Страница:
Мы по-другому «достаем» продукт нужного нам качества, но это «доставание» не стало намного легче. Оно стало другим. Функция, социальное отношение сохраняются, изменив форму. Вот в чем разгадка проблемы общего и особенного для нашей темы.
Вторая сторона изменений заключается в том, что до некоторой степени иначе стала функционировать властно-управленческая элита. Бюрократия сменилась… нет, не буржуазией, а некоторым социальным синтезом буржуазии, бюрократии и феодализированных компрадорских элементов. Этот синтез я назвал бы кастой. Но каста пытается вести себя так, чтобы чувствовалось скромное обаяние буржуазии. То есть если надо, то можно и убить кого-нибудь, но лучше, конечно, господствовать с помощью финансовых ресурсов. Там, где раньше был Госплан, действует биржа. Хотя Кремль и Белый дом по-прежнему могут влиять на ее результаты. Но ведь это – часть мирового процесса, когда за финансовыми потоками и рыночной логикой проступает воля мировых каст. Наша каста, включившись в эту игру в качестве слабого игрока, стала подчиненным игроком, наместником глобальной системы на данной территории. И это, конечно, определенное изменение по сравнению с СССР при всех элементах периферийности в его экономике. Но изменение количественное, т. е. глубокое развитие тенденции, которую можно было отметить уже в СССР.
Путь деградации
Можно спорить, насколько нынешняя каста преемственна с советской бюрократией, но все же это не простая смена этикетки. Кадры не целиком перекочевали из ЦК и обкомов в кабинеты новой системы управления. Можно говорить о гетерогенном характере нашей элиты, сдвиг произошел. Этот сдвиг во вполне марксистских тезисах принято называть (во всяком случае, часто приходится слышать это) «первоначальным накоплением». Однако тот процесс, который мы наблюдали в 1990-е годы, имел прямо противоположный «накоплению» вектор. Если первоначальное накопление – это концентрация ресурсов традиционного общества для создания индустриального сектора, то первоначальное разграбление, которое мы имели, – это некоторое распыление имеющегося индустриального сектора для перераспределения ресурсов, которое по многим характеристикам привело к деградации индустриального общества. Оговорюсь, что пока не считаю состоявшимся обратный исход нашей страны из индустриального общества. Структуры индустриального модерна пока сохраняются, но их стремительно разъедает социальная коррозия.
Мы можем увидеть это и в производственной структуре, и в структуре нынешней элиты. Качественного разрыва с прошлым не произошло, но есть динамика.
Помните, как мы критиковали коммунистическую элиту за то, что номенклатурщик вчера занимался вопросами образования, а завтра будет заниматься вопросами производства? И это, действительно, было так. Но все-таки не в таких пределах, как сейчас, когда бизнесмены управляют объектами вроде Саяно-Шушенской ГЭС, относясь к ним примерно так, как феодал к своему лену. Не мое дело, как крестьяне будут выращивать урожай, но их обязанность принести мне ренту. С крестьянами и землей так можно обходиться, да и то не всегда. А техника может ответить на это так, как произошло с энергоблоком на упомянутой ГЭС. При деградации от общества индустриального, называвшегося «социализмом», мы сначала прошли фазу «капитализма», больше напоминавшего фильм о «первоначальном накоплении», показанный в обратном порядке – от конца к началу, от индустриального общества к традиционному.
Это было бы еще, может быть, и приятное путешествие во времени в некую, как многие мечтают, Российскую империю. И все хотят быть помещиками при этом, никто не хочет быть крестьянами. Но есть и более серьезная проблема: из российской общинности генетически формировался советский коллективизм. А вот из советского коллективизма община назад не произвелась, а производится некий социальный мусор: атомизированное мещанство, болото (хорошую площадь в Москве, кстати, нашли для реализации чаяний), и эта атомизация представляет собой новое качество. Это не просто возвращение назад, а стабилизация деградации.
Горожане уже не умеют жить как крестьяне. Их выталкивают из советской городской жизни, но они не уходят, а оседают в пространствах маргинализации, аналогах фавел третьего мира, только в северном варианте – в разрушающихся хрущевках и бараках. За счет таких пространств маргинализации крупные города могут даже расти в условиях деградации городского общества: здесь идет приток беженцев из наших бывших южных республик и из провинции, где деградация зашла дальше, ибо шла с более низкого уровня. Бывшие советские инженеры из Киргизии и их дети готовы работать дворниками в Москве и жить в подвалах, как короленковские дети подземелья.
Конечно, можно найти в современности и признаки прогресса в виде мобильного телефона, компьютера, но и здесь мы легко заметим, что признаки прогресса принесли нам «инопланетяне», прилетевшие на нашу планету «постсоветская Русь». Эти дары Запада и Японии скрашивают нашу жизнь, но они скрашивают и жизнь африканских фавел, где тоже распространены компьютеры. Даже у архаичных родовых вождей сегодня есть мобильники. Во всяком случае, эти элементы мирового прогресса не есть продукт нашего внутреннего, российского развития, хотя он и влияет на характер развития, подчеркивая его периферийность.
Советское общество вышло на уровень развитого индустриального городского общества, оно подошло к грани, за которой встают принципиально новые задачи, но переступить ее не смогло. Перестройка потерпела поражение, революционный переход не совершился. Мы с размаху ударились о стену – не смогли ни перескочить через нее, ни пробить ее. В результате история пошла в обратном направлении. Это было не просто движение вспять по тем же рельсам. Поражение перестройки сбросило страну с привычных рельс, страна попыталась двигаться вперед по непривычной колее западного типа и по этой колее смогла лишь спускаться назад – в третий мир. Мы, таким образом, движемся не только по линии «вперед – назад», но и по горизонтали – в сторону от советского пути. И это уклонение оказалось чрезвычайно непродуктивно, так как культурные ритмы страны были настроены на советский путь.
Можно ли развернуть вектор
И все же я не пессимист, а реалист. На утверждение, что хуже быть не может, я конечно же оптимистично отвечу: может! Мы откатились на десятилетия, и можно дальше скатываться в пучину архаики. Но возможен и разворот вектора. И эта возможность связана не только с упомянутыми выше благами глобальной цивилизации, которая бросает нам канаты из будущего. Глобальная система так устроена, что канаты из будущего очень скользки, и крупной стране трудно вскарабкаться по ним на подножку уходящего в будущее поезда. Скорее, можно надеяться на культурный якорь, который связывает нас с прошлым. Ведь в условиях деградации прошлое – это путь прогресса.
Что мы смотрим на Новый год? «Место встречи изменить нельзя» в сотый раз (и, что самое удивительное, вся моя семья смотрит), «Собаку Баскервилей» – в двухсотый раз, «Семнадцать мгновений весны». Мы переключаемся с этих безумных сериалов. Со своими студентами я общаюсь языком советской культуры, а не современных сериалов и михалковской «Цитадели». Наша надежда в том, что деградация российского периода не создала жизнеспособной культурной альтернативы советскости. И эта советскость мешает нам скатываться в пучину архаики.
Важная черта советской культуры – наличие утопии в смысле социальной проектности (что, собственно, и является отличительной чертой социалистического реализма). Многими Советский Союз воспринимается как «золотой век», который уже ушел, но к которому, может быть, имеет смысл вернуться. Отсюда это воспроизводство в ностальгии. Помните, была такая либеральная уверенность, что сейчас, наконец, перемрут все старушки из Коммунистической партии, и никто не будет голосовать за КПРФ? Но нет, за КПРФ (при всем моем скепсисе в отношении этой партии) голосуют люди разных возрастов. И это только одно проявление устойчивости советской традиции. Происходит самовоспроизводство советской культуры – и в политике, и в литературе, и в науке. Но, как всякое самовопроизводство, это – движение. Советское понимание жизни ушло от 1970-х годов, адаптируясь к современности, к Интернету и третьему миру. Но пока мы не потеряли вкус к проектности, в широких массах живет мечта о прорыве в будущее.
Итак, я думаю, многие здесь согласятся с тем, что советское общество – эта наша форма модерна, индустриального городского общества, что для меня гораздо важнее, чем «капитализм». В наших условиях «капитализм» – это не просто общественно-экономическая характеристика стадии развития, а, скорее, характеристика «дороги», по которой мы движемся, и, увы, не вперед.
Это значит, что разворот вектора развития, который необходим модерну в России, как воздух, должен быть не просто выполнением команды «кругом марш», что маловероятно даже исходя из физических аналогий (слишком велика сила инерции, чтобы сразу же двинуться в обратном направлении). Нет, наше движение от деградации к регенерации модерна возможно при движении в сторону советских рельс (не обязательно именно под красным флагом и с советской символикой, как раз символика второстепенна). Необходимо восстановить те ценности, которыми мы жили в 1980-е годы, чтобы получить новый импульс развития. Существенно, что возвращение на советские рельсы не означает и в сложившихся условиях не может означать возвращение к структуре СССР образца 1975 г. или 1945 г. (эту ошибку делает, например, С. Кургинян). Нельзя «догнать» XXI в., снова проходя все перипетии XX в. Необходимо «срезать угол», двигаться не к стене, через которую когда-то не смогли перемахнуть, а в обход, туда, где СССР был бы, если бы уцелел, – к элементам постиндустриального общества, к регенерации промышленного потенциала, к созданию политико-управленческих структур, адекватных XXI в., победившей перестройке.
Если мы в период перестройки, разогнавшись, «ударились» в стену перехода пусть не в постиндустриальное, но в позднеиндустриальное общество, то и вернуться к движению вперед мы, вероятно, сможем, только вернувшись к тем проблемам, которые оказались не по зубам стране в период перестройки. Только решив их с учетом накопленного опыта, мы сможем продолжить то движение, которое было прервано и сменилось деградацией в 1990-е годы. Альтернативой этому советскому возрождению может стать лишь дальнейшее погружение в архаику – уже не поверхностное, а глубокое и катастрофичное.
II. Организация жизни: советская модель
Павел Кудюкин
Вторая сторона изменений заключается в том, что до некоторой степени иначе стала функционировать властно-управленческая элита. Бюрократия сменилась… нет, не буржуазией, а некоторым социальным синтезом буржуазии, бюрократии и феодализированных компрадорских элементов. Этот синтез я назвал бы кастой. Но каста пытается вести себя так, чтобы чувствовалось скромное обаяние буржуазии. То есть если надо, то можно и убить кого-нибудь, но лучше, конечно, господствовать с помощью финансовых ресурсов. Там, где раньше был Госплан, действует биржа. Хотя Кремль и Белый дом по-прежнему могут влиять на ее результаты. Но ведь это – часть мирового процесса, когда за финансовыми потоками и рыночной логикой проступает воля мировых каст. Наша каста, включившись в эту игру в качестве слабого игрока, стала подчиненным игроком, наместником глобальной системы на данной территории. И это, конечно, определенное изменение по сравнению с СССР при всех элементах периферийности в его экономике. Но изменение количественное, т. е. глубокое развитие тенденции, которую можно было отметить уже в СССР.
Путь деградации
Можно спорить, насколько нынешняя каста преемственна с советской бюрократией, но все же это не простая смена этикетки. Кадры не целиком перекочевали из ЦК и обкомов в кабинеты новой системы управления. Можно говорить о гетерогенном характере нашей элиты, сдвиг произошел. Этот сдвиг во вполне марксистских тезисах принято называть (во всяком случае, часто приходится слышать это) «первоначальным накоплением». Однако тот процесс, который мы наблюдали в 1990-е годы, имел прямо противоположный «накоплению» вектор. Если первоначальное накопление – это концентрация ресурсов традиционного общества для создания индустриального сектора, то первоначальное разграбление, которое мы имели, – это некоторое распыление имеющегося индустриального сектора для перераспределения ресурсов, которое по многим характеристикам привело к деградации индустриального общества. Оговорюсь, что пока не считаю состоявшимся обратный исход нашей страны из индустриального общества. Структуры индустриального модерна пока сохраняются, но их стремительно разъедает социальная коррозия.
Мы можем увидеть это и в производственной структуре, и в структуре нынешней элиты. Качественного разрыва с прошлым не произошло, но есть динамика.
Помните, как мы критиковали коммунистическую элиту за то, что номенклатурщик вчера занимался вопросами образования, а завтра будет заниматься вопросами производства? И это, действительно, было так. Но все-таки не в таких пределах, как сейчас, когда бизнесмены управляют объектами вроде Саяно-Шушенской ГЭС, относясь к ним примерно так, как феодал к своему лену. Не мое дело, как крестьяне будут выращивать урожай, но их обязанность принести мне ренту. С крестьянами и землей так можно обходиться, да и то не всегда. А техника может ответить на это так, как произошло с энергоблоком на упомянутой ГЭС. При деградации от общества индустриального, называвшегося «социализмом», мы сначала прошли фазу «капитализма», больше напоминавшего фильм о «первоначальном накоплении», показанный в обратном порядке – от конца к началу, от индустриального общества к традиционному.
Это было бы еще, может быть, и приятное путешествие во времени в некую, как многие мечтают, Российскую империю. И все хотят быть помещиками при этом, никто не хочет быть крестьянами. Но есть и более серьезная проблема: из российской общинности генетически формировался советский коллективизм. А вот из советского коллективизма община назад не произвелась, а производится некий социальный мусор: атомизированное мещанство, болото (хорошую площадь в Москве, кстати, нашли для реализации чаяний), и эта атомизация представляет собой новое качество. Это не просто возвращение назад, а стабилизация деградации.
Горожане уже не умеют жить как крестьяне. Их выталкивают из советской городской жизни, но они не уходят, а оседают в пространствах маргинализации, аналогах фавел третьего мира, только в северном варианте – в разрушающихся хрущевках и бараках. За счет таких пространств маргинализации крупные города могут даже расти в условиях деградации городского общества: здесь идет приток беженцев из наших бывших южных республик и из провинции, где деградация зашла дальше, ибо шла с более низкого уровня. Бывшие советские инженеры из Киргизии и их дети готовы работать дворниками в Москве и жить в подвалах, как короленковские дети подземелья.
Конечно, можно найти в современности и признаки прогресса в виде мобильного телефона, компьютера, но и здесь мы легко заметим, что признаки прогресса принесли нам «инопланетяне», прилетевшие на нашу планету «постсоветская Русь». Эти дары Запада и Японии скрашивают нашу жизнь, но они скрашивают и жизнь африканских фавел, где тоже распространены компьютеры. Даже у архаичных родовых вождей сегодня есть мобильники. Во всяком случае, эти элементы мирового прогресса не есть продукт нашего внутреннего, российского развития, хотя он и влияет на характер развития, подчеркивая его периферийность.
Советское общество вышло на уровень развитого индустриального городского общества, оно подошло к грани, за которой встают принципиально новые задачи, но переступить ее не смогло. Перестройка потерпела поражение, революционный переход не совершился. Мы с размаху ударились о стену – не смогли ни перескочить через нее, ни пробить ее. В результате история пошла в обратном направлении. Это было не просто движение вспять по тем же рельсам. Поражение перестройки сбросило страну с привычных рельс, страна попыталась двигаться вперед по непривычной колее западного типа и по этой колее смогла лишь спускаться назад – в третий мир. Мы, таким образом, движемся не только по линии «вперед – назад», но и по горизонтали – в сторону от советского пути. И это уклонение оказалось чрезвычайно непродуктивно, так как культурные ритмы страны были настроены на советский путь.
Можно ли развернуть вектор
И все же я не пессимист, а реалист. На утверждение, что хуже быть не может, я конечно же оптимистично отвечу: может! Мы откатились на десятилетия, и можно дальше скатываться в пучину архаики. Но возможен и разворот вектора. И эта возможность связана не только с упомянутыми выше благами глобальной цивилизации, которая бросает нам канаты из будущего. Глобальная система так устроена, что канаты из будущего очень скользки, и крупной стране трудно вскарабкаться по ним на подножку уходящего в будущее поезда. Скорее, можно надеяться на культурный якорь, который связывает нас с прошлым. Ведь в условиях деградации прошлое – это путь прогресса.
Что мы смотрим на Новый год? «Место встречи изменить нельзя» в сотый раз (и, что самое удивительное, вся моя семья смотрит), «Собаку Баскервилей» – в двухсотый раз, «Семнадцать мгновений весны». Мы переключаемся с этих безумных сериалов. Со своими студентами я общаюсь языком советской культуры, а не современных сериалов и михалковской «Цитадели». Наша надежда в том, что деградация российского периода не создала жизнеспособной культурной альтернативы советскости. И эта советскость мешает нам скатываться в пучину архаики.
Важная черта советской культуры – наличие утопии в смысле социальной проектности (что, собственно, и является отличительной чертой социалистического реализма). Многими Советский Союз воспринимается как «золотой век», который уже ушел, но к которому, может быть, имеет смысл вернуться. Отсюда это воспроизводство в ностальгии. Помните, была такая либеральная уверенность, что сейчас, наконец, перемрут все старушки из Коммунистической партии, и никто не будет голосовать за КПРФ? Но нет, за КПРФ (при всем моем скепсисе в отношении этой партии) голосуют люди разных возрастов. И это только одно проявление устойчивости советской традиции. Происходит самовоспроизводство советской культуры – и в политике, и в литературе, и в науке. Но, как всякое самовопроизводство, это – движение. Советское понимание жизни ушло от 1970-х годов, адаптируясь к современности, к Интернету и третьему миру. Но пока мы не потеряли вкус к проектности, в широких массах живет мечта о прорыве в будущее.
Итак, я думаю, многие здесь согласятся с тем, что советское общество – эта наша форма модерна, индустриального городского общества, что для меня гораздо важнее, чем «капитализм». В наших условиях «капитализм» – это не просто общественно-экономическая характеристика стадии развития, а, скорее, характеристика «дороги», по которой мы движемся, и, увы, не вперед.
Это значит, что разворот вектора развития, который необходим модерну в России, как воздух, должен быть не просто выполнением команды «кругом марш», что маловероятно даже исходя из физических аналогий (слишком велика сила инерции, чтобы сразу же двинуться в обратном направлении). Нет, наше движение от деградации к регенерации модерна возможно при движении в сторону советских рельс (не обязательно именно под красным флагом и с советской символикой, как раз символика второстепенна). Необходимо восстановить те ценности, которыми мы жили в 1980-е годы, чтобы получить новый импульс развития. Существенно, что возвращение на советские рельсы не означает и в сложившихся условиях не может означать возвращение к структуре СССР образца 1975 г. или 1945 г. (эту ошибку делает, например, С. Кургинян). Нельзя «догнать» XXI в., снова проходя все перипетии XX в. Необходимо «срезать угол», двигаться не к стене, через которую когда-то не смогли перемахнуть, а в обход, туда, где СССР был бы, если бы уцелел, – к элементам постиндустриального общества, к регенерации промышленного потенциала, к созданию политико-управленческих структур, адекватных XXI в., победившей перестройке.
Если мы в период перестройки, разогнавшись, «ударились» в стену перехода пусть не в постиндустриальное, но в позднеиндустриальное общество, то и вернуться к движению вперед мы, вероятно, сможем, только вернувшись к тем проблемам, которые оказались не по зубам стране в период перестройки. Только решив их с учетом накопленного опыта, мы сможем продолжить то движение, которое было прервано и сменилось деградацией в 1990-е годы. Альтернативой этому советскому возрождению может стать лишь дальнейшее погружение в архаику – уже не поверхностное, а глубокое и катастрофичное.
© Шубин А., 2012
II. Организация жизни: советская модель
Павел Кудюкин
ПРОИЗВОДСТВЕННАЯ КВАЗИОБЩИНА КАК ЦЕНТР ЖИЗНЕННОГО МИРА
Жизнь большинства советских людей структурировалась их рабочим местом. Советское общество было чрезвычайно производственно-центричным. Для чего мы существуем? Чтобы производить. И это заставляет всерьез задуматься о природе советского общества. В этом смысле оно оказывалось куда более капиталистичным (хотя и антибуржуазным при этом), чем классический капитализм. Действительно, апофеоз производства ради производства – это вполне капиталистическая черта. Напомню идеологему, которая присутствовала с самого рождения советского общества: общество – это единая фабрика, управляемая из одного центра. Не полнота жизнедеятельности, не самореализация человека, не человеческое творчество, а фабрика, которая поглощает собой все.
На самом деле, конечно, жизнь не сводилась к этой идеологической формуле. Она всегда богаче, интереснее и разнообразнее. Обратим внимание на то, что начало формирования индустриального общества в капиталистических рамках (по крайней мере, на ранних стадиях индустриализации) лишь зарождает разрыв между местом работы и прочими местами реализации жизнедеятельности. Промышленный рабочий уже не работает на дому, но его жилье максимально близко расположено к заводу или фабрике: фабричные казармы, фабрично-заводские пригороды, заводские слободки разрастались вокруг предприятий так же, как средневековый город мог возникнуть вокруг замка или монастыря. Советская индустриализация не только воспроизвела, но и усугубила эту тенденцию.
А для многих стран это еще и приход фабрик и заводов непосредственно в сельскую местность. В России классический пример – это Иваново-Вознесенск, который растет из промышленного села. Таких сел и деревень по Центральной России, где до сих пор еще не вполне умерли эти заводы, создававшиеся в 80-90-х годах XIX в., наверное, несколько сотен. Причем это не поселки городского типа, а именно села и деревни.
И этот ранний индустриальный капитализм крутится вокруг предприятий с гигантской продолжительностью рабочего дня; когда у работника после 14-, 16– или 18-часового рабочего дня остаются силы разве что на то, чтобы добраться до своей койки, иногда только что освобожденной человеком, ушедшим на другую смену, и упасть в изнеможении, забыться тяжелым сном, а утром снова пойти на тот же завод. В известном смысле та же модель начала воспроизводиться и при советской индустриализации.
На «великих стройках социализма» созданию социальной инфраструктуры уделяли минимальное внимание, и вокруг предприятий и небольших островков приличного жилья (главным образом для начальства) разрастались «нахаловки», «шанхаи», «копайгорода», в лучшем случае – бараки. Все усилия были направлены на создание цехов. Конечно, строились и поселки для начальства и иностранных специалистов, а иногда и для рабочих, порой очень выразительные, с интересными архитектурными решениями, как, например, в Кемерове. Там до сих пор – конечно, в сильно разрушенном виде – сохранилось свидетельство попытки создания голландским архитектором социалистического города. В СССР ведь приезжали идеалисты, видящие здесь будущее человечества, возможность реализовать творческие идеи.
Причем в бараках и землянках жили не только спецпоселенцы из «раскулаченных», но и вольнонаемные рабочие, включая комсомольцев-добровольцев. Такие же бесчеловечные условия были у всех. Недостроенные, с непокрытыми крышами бараки перед уходом в зиму, палатки чуть-чуть утепленные, землянки…
Получается, что кроме как на работе и жизни-то нет, а с нарастанием где-то с конца 1930 г. продовольственных трудностей, которые в деревне быстро переросли во всеобщий голод, предприятие становится довольно важным и как средство выживания в чисто физическом смысле. Формируется система отделов рабочего снабжения, закрытых распределителей в привилегированных отраслях (например, в железнодорожном транспорте). Предприятие становится институтом предоставления средств для жизни не только в рыночном смысле (мы тебе платим деньги, а ты их обращаешь в товары), но и в самом прямом: мы тебе даем этот остродефицитный продукт, которым ты питаешься, пусть в недостаточной мере, когда не хватает на простое физическое воспроизводство, но ты живешь гораздо лучше, чем гигантская крестьянская масса вокруг.
И отсюда сразу привилегированность. Действительно, старый рабочий класс, имевший сформированные революционные традиции, размыт – сначала Гражданской войной (а она означала почти уничтожение традиционного российского пролетариата, вспомним слова Ленина про «пролетарскую власть без пролетариата»), а потом новыми волнами индустриализации, когда началось «захлестывание» обломков этого рабочего класса выходцами из деревни, для которых переезд в город был парадоксальным явлением. Это можно рассматривать, с одной стороны, как восходящую мобильность, а с другой – как явную потерю. В деревне какая-никакая, а изба была своя, хозяйство свое. А тут приехал – и можешь в лучшем случае снять угол или получить койку в бараке.
Каково же здесь соотношение индустриализации и урбанизации? Видимо, мы страна, которая урбанизацию так толком и не прошла. Мы, скорее, переживали процесс всеобщей слободизации. И дело не только в том, что промышленность в городах захлестывает этой волной выходцев из крестьянства. Человек, ушедший из одного положения и перешедший в другое, – маргинал. У нас получилась маргинализованная, люмпенизированная страна.
И этот люмпен переваривается в фабричном котле, если вспомнить формулу 90-х годов XIX в., переваривается мучительно, очень медленно осваивая, так до конца и не освоив, культуру производственной дисциплины.
Вместе с тем свойственная для первых лет «социалистической реконструкции» чрезвычайно высокая подвижность рабочей силы (на многих предприятиях доходящая до 50–60 %) начала постепенно заменяться «индустриальным крепостным правом», когда перейти на новое рабочее место можно было лишь с разрешения начальства, вполне соответствовавшим «второму крепостному праву большевиков» в деревне. Оно было окончательно закреплено июньским указом 1940 г., который действовал до 1956 г.
Ситуация стала меняться только с конца 1950-х годов. Жилье начали строить в массовом порядке после 1957 г., когда было принято постановление ЦК и Совмина о массовом жилищном строительстве, и особенно после экономической «косыгинской» реформы 1965 г., когда предприятия получают возможность строить жилье за счет собственных фондов, а не только за счет централизованных капиталовложений.
Начинается великая социокультурная революция переезда советских граждан в отдельные квартиры. А перед этим произошел тоже гигантский перелом в конце 1950-х годов. СССР, и РСФСР в том числе, наконец-то становится городской по формальным показателям страной.
Городское население начинает превышать сельское. Интересно, что такая европейская страна, как Швеция, проходит этот рубеж абсолютно в те же самые годы, но по-другому.
В послесталинском СССР начинается постепенное смягчение, а потом – отмена «крепостного права» в деревне, в промышленности же этот процесс начинается несколько раньше. Но именно жилищное строительство и создание инфраструктуры вокруг предприятия, особенно в малых и средних монопрофильных городах, создает новые механизмы привязки работника к предприятию.
Общая либерализация системы после смерти Сталина привела и к либерализации правовой стороны трудовых отношений. Но тут в действие вступили экономические факторы. На смену административной зависимости работника от предприятия/учреждения пришла зависимость экономическая. Предприятия все больше становились не только местом, где зарабатывали на жизнь, но и институтом, удовлетворявшим многие другие потребности человека, особенно в монопроизводственных малых и средних городах. Жилье от предприятия, ясли и детский сад от предприятия, заводской клуб или дом/дворец культуры с его танцами/кино/кружками по интересам, школа, подшефная предприятию, и т. д. Наконец, гроб, сделанный в «столярке» предприятия, и ограда на могилку, изготовленная в одном из цехов или в мастерских. Жизнь буквально «от яслей до гроба» зависела от предприятия. По мере нарастания товарного дефицита к этому добавлялись продовольственные заказы и очереди на товары длительного пользования.
Вот тебя включают в очередь на квартиру – это большая радость. Но оказывается, что, пока ее ждешь, ты привязан к предприятию: если уйдешь с него, теряешь и очередь.
И даже получив жилье, человек не так уж сильно повышал степень своей свободы. Да, в СССР существовал скрытый рынок жилья в форме обменов, но возможность переезда в другой город с обменом квартиры была ограничена существовавшей системой прописки и лимитов в целом ряде крупных городов и некоторых других местностей. Причем разрешение на прописку строго обусловливалось наличием работы. Человек легко мог попасть в замкнутый круг: не берут на работу потому, что нет прописки, прописку не дают потому, что нет работы.
Предприятия и учреждения становились своего рода «индустриальными общинами» (точнее, квазиобщинами), а советское общество все больше становилось обществом с мелкогрупповой социальной структурой вертикально-корпоративного типа. «Свой» начальник оказывался куда ближе, чем собрат по классу. Все более массовым типом работника становился «почтительный работник» (deferential worker), ожидавший в ответ на свою почтительность патерналистскую заботу от «начальства» и в общем-то такую заботу получавший. Формально свободный работник по своей психологии и поведению оставался полукрепостным.
Каждое предприятие превращалось в некую замкнутую корпорацию, очень иерархизированную внутри, но с некоторым сознанием «я – прежде всего работник своего предприятия» (в меньшей степени – учреждения, там это несколько слабее проявлялось). Микрокорпорации сливались в большие корпорации так называемых отраслей. Это были, по сути, группы предприятий, подведомственных тому или иному отраслевому министерству, на самом деле – крайне разнородных. Там были свои системы ведомственных наград, свои ведомственные праздники, какие-то слеты передовиков, соревнования. Но тут важно отметить очень характерную особенность, которая перешла и в нашу постсоветскую реальность: вертикально-корпоративные связи резко преобладали над горизонтально-классовыми.
Свой директор был гораздо ближе, чем такой же, как ты, токарь на соседнем предприятии. Несмотря на то что постоянно провозглашалось: «Мы – рабочий класс, мы – соль земли», – классовое сознание отсутствовало. Не было представления о единстве жизненной судьбы с другими рабочими, не говоря уже в целом обо всех работниках наемного труда. Два токаря с разных предприятий, наверное, могли найти общий язык, но это не был язык классовой общности.
С началом постсоветского перехода в известном смысле ситуация даже усугубилась. К концу советского периода система полукрепостных отношений все-таки стала размываться, и в крупных городах появилась возможность выбирать место работы. Опять же (как одно из следствий реформы 1965 г.) началась довольно заметная дифференциация оплат. Тарифные ставки и оклады определялись централизованно совместными постановлениями Госкомтруда СССР и ВЦСПС (Всесоюзный Центральный совет профессиональных союзов). Но предприятия получили возможность платить премии: месячные, квартальные, тринадцатую зарплату по итогам года, и началась дифференциация, своеобразное соревнование руководителей предприятий за дефицитный ресурс – рабочую силу. А рабочих в СССР не хватало, хотя бы потому, что предприятия вынуждены были держать ее избыток. На предприятие возлагали довольно много несвойственных ему обязанностей, включая шефство над селом: знаменитые поездки на картошку или на овощную базу. Это тоже была характерная черта советской жизни…
Если рабочих не хватает, значит, их надо переманивать у других предприятий. Если работник считался особо ценным, ему можно и квартиру пообещать вне очереди, у директора всегда был какой-то фонд.
В условиях новой волны дефицита, который начинает нарастать с конца 1960-х годов, поскольку постепенно нарастает разрыв между денежной и товарной массами, работа на предприятии опять становится очень важным источником получения благ, не только таких, как квартира, но и вполне текущих – продовольственные заказы, очередь на многие товары длительного пользования. Автомобиль, к примеру, нельзя было приобрести на первичном рынке иначе, как встав в очередь на предприятии или в организации. На вторичном рынке машину можно было купить, иногда, кстати, дороже, чем новый автомобиль, в силу дефицитности товара. Парадокс советской жизни: подержанный автомобиль, но без очереди, мог стоить значительно больше нового, который покупали официально.
Изменения в постсоветской России парадоксальным образом отразились на микросоциальном уровне трудовых отношений. Если в крупных городах с достаточно диверсифицированной экономической структурой у работника (по крайней мере, высококвалифицированного) действительно появилась несколько бо́льшая свобода выбора, то в малых и средних городах зависимость от предприятия даже возросла. Во вновь возникающих уже частных организациях работник изначально рассматривался (за исключением не слишком частых случаев коллективов-партнерств) как лицо подчиненное и бесправное. Характерен ответ одного знакомого предпринимателя в конце 1990-х: «Что ты будешь делать, если у тебя появится профсоюз?» – «Дам поручение своему заму по безопасности».
Архаические, полукрепостнические черты трудовых отношений усилились. Этому способствовало и расширение сферы неформальных трудовых отношений, построенных на устных договоренностях между работодателем и работником, которые попросту сводили на нет писаное трудовое право.
В то же время ситуация сильно отличается от «классического» времени формирования пролетариата в Западной Европе, Северной Америке или дореволюционной России. Наши «объективные пролетарии» включены в массовое общество, подвержены воздействию массовой культуры и идеологической обработки, включены хотя бы частично в структуры и процессы «общества потребления». Сохраняется и отчасти усиливается преобладание вертикально-корпоративных связей над горизонтально-классовыми. Без преодоления этих тенденций мы обречены на крайне архаичную социальную модель, являющуюся основой неэффективной экономики «дешевого труда» и авторитарной политической системы.
На самом деле, конечно, жизнь не сводилась к этой идеологической формуле. Она всегда богаче, интереснее и разнообразнее. Обратим внимание на то, что начало формирования индустриального общества в капиталистических рамках (по крайней мере, на ранних стадиях индустриализации) лишь зарождает разрыв между местом работы и прочими местами реализации жизнедеятельности. Промышленный рабочий уже не работает на дому, но его жилье максимально близко расположено к заводу или фабрике: фабричные казармы, фабрично-заводские пригороды, заводские слободки разрастались вокруг предприятий так же, как средневековый город мог возникнуть вокруг замка или монастыря. Советская индустриализация не только воспроизвела, но и усугубила эту тенденцию.
А для многих стран это еще и приход фабрик и заводов непосредственно в сельскую местность. В России классический пример – это Иваново-Вознесенск, который растет из промышленного села. Таких сел и деревень по Центральной России, где до сих пор еще не вполне умерли эти заводы, создававшиеся в 80-90-х годах XIX в., наверное, несколько сотен. Причем это не поселки городского типа, а именно села и деревни.
И этот ранний индустриальный капитализм крутится вокруг предприятий с гигантской продолжительностью рабочего дня; когда у работника после 14-, 16– или 18-часового рабочего дня остаются силы разве что на то, чтобы добраться до своей койки, иногда только что освобожденной человеком, ушедшим на другую смену, и упасть в изнеможении, забыться тяжелым сном, а утром снова пойти на тот же завод. В известном смысле та же модель начала воспроизводиться и при советской индустриализации.
На «великих стройках социализма» созданию социальной инфраструктуры уделяли минимальное внимание, и вокруг предприятий и небольших островков приличного жилья (главным образом для начальства) разрастались «нахаловки», «шанхаи», «копайгорода», в лучшем случае – бараки. Все усилия были направлены на создание цехов. Конечно, строились и поселки для начальства и иностранных специалистов, а иногда и для рабочих, порой очень выразительные, с интересными архитектурными решениями, как, например, в Кемерове. Там до сих пор – конечно, в сильно разрушенном виде – сохранилось свидетельство попытки создания голландским архитектором социалистического города. В СССР ведь приезжали идеалисты, видящие здесь будущее человечества, возможность реализовать творческие идеи.
Причем в бараках и землянках жили не только спецпоселенцы из «раскулаченных», но и вольнонаемные рабочие, включая комсомольцев-добровольцев. Такие же бесчеловечные условия были у всех. Недостроенные, с непокрытыми крышами бараки перед уходом в зиму, палатки чуть-чуть утепленные, землянки…
Получается, что кроме как на работе и жизни-то нет, а с нарастанием где-то с конца 1930 г. продовольственных трудностей, которые в деревне быстро переросли во всеобщий голод, предприятие становится довольно важным и как средство выживания в чисто физическом смысле. Формируется система отделов рабочего снабжения, закрытых распределителей в привилегированных отраслях (например, в железнодорожном транспорте). Предприятие становится институтом предоставления средств для жизни не только в рыночном смысле (мы тебе платим деньги, а ты их обращаешь в товары), но и в самом прямом: мы тебе даем этот остродефицитный продукт, которым ты питаешься, пусть в недостаточной мере, когда не хватает на простое физическое воспроизводство, но ты живешь гораздо лучше, чем гигантская крестьянская масса вокруг.
И отсюда сразу привилегированность. Действительно, старый рабочий класс, имевший сформированные революционные традиции, размыт – сначала Гражданской войной (а она означала почти уничтожение традиционного российского пролетариата, вспомним слова Ленина про «пролетарскую власть без пролетариата»), а потом новыми волнами индустриализации, когда началось «захлестывание» обломков этого рабочего класса выходцами из деревни, для которых переезд в город был парадоксальным явлением. Это можно рассматривать, с одной стороны, как восходящую мобильность, а с другой – как явную потерю. В деревне какая-никакая, а изба была своя, хозяйство свое. А тут приехал – и можешь в лучшем случае снять угол или получить койку в бараке.
Каково же здесь соотношение индустриализации и урбанизации? Видимо, мы страна, которая урбанизацию так толком и не прошла. Мы, скорее, переживали процесс всеобщей слободизации. И дело не только в том, что промышленность в городах захлестывает этой волной выходцев из крестьянства. Человек, ушедший из одного положения и перешедший в другое, – маргинал. У нас получилась маргинализованная, люмпенизированная страна.
И этот люмпен переваривается в фабричном котле, если вспомнить формулу 90-х годов XIX в., переваривается мучительно, очень медленно осваивая, так до конца и не освоив, культуру производственной дисциплины.
Вместе с тем свойственная для первых лет «социалистической реконструкции» чрезвычайно высокая подвижность рабочей силы (на многих предприятиях доходящая до 50–60 %) начала постепенно заменяться «индустриальным крепостным правом», когда перейти на новое рабочее место можно было лишь с разрешения начальства, вполне соответствовавшим «второму крепостному праву большевиков» в деревне. Оно было окончательно закреплено июньским указом 1940 г., который действовал до 1956 г.
Ситуация стала меняться только с конца 1950-х годов. Жилье начали строить в массовом порядке после 1957 г., когда было принято постановление ЦК и Совмина о массовом жилищном строительстве, и особенно после экономической «косыгинской» реформы 1965 г., когда предприятия получают возможность строить жилье за счет собственных фондов, а не только за счет централизованных капиталовложений.
Начинается великая социокультурная революция переезда советских граждан в отдельные квартиры. А перед этим произошел тоже гигантский перелом в конце 1950-х годов. СССР, и РСФСР в том числе, наконец-то становится городской по формальным показателям страной.
Городское население начинает превышать сельское. Интересно, что такая европейская страна, как Швеция, проходит этот рубеж абсолютно в те же самые годы, но по-другому.
В послесталинском СССР начинается постепенное смягчение, а потом – отмена «крепостного права» в деревне, в промышленности же этот процесс начинается несколько раньше. Но именно жилищное строительство и создание инфраструктуры вокруг предприятия, особенно в малых и средних монопрофильных городах, создает новые механизмы привязки работника к предприятию.
Общая либерализация системы после смерти Сталина привела и к либерализации правовой стороны трудовых отношений. Но тут в действие вступили экономические факторы. На смену административной зависимости работника от предприятия/учреждения пришла зависимость экономическая. Предприятия все больше становились не только местом, где зарабатывали на жизнь, но и институтом, удовлетворявшим многие другие потребности человека, особенно в монопроизводственных малых и средних городах. Жилье от предприятия, ясли и детский сад от предприятия, заводской клуб или дом/дворец культуры с его танцами/кино/кружками по интересам, школа, подшефная предприятию, и т. д. Наконец, гроб, сделанный в «столярке» предприятия, и ограда на могилку, изготовленная в одном из цехов или в мастерских. Жизнь буквально «от яслей до гроба» зависела от предприятия. По мере нарастания товарного дефицита к этому добавлялись продовольственные заказы и очереди на товары длительного пользования.
Вот тебя включают в очередь на квартиру – это большая радость. Но оказывается, что, пока ее ждешь, ты привязан к предприятию: если уйдешь с него, теряешь и очередь.
И даже получив жилье, человек не так уж сильно повышал степень своей свободы. Да, в СССР существовал скрытый рынок жилья в форме обменов, но возможность переезда в другой город с обменом квартиры была ограничена существовавшей системой прописки и лимитов в целом ряде крупных городов и некоторых других местностей. Причем разрешение на прописку строго обусловливалось наличием работы. Человек легко мог попасть в замкнутый круг: не берут на работу потому, что нет прописки, прописку не дают потому, что нет работы.
Предприятия и учреждения становились своего рода «индустриальными общинами» (точнее, квазиобщинами), а советское общество все больше становилось обществом с мелкогрупповой социальной структурой вертикально-корпоративного типа. «Свой» начальник оказывался куда ближе, чем собрат по классу. Все более массовым типом работника становился «почтительный работник» (deferential worker), ожидавший в ответ на свою почтительность патерналистскую заботу от «начальства» и в общем-то такую заботу получавший. Формально свободный работник по своей психологии и поведению оставался полукрепостным.
Каждое предприятие превращалось в некую замкнутую корпорацию, очень иерархизированную внутри, но с некоторым сознанием «я – прежде всего работник своего предприятия» (в меньшей степени – учреждения, там это несколько слабее проявлялось). Микрокорпорации сливались в большие корпорации так называемых отраслей. Это были, по сути, группы предприятий, подведомственных тому или иному отраслевому министерству, на самом деле – крайне разнородных. Там были свои системы ведомственных наград, свои ведомственные праздники, какие-то слеты передовиков, соревнования. Но тут важно отметить очень характерную особенность, которая перешла и в нашу постсоветскую реальность: вертикально-корпоративные связи резко преобладали над горизонтально-классовыми.
Свой директор был гораздо ближе, чем такой же, как ты, токарь на соседнем предприятии. Несмотря на то что постоянно провозглашалось: «Мы – рабочий класс, мы – соль земли», – классовое сознание отсутствовало. Не было представления о единстве жизненной судьбы с другими рабочими, не говоря уже в целом обо всех работниках наемного труда. Два токаря с разных предприятий, наверное, могли найти общий язык, но это не был язык классовой общности.
С началом постсоветского перехода в известном смысле ситуация даже усугубилась. К концу советского периода система полукрепостных отношений все-таки стала размываться, и в крупных городах появилась возможность выбирать место работы. Опять же (как одно из следствий реформы 1965 г.) началась довольно заметная дифференциация оплат. Тарифные ставки и оклады определялись централизованно совместными постановлениями Госкомтруда СССР и ВЦСПС (Всесоюзный Центральный совет профессиональных союзов). Но предприятия получили возможность платить премии: месячные, квартальные, тринадцатую зарплату по итогам года, и началась дифференциация, своеобразное соревнование руководителей предприятий за дефицитный ресурс – рабочую силу. А рабочих в СССР не хватало, хотя бы потому, что предприятия вынуждены были держать ее избыток. На предприятие возлагали довольно много несвойственных ему обязанностей, включая шефство над селом: знаменитые поездки на картошку или на овощную базу. Это тоже была характерная черта советской жизни…
Если рабочих не хватает, значит, их надо переманивать у других предприятий. Если работник считался особо ценным, ему можно и квартиру пообещать вне очереди, у директора всегда был какой-то фонд.
В условиях новой волны дефицита, который начинает нарастать с конца 1960-х годов, поскольку постепенно нарастает разрыв между денежной и товарной массами, работа на предприятии опять становится очень важным источником получения благ, не только таких, как квартира, но и вполне текущих – продовольственные заказы, очередь на многие товары длительного пользования. Автомобиль, к примеру, нельзя было приобрести на первичном рынке иначе, как встав в очередь на предприятии или в организации. На вторичном рынке машину можно было купить, иногда, кстати, дороже, чем новый автомобиль, в силу дефицитности товара. Парадокс советской жизни: подержанный автомобиль, но без очереди, мог стоить значительно больше нового, который покупали официально.
Изменения в постсоветской России парадоксальным образом отразились на микросоциальном уровне трудовых отношений. Если в крупных городах с достаточно диверсифицированной экономической структурой у работника (по крайней мере, высококвалифицированного) действительно появилась несколько бо́льшая свобода выбора, то в малых и средних городах зависимость от предприятия даже возросла. Во вновь возникающих уже частных организациях работник изначально рассматривался (за исключением не слишком частых случаев коллективов-партнерств) как лицо подчиненное и бесправное. Характерен ответ одного знакомого предпринимателя в конце 1990-х: «Что ты будешь делать, если у тебя появится профсоюз?» – «Дам поручение своему заму по безопасности».
Архаические, полукрепостнические черты трудовых отношений усилились. Этому способствовало и расширение сферы неформальных трудовых отношений, построенных на устных договоренностях между работодателем и работником, которые попросту сводили на нет писаное трудовое право.
В то же время ситуация сильно отличается от «классического» времени формирования пролетариата в Западной Европе, Северной Америке или дореволюционной России. Наши «объективные пролетарии» включены в массовое общество, подвержены воздействию массовой культуры и идеологической обработки, включены хотя бы частично в структуры и процессы «общества потребления». Сохраняется и отчасти усиливается преобладание вертикально-корпоративных связей над горизонтально-классовыми. Без преодоления этих тенденций мы обречены на крайне архаичную социальную модель, являющуюся основой неэффективной экономики «дешевого труда» и авторитарной политической системы.