мой свекор в начале 1960-х стал членом Союза писателей. Некоторое время спустя у них в доме собрались гости. Пришла и его мать. Среди гостей был человек, не знакомый с особенностями писательской среды. «А что это значит – быть членом Союза писателей?» – спросил он. Свекор стал было что-то наивно объяснять про признание его заслуг и про почетность этого членства. «Это значит, – перебила его мать, – что отныне я смогу лечиться в поликлинике Литфонда, ездить в специальные дома отдыха и пользоваться услугами ателье!»
6
И наконец, изучая «советское», нельзя забывать о характерной для той культуры и идеологии двойственности, заключающейся в смешении идеального и реального, утопического и практического.Ничто так не противоположно быту, как утопия. Но в советскую эпоху утопическое сознание было частью повседневной жизни. Движение к утопическому идеалу являлось целью общества, причем целью, которая не была просто навязана сверху, но и приветствовалась снизу. Именно постоянное присутствие этого идеала позволяло людям мириться со многими неудобствами и тяготами повседневности, относиться к ним как к чему-то временному и сохранять идеалистические настроения, явно находившиеся в противоречии с тем бытом, в который люди были погружены.
Считается, что официальная советская пропаганда идеализировала и приукрашивала быт, а потому задача исследователя состоит в том, чтобы противопоставить быт и идеологию. Достается и произведениям искусства – взять хотя бы знаменитый фильм Пырьева «Кубанские казаки». Однако и эта идеология, и это искусство тоже были частью повседневной жизни советских людей; они формировали их отношение к миру, потребности, идеалы и бытовое поведение. Проблема состоит не в том, чтобы показать, насколько картина жизни, изображенная в этих произведениях, расходилась с повседневным опытом, а в том, чтобы понять, почему, несмотря на столь очевидное противоречие, подобные фильмы и книги пользовались успехом.
Как объяснял A.B. Луначарский, не обязательно показывать то, что есть, важно, чтобы читатель или зритель получил представление о том, что будет, что в итоге получится.
«Представьте себе, что строится дом, и, когда он будет выстроен, это будет великолепный дворец. Но он еще недостроен, и вы нарисуете его в этом виде и скажете: “Вот ваш социализм – а крыши-то нет”. Вы будете, конечно, реалистом, вы скажете правду. Но сразу бросается в глаза, что эта правда в самом деле неправда. Социалистическую правду может сказать только тот, кто понимает, какой строится дом, как строится, и кто понимает, что у него будет крыша. Человек, который не понимает развития, никогда правду не увидит, потому что правда – она не похожа на себя самое, она не сидит на месте, правда летит, правда есть развитие, правда есть конфликт, правда есть борьба, правда – это завтрашний день, и нужно видеть ее именно так»[5].
Границы между мифом и реальностью в советском коллективном сознании не только условны, но и подвижны. Картина советской жизни включала то, что должно быть, то, что есть, и то, что будет, – и все это существует одновременно. Утопическая мечта воплощается в практику, а утопия превращается в реальность. И с этого момента она перестает быть утопией. Утопия растворяется в реальности и сама постоянно эволюционирует.
Литературовед Юрий Щеглов, анализируя романы И.А. Ильфа и Е.П. Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок», обращал внимание на то, что «оптимистический настрой романов обеспечивает… двухъярусное строение их мира. Идеальные сущности истинного социализма занимают в нем иерархически-доминирующее положение, образуя уровень, на котором многие из несовершенств советского образа жизни снимаются или обезвреживаются. Оказывается, что детали “земного социализма”, представляющие собой столь неутешительную картину, не могут считаться главной или окончательной реальностью, и что точка зрения раздраженных ими людей, хотя по-своему и понятная, не есть последняя инстанция о производимом в России грандиозном эксперименте. Над этой точкой зрения, в разреженных сферах истинного социализма, открывается возможность иного – более широкого – взгляда на вещи, более высоких требований к жизни, более интересных представлений о счастье»[6].
Американский историк Стивен Коэн в книге о возвращении жертв ГУЛАГа отмечает стремление значительной части из них восстановиться в Коммунистической партии. Многочисленные интервью, которые он собрал у «возвращенцев», свидетельствовали о том, что эта потребность была вызвана не только конформизмом или страхом перед новыми репрессиями, а представлением о том, что участие в «коммунистическом строительстве» – часть нормальной жизни советского человека[7].
Коммунистический проект в начале 1960-х все еще был органической частью советской культуры. Его разложение и дискредитация, нараставшие в последующие годы, были предзнаменованием распада советского образа жизни как такового.
© Глущенко И., 2012
Евгений Добренко
О СОВЕТСКИХ СЮЖЕТАХ В ЗАПАДНОЙ СЛАВИСТИКЕ
Я попытаюсь представить некий контекст исследований советской культуры и дать краткий исторический обзор того, как происходило изучение этой культуры, поскольку всю жизнь занимаюсь сталинской культурой, т. е., собственно, ядром советской культуры. Так вышло, что я оказался участником этого процесса. В 1990 г. журнал «Вопросы литературы», тогда дышавший на ладан (тогда, впрочем, все журналы были в таком состоянии), попросил меня сделать специальный номер о советской тоталитарной культуре. Помимо статей, которые представили коллеги, был опубликован и мой обзор того, что вообще написано о сталинской культуре. В 1990 г. исследованием сталинской культуры специально и профессионально занимались 5 человек в мире. Когда я говорю «5 человек», это не метафора: буквально 5! Тогда только что вышла книга Катерины Кларк «Советский роман: история как ритуал» (это первая американская книга), до этого – книга немецкого историка литературы Ханса Гюнтера «Огосударствление литературы». Конечно, существовала всем известная книга Владимира Паперного «Культура два», и вышла книга Игоря Голомштока «Totalitarian Art». Итак, две книги о литературе, одна – как бы об архитектуре (Паперного), одна об искусстве (Голомштока), и только-только появилась книга Бориса Гройса «Gesamtkunstwerk Stalin».
Это все, что было по исследованиям сталинизма в 1990 г. Меня это поразило: то, что в СССР этим не занимались, мне казалось понятным, но ведь на Западе наверняка интересовались этим! Действительно, писали о сталинской культуре очень многие представители русской эмиграции – первой волны, второй, третьей… Хотя, строго говоря, славистика была единственной, пожалуй, дисциплиной в то время, которая существовала вне рынка, за счет финансирования, которое шло откуда угодно. И она могла себе позволить жить, словно в отрыве от всех. Когда рухнул Советский Союз, а вместе с ним и все финансирование, надо было выживать за счет рынка и привлечения студентов. Но тут оказалось, что славистика привлечь ничем не может, потому что методологически она просто недоразвита. Дело в том, что люди, занимавшиеся русской культурой, литературой, в то время занимались не исследовательской работой, а миссией: у них была миссия сохранения Серебряного века, авангарда и т. д., и т. п. Это то, чем они все и занимались на протяжении десятилетий. Был, например, такой очень известный советолог – Марк Слоним. Его книга о советской литературе доходила до сталинской эпохи. Раздел о литературе позднего сталинизма открывался так: «Послевоенное десятилетие – это пустыня». А дальше было просто описание пустыни. Абсолютно то же самое читатель находил в книге Глеба Струве. Собственно, никакой исследовательской работы проделано не было.
Я хорошо помню, как в 1991 г. впервые оказался на конференции Американской ассоциации славистов (American Association for the Advancement of Slavic Studies – AAASS) и организовывал там сессию о соцреализме. Это была единственная сессия, где вообще кто-то занимался собственно советскими сюжетами. Основная масса исследователей – процентов пятьдесят – занималась тогда исключительно Достоевским и Толстым, процентов тридцать – Серебряным веком, ну, и было что-то о современной культуре. О сталинской культуре была одна сессия. И вот сейчас, спустя двадцать лет, в декабре 2011 г., я был на AAASS в Вашингтоне. Семьдесят процентов исследований были посвящены сталинской культуре, Достоевский и Толстой исчезли вообще – просто нет людей, которые могли бы сегодня преподавать Достоевского и Толстого, кое-кто занимается Серебряным веком и авангардом. Весь интерес сдвинулся именно к советскому, к СССР. Этот сдвиг абсолютно очевиден, он математически исчисляем. Исчисляя в процентах к общему количеству тем число исследований, связанных с советскими сюжетами, тогда и теперь, понимаешь, какая эволюция произошла.
Приведу несколько примеров.
Катерина Кларк, которая выпустила первую в англо-американской славистике книгу о сталинской литературе «The Soviet Novel: History as Ritual» в начале 1980-х, рассказывала в предисловии следующее. Каждый раз, когда она встречалась с коллегами, они ее спрашивали: «Чем вы занимаетесь?». Она отвечала: «Я занимаюсь русским романом». Ей говорили: «Понятно, Толстой и Достоевский». Она уточняла: «Нет, русским романом советской эпохи». «Это что?.. А, понятно – Пастернак?». «Нет», – вновь повторяла она и перечисляла сталинские романы, об авторах которых собеседники, разумеется, даже не слышали. «Я наблюдала на лице собеседника полное непонимание того, о чем я говорю, и в конце концов я начала понимать состояние прокаженных». Таким образом, существовали стереотипы: если ты занимаешься, скажем, 30-ми годами XX в., то должен заниматься в литературе, к примеру, Платоновым, в живописи – Филоновым, в музыке – Шостаковичем. А если, исследуя 1920-е, ты занимаешься РАППом и писателями-ударниками, а исследуя 1940-е – Бабаевским, то это просто возмутительно. А ведь на самом деле рядом с Шостаковичем работал, скажем, Коваль, с Эйзенштейном – Пырьев, с Филоновым – Герасимов. Вот такой консервативно-снобистский подход, к сожалению, был очень распространен в филологии, в искусствоведении, в киноведении – везде. Моя позиция тогда в этих спорах была очень простой. Когда мне говорили, что пришло время наконец-то достать такие-то книги из архивов, я отвечал: «Послушайте, в спецхранах на полках стоят, скажем, стихи Суркова о Сталине рядом, между прочим, со стихами Мандельштама о Сталине. Их надо обоих оттуда достать». «Нет, Мандельштама – надо, а Сурков пусть там и валяется», – заявляли они. Потому что, конечно, куда им рядом стоять. А достать надо было всех. Вот сейчас достали всех – условно говоря, всех. С хрущевской оттепели произошло то, что я называю обнулением сталинизма. Это понятие, которым я всегда оперирую. То есть убрали как антисталинистов, так и сталинистов. Однако нельзя исследовать культуру, вынимая одну ее часть и оставляя другую.
Возьмем западное киноведение, которое за 20–30 лет произвело 20 книг о С.М. Эйзенштейне, десяток книг о Дзиге Вертове и еще дюжину книг о великой пятерке советских кинорежиссеров 1920-х годов. Сейчас появились книги о кино в очень широком спектре, на совершенно разные темы. Я знаю десяток диссертаций, написанных молодыми исследователями, которые работают над монографиями о советском кинопроцессе за пределами всем известных классиков. Этот процесс, который был запущен, сейчас уже дает очень хорошие результаты. И такая картина наблюдается в разных областях – ив литературе, и в искусствоведении.
Вот только в 2011 г. в Риме, Мадриде, Чикаго прошли три большие выставки сталинского искусства. Я знаю об этом просто потому, что писал в каталоги для них. Скажем, еще пять лет назад такое нельзя было представить. Я помню, первая выставка соцреализма прошла в Советском Союзе в 1988 г. на Крымском Валу. О ней говорили в один голос: «Кому это надо? Там “Два вождя после дождя” – Сталин с Ворошиловым. Что это такое? Это что за монстры? Откуда это?» Борис Гройс писал, что соц-арт умер, потому что сегодня выставить картину Бродского или просто поставить пластинку с речью Брежнева – значит совершить постмодернистский жест. Висящая в музее сталинская живопись – это уже просто чистый соц-арт. Никому ничего не надо было. И вот спустя 20 лет проходят огромные выставки. Самая большая – выставка советского искусства XX в. в Риме в 2011 г. Она называлась «Соцреализмы» и охватывала 30–70-е годы XX в., т. е. искусство уже рассматривалось не как какой-то бесконечный серый массив, а как нечто разнородное. Мадридская выставка, в центре которой было именно сталинское искусство, называлась «Творить в СССР». Это очень показательные вещи. Это происходит во всех областях: ретроспективы фильмов, которые идут в разных местах, целая серия книг – уже десятки книг вышло – о советском кино, которые делает Ричард Тэйлор в Англии. В частности, там вышла монография о советском кинорежиссере, драматурге А.И. Медведкине. В России еще многие не знают, кто это такой, а в Англии о нем пишут. Такое абсолютно было невозможно 20 лет назад.
Второй момент, который я считаю не менее важным, – это сдвиг не только тематический и хронологический, но и методологический. По понятным причинам доминирующей областью в советологии была политическая история. Я думаю, мы не очень представляем, чем на самом деле была советология. Это был такой айсберг, и мы видели только его надводную часть. Большая часть советологических исследований была связана со всякого рода военным анализом и другими подобными вещами, которые, конечно, нигде не публиковались и никому не были известны. Они всплывут лет через пятьдесят, и тогда мы узнаем, чем же занималась советология. А в той советологии, которая была публичной, полностью доминировала политическая проблематика. Это во-первых. Во-вторых, прослеживался однозначный интерес к политической истории с доминированием интереса к экономике – конечно, с критикой советской экономической и политической модели. Говоря о политической модели, я имею в виду и систему государственного устройства, и национальные проблемы и т. д. Этим занималась советология. Потом, лет двадцать назад, произошел сдвиг. Одновременно он произошел и в историографии – с появлением так называемых ревизионистов (Арч Гетти, Ритерспорн и др.), т. е. историков, которые впервые начали смотреть на советскую историю не только сверху вниз, но и снизу вверх. Они увидели, конечно, совсем другую картинку. С этим был связан поворот к социальной истории (вспомним работы Шейлы Фицпатрик и других историков сталинизма). Произошел сдвиг от политической к социальной истории. И наконец, произошел сдвиг к культурной истории.
Эти процессы, конечно, связаны с определенным структурированием научного поля, по крайней мере, с хорошо знакомой мне англо-американской славистикой. То же самое можно сказать и о немецкой славистике. Эти тенденции понятны. Например, каждый год проходит крупная конференция, в которой участвуют 3000 человек, они фактически представляют все это поле и задают темы секций, круглых столов и т. д. Благодаря этому можно проследить превалирующий интерес в этом научном поле, отметить все эти сдвиги. Конечно, в российской академической среде ситуация несколько иная – тенденции видны прежде всего по публикациям: о чем больше всего пишут, кто чем занимается.
Подробнее остановлюсь на том, что интересно мне в связи с исследованием сталинской культуры, каковы основные тенденции здесь. Прежде всего отмечу разрастание этого научного поля. Тема, подобная рассматриваемой нами, находится в десятке исследований, которыми занимается англо-американская русистика в целом. В исследовании культуры прежде всего заметен поворот от традиционной историографии к культурной антропологии. Это методологический сдвиг, который происходит повсеместно, конечно, он происходит и в России. И это, быть может, основной итог двадцатилетнего, постсоветского развития. Российская гуманитарная наука развивается сегодня в абсолютно той же парадигме, в которой развивается мировая историография, и синхронно ей. Если раньше исследователи не могли найти общего языка не потому, что у них были разные взгляды, а потому, что они оперировали какими-то категориями, которые другие не понимали и не могли даже перевести, то сейчас все говорят на понятном друг другу научном языке. Это очевидный сдвиг.
Видно, как происходит сдвиг к культурной антропологии, скажем, и в России, и в американской русистике, и не только в русистике. Сегодня русистика на Западе вынуждена модернизироваться, чтобы выжить. У нее нет других способов финансирования (я имею в виду университетскую науку, представляющую собой основное поле) кроме как финансироваться за счет студентов. Но, чтобы привлекать студентов, ей приходится меняться интенсивно, быстро.
Методологически – с точки зрения использования понятийного аппарата – русистика все больше становится понятной и специалисту по французской истории, и специалисту по немецкой культуре, и специалисту по русской истории и культуре. Они говорят на одном научном языке. Раньше этих людей нельзя было разместить в одной аудитории, потому что они говорили вообще о разном. С недавнего времени многие русисты стали участвовать в работе COMPLIT (comparative literature) – в тех департаментах, где всю жизнь сотрудничали романисты, германисты и т. д., но не русисты. И не потому, что они не могли однозначно и плодотворно сравнивать, скажем, французский и русский символизм, русский и немецкий авангард, сталинское и нацистское искусство, а потому, что работали в совершенно другой понятийной парадигме, не находя общего языка с зарубежными учеными. У них был трезвый исследовательский интерес, а у русистов – миссия и патетика. Этого больше нет. Русистика стала интенсивно меняться, поскольку надо находить общий язык и выживать вместе с остальными.
Вот этим, мне кажется, объясняются сдвиги, которые происходят и в России, и на Западе, и когда речь идет о русистике-славистике, и, шире, когда речь идет о сравнении с иными гуманитарными дисциплинами, которые занимаются другими странами. Эта интеграция, произошедшая в последние 20 лет, вызванная рынком, необходимостью выжить, абсолютно очевидна. И этим объясняется то, что сдвиги, которые происходят в разных дисциплинах, похожи.
Итак, быстро – за какие-то 10 лет – произошел поворот от политической к социальной школе, то, что, скажем, у французских историков было значительно раньше. Затем был «лингвистический поворот», и вот сейчас – «эмоциональный поворот» (все изучают историю эмоций и т. д.). Все это происходит сегодня и в России, и в англо-американской среде, и в Германии, и во Франции. Это общий процесс, очень позитивная тенденция. Конечно, словно «модернизация» очень нагружено сегодня. Но модернизация, которая наблюдается в гуманитарных науках, связанных, например, с Россией, исключительно успешна. Это можно констатировать даже по уровню работ, которые выходят в России. Двадцать лет назад немыслимо было предложить студентам английского или американского университета в качестве учебника книгу советских исследователей. А сегодня переводные книги русских авторов вошли в академический оборот Запада. Это уже показатель встроенности в общемировой интеллектуальный процесс. И я вижу в этом большое достижение последних 20 лет.
Это все, что было по исследованиям сталинизма в 1990 г. Меня это поразило: то, что в СССР этим не занимались, мне казалось понятным, но ведь на Западе наверняка интересовались этим! Действительно, писали о сталинской культуре очень многие представители русской эмиграции – первой волны, второй, третьей… Хотя, строго говоря, славистика была единственной, пожалуй, дисциплиной в то время, которая существовала вне рынка, за счет финансирования, которое шло откуда угодно. И она могла себе позволить жить, словно в отрыве от всех. Когда рухнул Советский Союз, а вместе с ним и все финансирование, надо было выживать за счет рынка и привлечения студентов. Но тут оказалось, что славистика привлечь ничем не может, потому что методологически она просто недоразвита. Дело в том, что люди, занимавшиеся русской культурой, литературой, в то время занимались не исследовательской работой, а миссией: у них была миссия сохранения Серебряного века, авангарда и т. д., и т. п. Это то, чем они все и занимались на протяжении десятилетий. Был, например, такой очень известный советолог – Марк Слоним. Его книга о советской литературе доходила до сталинской эпохи. Раздел о литературе позднего сталинизма открывался так: «Послевоенное десятилетие – это пустыня». А дальше было просто описание пустыни. Абсолютно то же самое читатель находил в книге Глеба Струве. Собственно, никакой исследовательской работы проделано не было.
Я хорошо помню, как в 1991 г. впервые оказался на конференции Американской ассоциации славистов (American Association for the Advancement of Slavic Studies – AAASS) и организовывал там сессию о соцреализме. Это была единственная сессия, где вообще кто-то занимался собственно советскими сюжетами. Основная масса исследователей – процентов пятьдесят – занималась тогда исключительно Достоевским и Толстым, процентов тридцать – Серебряным веком, ну, и было что-то о современной культуре. О сталинской культуре была одна сессия. И вот сейчас, спустя двадцать лет, в декабре 2011 г., я был на AAASS в Вашингтоне. Семьдесят процентов исследований были посвящены сталинской культуре, Достоевский и Толстой исчезли вообще – просто нет людей, которые могли бы сегодня преподавать Достоевского и Толстого, кое-кто занимается Серебряным веком и авангардом. Весь интерес сдвинулся именно к советскому, к СССР. Этот сдвиг абсолютно очевиден, он математически исчисляем. Исчисляя в процентах к общему количеству тем число исследований, связанных с советскими сюжетами, тогда и теперь, понимаешь, какая эволюция произошла.
Приведу несколько примеров.
Катерина Кларк, которая выпустила первую в англо-американской славистике книгу о сталинской литературе «The Soviet Novel: History as Ritual» в начале 1980-х, рассказывала в предисловии следующее. Каждый раз, когда она встречалась с коллегами, они ее спрашивали: «Чем вы занимаетесь?». Она отвечала: «Я занимаюсь русским романом». Ей говорили: «Понятно, Толстой и Достоевский». Она уточняла: «Нет, русским романом советской эпохи». «Это что?.. А, понятно – Пастернак?». «Нет», – вновь повторяла она и перечисляла сталинские романы, об авторах которых собеседники, разумеется, даже не слышали. «Я наблюдала на лице собеседника полное непонимание того, о чем я говорю, и в конце концов я начала понимать состояние прокаженных». Таким образом, существовали стереотипы: если ты занимаешься, скажем, 30-ми годами XX в., то должен заниматься в литературе, к примеру, Платоновым, в живописи – Филоновым, в музыке – Шостаковичем. А если, исследуя 1920-е, ты занимаешься РАППом и писателями-ударниками, а исследуя 1940-е – Бабаевским, то это просто возмутительно. А ведь на самом деле рядом с Шостаковичем работал, скажем, Коваль, с Эйзенштейном – Пырьев, с Филоновым – Герасимов. Вот такой консервативно-снобистский подход, к сожалению, был очень распространен в филологии, в искусствоведении, в киноведении – везде. Моя позиция тогда в этих спорах была очень простой. Когда мне говорили, что пришло время наконец-то достать такие-то книги из архивов, я отвечал: «Послушайте, в спецхранах на полках стоят, скажем, стихи Суркова о Сталине рядом, между прочим, со стихами Мандельштама о Сталине. Их надо обоих оттуда достать». «Нет, Мандельштама – надо, а Сурков пусть там и валяется», – заявляли они. Потому что, конечно, куда им рядом стоять. А достать надо было всех. Вот сейчас достали всех – условно говоря, всех. С хрущевской оттепели произошло то, что я называю обнулением сталинизма. Это понятие, которым я всегда оперирую. То есть убрали как антисталинистов, так и сталинистов. Однако нельзя исследовать культуру, вынимая одну ее часть и оставляя другую.
Возьмем западное киноведение, которое за 20–30 лет произвело 20 книг о С.М. Эйзенштейне, десяток книг о Дзиге Вертове и еще дюжину книг о великой пятерке советских кинорежиссеров 1920-х годов. Сейчас появились книги о кино в очень широком спектре, на совершенно разные темы. Я знаю десяток диссертаций, написанных молодыми исследователями, которые работают над монографиями о советском кинопроцессе за пределами всем известных классиков. Этот процесс, который был запущен, сейчас уже дает очень хорошие результаты. И такая картина наблюдается в разных областях – ив литературе, и в искусствоведении.
Вот только в 2011 г. в Риме, Мадриде, Чикаго прошли три большие выставки сталинского искусства. Я знаю об этом просто потому, что писал в каталоги для них. Скажем, еще пять лет назад такое нельзя было представить. Я помню, первая выставка соцреализма прошла в Советском Союзе в 1988 г. на Крымском Валу. О ней говорили в один голос: «Кому это надо? Там “Два вождя после дождя” – Сталин с Ворошиловым. Что это такое? Это что за монстры? Откуда это?» Борис Гройс писал, что соц-арт умер, потому что сегодня выставить картину Бродского или просто поставить пластинку с речью Брежнева – значит совершить постмодернистский жест. Висящая в музее сталинская живопись – это уже просто чистый соц-арт. Никому ничего не надо было. И вот спустя 20 лет проходят огромные выставки. Самая большая – выставка советского искусства XX в. в Риме в 2011 г. Она называлась «Соцреализмы» и охватывала 30–70-е годы XX в., т. е. искусство уже рассматривалось не как какой-то бесконечный серый массив, а как нечто разнородное. Мадридская выставка, в центре которой было именно сталинское искусство, называлась «Творить в СССР». Это очень показательные вещи. Это происходит во всех областях: ретроспективы фильмов, которые идут в разных местах, целая серия книг – уже десятки книг вышло – о советском кино, которые делает Ричард Тэйлор в Англии. В частности, там вышла монография о советском кинорежиссере, драматурге А.И. Медведкине. В России еще многие не знают, кто это такой, а в Англии о нем пишут. Такое абсолютно было невозможно 20 лет назад.
Второй момент, который я считаю не менее важным, – это сдвиг не только тематический и хронологический, но и методологический. По понятным причинам доминирующей областью в советологии была политическая история. Я думаю, мы не очень представляем, чем на самом деле была советология. Это был такой айсберг, и мы видели только его надводную часть. Большая часть советологических исследований была связана со всякого рода военным анализом и другими подобными вещами, которые, конечно, нигде не публиковались и никому не были известны. Они всплывут лет через пятьдесят, и тогда мы узнаем, чем же занималась советология. А в той советологии, которая была публичной, полностью доминировала политическая проблематика. Это во-первых. Во-вторых, прослеживался однозначный интерес к политической истории с доминированием интереса к экономике – конечно, с критикой советской экономической и политической модели. Говоря о политической модели, я имею в виду и систему государственного устройства, и национальные проблемы и т. д. Этим занималась советология. Потом, лет двадцать назад, произошел сдвиг. Одновременно он произошел и в историографии – с появлением так называемых ревизионистов (Арч Гетти, Ритерспорн и др.), т. е. историков, которые впервые начали смотреть на советскую историю не только сверху вниз, но и снизу вверх. Они увидели, конечно, совсем другую картинку. С этим был связан поворот к социальной истории (вспомним работы Шейлы Фицпатрик и других историков сталинизма). Произошел сдвиг от политической к социальной истории. И наконец, произошел сдвиг к культурной истории.
Эти процессы, конечно, связаны с определенным структурированием научного поля, по крайней мере, с хорошо знакомой мне англо-американской славистикой. То же самое можно сказать и о немецкой славистике. Эти тенденции понятны. Например, каждый год проходит крупная конференция, в которой участвуют 3000 человек, они фактически представляют все это поле и задают темы секций, круглых столов и т. д. Благодаря этому можно проследить превалирующий интерес в этом научном поле, отметить все эти сдвиги. Конечно, в российской академической среде ситуация несколько иная – тенденции видны прежде всего по публикациям: о чем больше всего пишут, кто чем занимается.
Подробнее остановлюсь на том, что интересно мне в связи с исследованием сталинской культуры, каковы основные тенденции здесь. Прежде всего отмечу разрастание этого научного поля. Тема, подобная рассматриваемой нами, находится в десятке исследований, которыми занимается англо-американская русистика в целом. В исследовании культуры прежде всего заметен поворот от традиционной историографии к культурной антропологии. Это методологический сдвиг, который происходит повсеместно, конечно, он происходит и в России. И это, быть может, основной итог двадцатилетнего, постсоветского развития. Российская гуманитарная наука развивается сегодня в абсолютно той же парадигме, в которой развивается мировая историография, и синхронно ей. Если раньше исследователи не могли найти общего языка не потому, что у них были разные взгляды, а потому, что они оперировали какими-то категориями, которые другие не понимали и не могли даже перевести, то сейчас все говорят на понятном друг другу научном языке. Это очевидный сдвиг.
Видно, как происходит сдвиг к культурной антропологии, скажем, и в России, и в американской русистике, и не только в русистике. Сегодня русистика на Западе вынуждена модернизироваться, чтобы выжить. У нее нет других способов финансирования (я имею в виду университетскую науку, представляющую собой основное поле) кроме как финансироваться за счет студентов. Но, чтобы привлекать студентов, ей приходится меняться интенсивно, быстро.
Методологически – с точки зрения использования понятийного аппарата – русистика все больше становится понятной и специалисту по французской истории, и специалисту по немецкой культуре, и специалисту по русской истории и культуре. Они говорят на одном научном языке. Раньше этих людей нельзя было разместить в одной аудитории, потому что они говорили вообще о разном. С недавнего времени многие русисты стали участвовать в работе COMPLIT (comparative literature) – в тех департаментах, где всю жизнь сотрудничали романисты, германисты и т. д., но не русисты. И не потому, что они не могли однозначно и плодотворно сравнивать, скажем, французский и русский символизм, русский и немецкий авангард, сталинское и нацистское искусство, а потому, что работали в совершенно другой понятийной парадигме, не находя общего языка с зарубежными учеными. У них был трезвый исследовательский интерес, а у русистов – миссия и патетика. Этого больше нет. Русистика стала интенсивно меняться, поскольку надо находить общий язык и выживать вместе с остальными.
Вот этим, мне кажется, объясняются сдвиги, которые происходят и в России, и на Западе, и когда речь идет о русистике-славистике, и, шире, когда речь идет о сравнении с иными гуманитарными дисциплинами, которые занимаются другими странами. Эта интеграция, произошедшая в последние 20 лет, вызванная рынком, необходимостью выжить, абсолютно очевидна. И этим объясняется то, что сдвиги, которые происходят в разных дисциплинах, похожи.
Итак, быстро – за какие-то 10 лет – произошел поворот от политической к социальной школе, то, что, скажем, у французских историков было значительно раньше. Затем был «лингвистический поворот», и вот сейчас – «эмоциональный поворот» (все изучают историю эмоций и т. д.). Все это происходит сегодня и в России, и в англо-американской среде, и в Германии, и во Франции. Это общий процесс, очень позитивная тенденция. Конечно, словно «модернизация» очень нагружено сегодня. Но модернизация, которая наблюдается в гуманитарных науках, связанных, например, с Россией, исключительно успешна. Это можно констатировать даже по уровню работ, которые выходят в России. Двадцать лет назад немыслимо было предложить студентам английского или американского университета в качестве учебника книгу советских исследователей. А сегодня переводные книги русских авторов вошли в академический оборот Запада. Это уже показатель встроенности в общемировой интеллектуальный процесс. И я вижу в этом большое достижение последних 20 лет.
© Добренко E., 2012
Александр Шубин
СОВРЕМЕННЫЙ РОССИЙСКИЙ КАПИТАЛИЗМ И СОВЕТСКАЯ ТРАДИЦИЯ
Постсоветский «капитализм» – разрыв или преемственность?
Когда мы употребляем термин «капитализм», понятно, что речь идет не о каких-то специфических экономических капиталистических отношениях. Это своеобразный синоним нашего современного общества. Он нам необходим для того, чтобы зафиксировать, что произошел переход от чего-то к чему-то. Что мы уже не живем в советском обществе. Был «социализм» (в кавычках), а сейчас – что-то совсем другое.
Но «капитализм» этот тоже в кавычках. Ведь в этом обществе проступают уже и феодальные черты. Я не говорю о том, что капитализм капитализму рознь, общество многоукладно, а в нашем «капитализме» остаются какие-то важные элементы советского общества, которое, кстати, с точки зрения некоторых теоретиков, тоже «капитализм». Таким образом, понятие капитализма, используемое обычно для демонстрации разрыва, может оказаться и ключом к поиску преемственности.
Тут мы ступаем на почву известной проблемы, часто обсуждавшейся в советской науке: тема общего и особенного. Понятие «капитализм», выявление его черт подчеркивает особенное, то, насколько мы стали другими. С 1990-х годов мы смотрим на то, как мы меняемся, и видим: плохо меняемся, медленно, недостаточно, «неправильно». Отсюда два взгляда на общее: как рудимент и как цивилизационный путь. С точки зрения правоверного либерала-западника, советское прошлое можно и должно изжить. С точки зрения нового славянофила-патриота (или, напротив, хулителя русской непреходящей деспотической архаики), это есть такой русский (российский) путь, крест, проклятие или благословение, что в данном случае понимания проблемы не меняет. Только оценку.
Разберем ситуацию на конкретном примере. В 1997–1998 гг. мне довелось поработать в нашем, российском, правительстве, в это время я только что закончил книгу об эпохе Брежнева. Надо сказать, я очень быстро акклиматизировался. Я знал, как «ходят» бумаги. Они «ходили» примерно по тем же кабинетам, которые были переименованы, но функции их сохранились. Казалось бы, я должен был окончательно утвердиться в мысли, что ничего не меняется.
Однако в чем смысл этой неизменности? Возможно, и в Западной Европе бумаги «ходят» подобным образом. То, что нередко принимают за особенность «русского пути» или «уникальной эпохи», может быть чертой бюрократической организации или другого производного от принципов организации индустриального, традиционного либо переходного общества, центральной или периферийной системы. И вот если выделить все эти производные, на долю «цивилизационного фактора» останется не так много. Во всяком случае, в коридорах власти, которые я наблюдал, не было такого, чего мы не могли бы встретить в истории Франции или Великобритании. Просто смотреть надо не на наше время, а на первую половину XX в. Преемственность может исходить из того, что между различными эпохами разных стран может быть много общего, как бы ни разнились «капиталистические», «социалистические» и прочие этикетки.
Тем не менее хотя бы в двух отношениях произошли серьезные изменения. Первое: нас – тех, кто тогда жил – особенно волновала «проблема колбасы». Способ «доставания» продуктов, безусловно, изменился. Раньше, борясь за «колбасу», мы прилагали усилия для получения дефицита, т. е. продуктов лучшего качества. В результате некоторых особенностей советской системы распределения возникали такие перекосы, которые могли превратить в дефицит все что угодно. Эта проблема вроде бы ушла в прошлое. Но почему так мало радостных лиц в магазинах?
В советское время, получив колбасу, мы получали то, что считали колбасой. А что происходит сейчас? Мы (я имею в виду большинство населения, а не верхние слои общества) сталкиваемся с новым дефицитом – нехваткой денег. Но, получив и сэкономив их, мы из десятков вариантов продукта покупаем то, что покупали в прошлый раз, а оно вдруг оказывается совершенно другим. Эта лотерея – оборотная сторона прежней однообразной серости. Потому что свободы выбора нет, если тебе не гарантировано качество продукции. А оно по-прежнему не гарантировано, точнее – гарантировано в меньшей степени, чем раньше, в советской системе.
Когда мы употребляем термин «капитализм», понятно, что речь идет не о каких-то специфических экономических капиталистических отношениях. Это своеобразный синоним нашего современного общества. Он нам необходим для того, чтобы зафиксировать, что произошел переход от чего-то к чему-то. Что мы уже не живем в советском обществе. Был «социализм» (в кавычках), а сейчас – что-то совсем другое.
Но «капитализм» этот тоже в кавычках. Ведь в этом обществе проступают уже и феодальные черты. Я не говорю о том, что капитализм капитализму рознь, общество многоукладно, а в нашем «капитализме» остаются какие-то важные элементы советского общества, которое, кстати, с точки зрения некоторых теоретиков, тоже «капитализм». Таким образом, понятие капитализма, используемое обычно для демонстрации разрыва, может оказаться и ключом к поиску преемственности.
Тут мы ступаем на почву известной проблемы, часто обсуждавшейся в советской науке: тема общего и особенного. Понятие «капитализм», выявление его черт подчеркивает особенное, то, насколько мы стали другими. С 1990-х годов мы смотрим на то, как мы меняемся, и видим: плохо меняемся, медленно, недостаточно, «неправильно». Отсюда два взгляда на общее: как рудимент и как цивилизационный путь. С точки зрения правоверного либерала-западника, советское прошлое можно и должно изжить. С точки зрения нового славянофила-патриота (или, напротив, хулителя русской непреходящей деспотической архаики), это есть такой русский (российский) путь, крест, проклятие или благословение, что в данном случае понимания проблемы не меняет. Только оценку.
Разберем ситуацию на конкретном примере. В 1997–1998 гг. мне довелось поработать в нашем, российском, правительстве, в это время я только что закончил книгу об эпохе Брежнева. Надо сказать, я очень быстро акклиматизировался. Я знал, как «ходят» бумаги. Они «ходили» примерно по тем же кабинетам, которые были переименованы, но функции их сохранились. Казалось бы, я должен был окончательно утвердиться в мысли, что ничего не меняется.
Однако в чем смысл этой неизменности? Возможно, и в Западной Европе бумаги «ходят» подобным образом. То, что нередко принимают за особенность «русского пути» или «уникальной эпохи», может быть чертой бюрократической организации или другого производного от принципов организации индустриального, традиционного либо переходного общества, центральной или периферийной системы. И вот если выделить все эти производные, на долю «цивилизационного фактора» останется не так много. Во всяком случае, в коридорах власти, которые я наблюдал, не было такого, чего мы не могли бы встретить в истории Франции или Великобритании. Просто смотреть надо не на наше время, а на первую половину XX в. Преемственность может исходить из того, что между различными эпохами разных стран может быть много общего, как бы ни разнились «капиталистические», «социалистические» и прочие этикетки.
Тем не менее хотя бы в двух отношениях произошли серьезные изменения. Первое: нас – тех, кто тогда жил – особенно волновала «проблема колбасы». Способ «доставания» продуктов, безусловно, изменился. Раньше, борясь за «колбасу», мы прилагали усилия для получения дефицита, т. е. продуктов лучшего качества. В результате некоторых особенностей советской системы распределения возникали такие перекосы, которые могли превратить в дефицит все что угодно. Эта проблема вроде бы ушла в прошлое. Но почему так мало радостных лиц в магазинах?
В советское время, получив колбасу, мы получали то, что считали колбасой. А что происходит сейчас? Мы (я имею в виду большинство населения, а не верхние слои общества) сталкиваемся с новым дефицитом – нехваткой денег. Но, получив и сэкономив их, мы из десятков вариантов продукта покупаем то, что покупали в прошлый раз, а оно вдруг оказывается совершенно другим. Эта лотерея – оборотная сторона прежней однообразной серости. Потому что свободы выбора нет, если тебе не гарантировано качество продукции. А оно по-прежнему не гарантировано, точнее – гарантировано в меньшей степени, чем раньше, в советской системе.