Место, где стены шершавы, и трогать – больно:
   словно личинку бога… нет-нет – как будто
   склизких и шерстяных переспевших кукол,
   гусениц жирных, налёт с языка моллюска,
   кости зачахших тут дуриков, или крошку
   игл…
 
   Но смотри, дурашка, – какие звёзды
   в этом яру!
   В этой яме.
   В пенатах боли,
   лунной тоски и лимонной слезы на вздохах.
   В той, что на П… – для гипюровых сумасшедших,
   тех, что приходят в дождь вопреки прогнозам,
   тех, что уходят в дождь, вопреки надеждам,
   в место, где птицы светятся чем-то вечным,
   а на земле исчезает на вечность свет…

Шершью

   Зажигается свет – словно узкая лента бикини
   меж загара от солнца, закала от ржавчины стали
   и желтинки психозной на теле грустящей планеты…
   Наблюдатель печали, вот – фильм.
   Вот – безадресный домик.
   Вот – окно, в темноту говорящее вслух о потере
   черепашки Тепло.
   Вот – стакан, что осушен, как топи
   притрущобных болот.
   Вот и профиль на сгорбленной шторе,
   что, как скальп, развевается.
   И порастрёпанный звук…
 
   Это усики времени – шершшшшью – шуршат по бумаге,
   будто бабочка – в лампочке из лепестков незабудок,
   в одинокой каюте склерозной (от боли) путаны,
   продававшей свой свет, как цукини – на площади Рынок
   (и следы от исчадий, вбирающих злыми губами
   этот свет, вместе с маслом желальным и дохлым салатом,
   оставались на коже, как след от бельишка пытальный
   на потрёпанных бёдрах и кремовых терпких заплатах
   на укусах москитов)…
 
   В соломинку серую память
   тянут белые псы (что туманом предутренним плачут),
   тянут жёлтую память в соломинку томные барсы
   в клетке хилой грудины, и тянут в соломинку двери
   (как шакалы) ушедшую падаль…
 
   А в комнату тихо
   опадают на пол сухоцветия звёздочных маков,
   и круженье земли опадает, как кружево листьев
   в предосенний вспотевший от страсти непрошенной шторм…
 
   Будто усики времени – бабочки в лампочках треплют
   обгоревшей мечтой.
   Как индейцы, крадутся вполтени
   побывавшие некогда здесь сумасшедшие предки,
   проскользнувшие здесь неумелые тёплые гости.
   И теперь здесь – немыслимо тихо, до боли склерозно
   и осенне.
 
   Но только пока есть мерцание света,
   в нём рождаются роем мошки времена и планеты
   и живут параллельно к вот этой несчастной, и снятся,
   и лелеют её в своих странных бесформенных снишках,
   словно странного зверя по тихому имени Шершью,
   что щекочет планету, как время щекочет его…

Фабрика света

   – Что же из этого следует? – Следует жить,
   шить сарафаны и легкие платья из ситца.
   – Вы полагаете, все это будет носиться?
   – Я полагаю, что все это следует шить.
Ю. Левитанский

   … когда-то люди шили мифы про
   людей, счастливей их… Но нитки рвались,
   и люди оголялись, как земля – от солнца,
   жались пуговками щек…
 
   И билась жилка ветра у окна,
   и чистотелом свет скользил по телу,
   и опадал на тени на полу
   хрустальным непрозрачным башмачком…
 
   Двух инфузорий-туфелек полёт,
   двух шёлкопрядов танец из стежочков,
   двух паутинок листик (лист-ковчег),
   плывущий в сны, в которых из воды
   рубашки шьют, смиряющие сны,
   и паруса шьют (как убийц – для штилей),
   и шьют любовь, как дело – беднякам, —
   никчемную,
   сиротскую,
   ничью:
 
   примеришь – лопнет (плоско, не по шву),
   намылишь – треснет (яблочным зигзагом),
   уронишь – засверкает, как луна
   в утопленном колодце под ведром…
 
   Все фабрики, все бурсы белых рыб
   (крылатых, с сонной «А» на сандалетах),
   все радуги из зингеров цветных,
   с клювастым синим в центре (видишь – клюв?),
   стучат и строчат (слышишь этот гром?) —
   для миллионов, выжженных в пещерах,
   для глины и кувшинов, что в ребре
   лелеют глину,
   для костей и кож —
   шьют нож и нежность с тёмным декольте,
   шьют страх на тонких жестяных бретелях,
   шьют ложь с карманом сердца потайным,
   шьют молний спин застегнутых разрыв..
 
   И мы несём их – блюдом лун – на лбу,
   безумьем – в челке, и клеймом – в котомке,
   вскрывая вены хлебу на клеёнке,
   взрывая нервы наволкам седым.
 
   А позже ткань сгорит.
   И будет дым —
   с нежнейшим ароматом чистотела —
   окутывать тела, что носят тени
   друг друга, словно ветер носит миф
   о первом рае на тесёмках сна,
   пришитом к людям – ниточкам из света,
   не видящим ни света, ни просвета,
   вслепую шьющим самый светлый свет.

Татьяна Китаева. Пять *****
Московская область, Россия

*

   Кому-то путь – от имени до отчества. Кому-то – славить небеса с земли. А мы с тобой по облакам прошли – кочевьем кучевого одиночества – как по нотам, остановились, соглашаясь – si! – в полжизни от земли и небосвода.
   Горят посадкой желтые огни. Разрушен Карфаген и восстановлен.
   И вязнут в вазе стебельки-пути.
   И маков цвет комарно обескровлен.
   Кому-то путь через сплошную И. Кому-то штраф за точки над дорогой.

**

   В морщинках простыней так много лжи – застиранной, забывшейся, занозной.
   И женщина разглаживает жизнь, ссутулившись под тяжестью вопросов.
   А за душой – ни дня, а на душе – ни слова. Белеет простыня и пахнет домом
   чужим, другой судьбой, другой любовью. И женщина заглаживает болью.
   Устали руки судьбы ворошить…
   Но женщина разглаживает жизнь.

***

   Сперва закончатся сигареты, потом вино, а потом неделя… Я буду хныкать, что надоело, начну стучаться в окошки ветром, и, как в дешевеньком сериале, растекшись нежностью и тоскою, красиво вздрагивая плечами, – полночи страстно молчать тобою. Смывая утром ошметки ночи, на автомате, сварю твой кофе. Застыв над чашкой, поймаю профиль, тобой мелькнувший, похожий очень.
   Потом закончится даже это. И ничего уже не начнется. Я буду кутаться, как от ветра, я буду слушать, как он смеется. И без каких-то сюжетов жанра, и днем, и ночью, и днем, и ночью, я буду разной, я буду странной, я просто буду – и многоточье.
   Когда закончится все и время, и многоточье точить устанет, ты вдруг отыщешь забытый берег. И завоюешь одним лишь «Таня…»

****

   Сочится в замочную скважину замкнутый круг – вне всяких сомнений, восторженность не по плечу. Колечками ляжет оплаканный репчатый лук на блюдо, которое не записалось к врачу.
   Найди себе преданней друга, будь с ним тет-а-тет. Для пущих предательств, конечно же, на брудершафт. Да ты не реви и не смейся. Привет есть привет. И осень тебя не заставит стыдливей дышать, когда сквозь беззубость стволов проступают клыки, когда о душе бы пора, а они октябрят.
   Как боль просыпается… Слышишь?
   А боли не спят. И не караулят.
   Они выше.

Kali Yuga

   Я отведаю то, что когда-то могла творить, и тебя закольцую твоей и своей свободой. Я исчезну из жизни, но ты на меня не смотри – я стесняюсь, тушуюсь и просто не знаю брода, и не ведаю вед, не помню себя и все, что в последний период совпало с моим столетием. На прощание – можно? – тебя заласкаю бессмертием. И еще поцелую. …Еще поцелую… еще…
   Мир, как взятка, алеет потертостью от щеки. А война просыпается только – ей не к спеху. Если б мама сказала греку – не суйся в реку, может, и не завелись бы на дне рачки.
   А бывает еще и так, что уже совсем. То есть перепись населению не грозит. Или чувствуешь – остается один санскрит. Или помнишь – останется лишь избыток тем.
   Отведи мою душу, пожалуйста, отведи в наш последний, значит – первый период жизни. Извини, мне совсем не хочется быть капризной.
   Отведи туда, где все еще позади.

Проза

Виталий Щигельский. Из жизни большого театра
г. Санкт-Петербург, Россия

   …И шли Они по Пустыне,
   и с собой у них были
   театральные вешалки.
   Ненаписанное Евангелие

   – Дедушка Мороз, а Кощей больше не будет мешать нам встречать Новый год?
   – Нет, Кролик, он убежал в черный лес.
   – Дедушка, а вдруг он заблудится?
   – Нет, Машенька. Он исправится!
 
   Кролик и Машенька засмеялись с надрывом: первый, как кастрированный старый дяденька, вторая, как увидевшая мышь старая тетенька. В зале тоже засмеялись, захлопали и запукали от восторга. И, кажется, дали занавес.
   Все это время я сидел за сценой на стуле и подавлял в себе позыв к рвоте. Роль, конечно, не главная, но за Кощея мне отслюнявят восемь сотен рублей. Не так много, но впереди еще четыре квартирника в роли Деда Мороза. Долги, по крайней мере, раздам. Я встаю и по стенке добираюсь до туалета. Блюю черно-желтой желчью (значит, перед сном на автопилоте съел полпачки активированного угля). Промываю рот. Вытираюсь салфеткой. Стараюсь дышать неглубоко. Не отпускает.
   Хлопает дверь и появляется Кролик – артист Соловьев – бывший мой однокурсник. В перерывах между мелкими аферами с артистами-двойниками, он читает «Мцыри» в детских садах и распространяет билеты Театра кукол. Пока он хип-хопом подергивается у писсуара, мне приходит в голову неоригинальная, но полезная мысль. Я превращаю ее в слова:
   – Поздравляю, Серый. Гениальное перевоплощение.
   – Не пи*ди, – ответил он. – Ты что говорил, когда я Эзопа играл в постановке Плешмана? Что тогда говорил?
   – Не помню… – соврал я и блеванул еще раз.
   – А я помню. Мудаком меня называл. Говорил, что и гримом не замазать во мне мудака.
   – Брось, Серега, это белая зависть. Дай полтинник, через час получу и отдам.
   – Вы мне смешны, – продекламировал Соловьев и, скрестив руки на груди, с гордостью уставился на себя в зеркало. – И вас колбасит.
   – Ну и хрен с тобой, – я побрел к выходу, но Эзоп вдруг поддался.
   – А вас, Штирлиц, я попрошу остаться.
 
   Я выдохнул и повернул обратно: снисходительно улыбаясь, Соловьев вытащил из-под кроличьего хвостика бутылку крепыша:
 
   – Так и быть. У меня, между прочим, съемки после елок наклевываются.
 
   Сколько знаю этого мудака, его постоянно куда-нибудь приглашают. Дальше проб, правда, дело не заходит.
 
   Первые глотки давались с трудом. Винище перло назад, и мне пригодились воля и навык, чтоб не пустить фонтан. Зато через пять минут мне полегчало. И мы добили бутылку за следующий прихват. Соловьевская морда пошла пятнами – натурально линяющий кролик. Моя же рожа только слегка разгладилась, заблестели глаза, захотелось продолжить.
 
   Мы поднялись в буфет Дома культуры, где играли. Занюханный, с интерьером двадцатилетней давности, такие мне нравились. Дети покинули его недавно: на столах лежали остатки сладкого. Наши – Поваляев (он у нас Дед Мороз), Марина и Дашенька (Снегурочка и Баба-Яга) – уже были здесь и бухали.
   – Помните, восемьдесят девятый, премьера в Малом? «Чайка». Финал. Накал страстей, – гремел Поваляев. – И тут появляюсь я. И у меня штаны падают.
 
   Все засмеялись, даже буфетчица. По-моему, она тоже втихаря поддавала. Эти бородатые шутки из жизни театра. Их тем больше, чем декламатор бездарнее. Проверено личным опытом. Восемнадцатилетним нахождением в артистическом мире, в театре и возле него.
 
   Мы с кроликом усаживаемся рядом, выпиваем по стакану вина. Вино, потому что нет водки. По мне бы, конечно, водки.
   Поваляев, не останавливаясь, гонит свои бородатые байки и, знай себе, ржет. Волосы остались у него только над ушами и на затылке, зато они вымытые и длинные и стянуты резинкой в косичку. У него крупная сократовская голова и большой картофельный нос. Он становится все менее импозантным с годами и все больше напоминает откормленного пасюка. Может, поэтому, его приглашают сниматься в телесериалы на эпизодические роли банкиров и политэлиты.
 
   – И что же Губанский? Ну живет он во Франции. Уличный мим. Ничтожество. Жить нужно здесь, – Поваляев постучал своим мягким кулаком по столу. – Я думаю, вы со мной согласны.
 
   Я выпил еще один полный стакан вина. Реальность разглаживалась, мне легчало, а Поваляева несло. Будучи студентом, большой, с зычным голосом, бантом на шее, в глянцевых лакированных башмаках, он тогда уже давил всех своим авторитетом и избыточным весом. И теперь Дашенька и Марина не решались его перебить и согласно кивали.
   – Вы говорите: Мейерхольд. Ха-ха-ха! (Дашенька захихикала.) Ха-ха-ха! Родись в наше время Мейерхольд, он и проявить бы себя не смог. Ничтожество, – Поваляев вытер пальцами пену со своих негроидных губ. – Друзья! Мне стыдно, что какие-то деньги завладели душами и умами людей. Друзья, вам не кажется, что мир катится к пропасти – искусство превращается в продукт, в красочно упакованную тухлятину.
   – А мне нужны деньги, – негромко пробормотал Кролик. – Я делаю евроремонт.
   – Сережка, ты совсем не изменился, все деньги и деньги, – обиделась на него Марина.
 
   Марина… она занималась тем, что выходила замуж и разводилась. А в перерывах между замужествами, которые почему-то особенно часто приходились на елочный чес, жила у меня. Мы с ней уже много лет работаем в паре на чесах. Я на спектаклях – Кощеем, на квартирниках – Дедом Морозом. Она – везде и всюду – Снегурочкой. Классная баба, без нытья и стервозности. Таким особенно не везет.
 
   Про Дашеньку я знал немного, она не с нашего курса, просто однажды прибилась, и все. Не случайно, наверное. Все мы здесь, если подумать, не случайно нашли друг друга…
* * *
   198* год. Я получил диплом и распределение в ***кий Театр драмы. Хорошо, что учеба кончилась. Меня утомили классические трактовки драматургии, банальные студенческие постановки а-ля «Вишневый сад» и «Дядя Ваня», уроки актерского мастерства в классе невыразительного, страдающего маразмом народного артиста Зиновия Остропупцева.
 
   В Питере оставались работать «фамилии» – дети причастных и околопричастных к сцене персоналий и персонажей, либо обладающие ярким талантом и безмерным везением, но на большие роли все равно никто не рассчитывал. Среда искусства, как никакая другая, зависима от внешних воздействий и прежде всего от финансов. Со времен крепостного права она делится на кланы и касты и сторонних людей практически не принимает.
   Возможно, я брезговал любой ценой просачиваться в систему, возможно, я лицемерил, думая, что лучше играть в Урюпинске Гамлета или Зилова, чем «кушать подано» в Ленсовета. Для актера мужчины, на мой взгляд, есть две великие роли – Гамлет и Зилов. Сможешь сыграть их – и ты великий. Для педерастов – не знаю, у них свои труппы, свои театры, свои поклонники и методы перевоплощения тоже свои.
   Я сошел на перрон ***ка, и мне показалось, что вскоре я завоюю Европу. Маленький чистый город в серых пятиэтажках, садах и заборах. Свежевыкрашенные разделительные полосы и свежие дымящиеся конские лепешки на дорогах. Нет светофоров и проституток. Есть театр. Маленький чистый город.
 
   Главреж запомнился мутными мраморными глазами – от непрестанного пития, и черными ободками под ногтями – от работы на «приусадебном».
   – На практику? – без интереса уточнил он.
   – Насовсем, – я подал ему направление.
   – Ну да, ну да, – главреж почесал подмышку. – «Турандотом» владеешь?
   – В смысле? – не понял я.
   – В смысле, что Степанов в запое, – главреж, казалось, поразился моей непонятливости. – Будешь играть сегодня. Вещь замысловатая, нудная, забудешь чего, не тушуйся, добавляй от себя. Чего смотришь? Роль как роль, и костюмы хорошие.
 
   Вечером прошел мой дебют. Двадцать человек в труппе. Десять человек в зале. Я был удручен и напуган. После спектакля появился похмельный Степанов, и мы все нажрались.
   Утром я болел на казенной жилплощади и не мог учить текст, пока главреж не принес подлечиться. Пить до одиннадцати мне еще не приходилось, но обстоятельства ломали традиции, и я, припомнив о собственном мужестве, выпил. Главный посидел, покурил папиросу, потом проверил мои зрачки и сказал:
   – Играешь ты хорошо, но хотелось бы объяснить кое-что. Синька – большое зло, однако артисту без нее нельзя, это раз. «Утиной охоты» ставить нам не положено, театр не той категории, это два. Зрителей много у нас никогда не будет, это рабочий город, людям здесь жить и работать тяжко, это три. Это тебе не Москва.
 
   И правда, с наступлением сумерек маленький чистый город на пару часов заполнялся хмурым сивушным людом в трикотажных спортивных костюмах или в пиджаках и брюках, заправленных в стоптанные кирзовые сапоги. Холостые танцевали на открытых площадках, прикладывались к горлышкам зеленых фугасов и от нечего делать дрались. Люди семейные пили тоскливо и чинно водку в дешевых рюмочных или на пеньках в ближайших кустах. К десяти вечера все исчезали. Утром их ждала тяжелая не по зарплате работа. Театр пустовал.
 
   Я начал пить, чтобы не хотелось вернуться в Питер, где был зритель, но где мне не было места на сцене. Я научился пить с максимальным эффектом: «под сукнецо» и с «прокладочкой». И после спектакля часто ходил до своей хрущобы, перебирая руками по забору.
 
   Я стал иначе пахнуть: как образованный человек из провинции – местные дворняги меня больше не облаивали и есть не просили. Я мечтал о поклонниках, и они у меня появились: дворняги и толстая некрасовская девушка, которая сидела в первом ряду и иногда приносила мне цветы, яйца и сырники. Вероятно, я казался ей талантливым и слишком худым. Она легко краснела, а ладони у нее были мягкие и большие. Но у меня все равно начались запои. Я не видел смысла в том, чтобы не пить.
 
   Наконец я уехал, я продержался в городке полтора года…
* * *
   Перемены я заметил с перрона. Везде шла торговля. Свободная торговля самодельными пирожками и джинсами, не доехавшими до пресса иномарками и потерянными людьми. Марина вышла замуж за серьезного человека, у него был свой банк. Соловьев разливал дома в ванной «столичную» водку. Поваляев посредничал.
   – Могу достать все, – шептал он мне, воровато оглядываясь, сидя за столиком в кооперативном кафе в переулке Кропоткина. – Все! Но я мелочевкой не маюсь. Минимальная партия от вагона. Я тебя раскручу. Ищи свободные бабки!
 
   Театром никто не занимался. Театром никто не увлекался. Публика культурной столицы расхищала соцсобственность и смотрела черные комедии и порнуху. Я ничего не понимал в происходящем, жизнь походила на старую проститутку с размалеванным фасадом и осыпающейся песком бесформенной задней частью. Я перестал пить, лежал на диване и думал. А когда кончились деньги, разменял свою «двушку» на Васильевском острове на однокомнатную квартиру в Сосновой Поляне и барсетку с рублями.
 
   «Пускай вокруг суета и смута, делай то, что умеешь, открой свою студию» – таким был мой план. Я арендовал угол (небольшой зал в помещении подросткового клуба) под экспериментальный театр. Ремонт делал сам. По ночам писал сценарий по мотивам «Голема» Густава Майринка. Я задумал удивительную постановку и в обозначенный мною же срок сообщил о своих планах однокурсникам.
   – Ты, бродяга, совсем неглуп! – загудел Поваляев. – Я согласен участвовать.
 
   Лучшего Аарона Вассертрума, чем я, не найдешь на всем постсоветском пространстве!
 
   – И я, – сказал Соловьев. – У тебя не найдется какой-нибудь драматической роли для меня?
   – Конечно, Соловей, ты же мой друг, – столь бурной реакции я не ожидал.
   – Проводишь меня? – в свою очередь спросила Марина, когда ребята ушли.
 
   Марина, в которую я всегда был влюблен.
 
   – Да, – мне пришла в голову странная мысль: уж не ради ли этой встречи с ней я все и затеял?
 
   – У тебя кто-нибудь есть? – спросила Марина.
 
   Боже мой, как она была хороша.
   – Нет, – без колебаний соврал я.
   – Ты знаешь, ты очень талантлив. Мы могли бы ужиться?
   – Я был бы рад.
   – Возьмешь меня?
   – Да. И в жопу банкира.
   – В жопу банкира!
 
   Так началась моя новая жизнь. Ночью я любил Марину, днем подрабатывал продажей бананов с лотка, вечером с ребятами репетировал. Я жил в любимом Питере, у меня была любимая женщина и друзья, вместе с которыми мы занимались любимым делом. И пускай на премьеру к нам пришли неопрятные дивы, в бусах и в длинных платьях из мешковины, и бородатые, неуверенные в себе мужи – люди, не нашедшие достойного места в этом, похожем на большой балаган мире, – мы были рады. Наш театр стал для них отдушиной и приютом.
 
   Тут очень кстати прибилась Даша и стала шить из ничего удивительные костюмы и делать потрясающий грим. И мы играли то, что хотели. Кафка, Уайльд, Достоевский – где вы еще это видели?
 
   В жизни все хорошее кончается неожиданно. Как-то после очередного спектакля ко мне подошел, точнее, вылез из большой черной машины черный человек, одетый в женскую шубу и сообщил, что его зовут Алсу. Он сказал, что нам нужно съезжать отсюда, потому что Алсу купил это помещение. Здесь будет ресторан, острая как кинжал восточная кухня. Сюда будут люди кушать-пить приходить, отдыхать, смотреть стриптиз.
 
   С месяц я пассивно боролся: менял замки, ходил по инстанциям. Ребята один за другим разбрелись кто куда. В один прекрасный день не пришла ночевать Марина. Она позвонила только наутро и сообщила, что наши отношения кончились в силу объективных причин, что в Алсу она нашла тот самый стержень, который всегда искала в мужчинах, и будет жить с ним.
 
   В знак протеста я продал свой патент, лоток и бананы и опять начал пить. Я стал искать свободу внутри. И написал сценарий для новогоднего представления, с которым меня взяли работать в ДК. Там проводились танцевальные вечера, имелись кружок флористов, кружок любителей ламбады и твиста, и просто собирались какие-то безумцы на спиритические сеансы, а некто в крашенных бороде и усах – жалкая копия Александра III – создал клуб монархистов. Моя активная деятельность начиналась в конце декабря и продолжалась по вторую половину января. Все остальное время в году я мог использовать по собственному усмотрению. Стоит ли говорить, что для воплощения перфоманса я пригласил Дашеньку, Поваляева, Соловьева и Марину.
 
   Точнее, Марина появилась сама, объявив, что это была ошибка, что она любит только меня и что я самое желанное ее недоразумение на тонких ногах.
 
   А дети… кажется, им понравилось. Дети – самые благодарные зрители. Мы заработали немного денег и несколько дней подряд пили, в головах у нас роились и множились колоссальные планы, которым не суждено было сбыться: когда деньги кончились, все опять разбежались.
 
   Марина ушла за картошкой и встретила там очередного нувориша, в этот раз она даже не позвонила. Поваляев продолжил карьеру второсортного тамады на свадьбах и плакальщика на похоронах. Ему по наследству достались редкие гены – работа требовала помногу пить каждый день, а он не спивался и удовлетворительно выглядел, даже когда на макушке появилась внушительная проплешина. Соловьев грузил ящики с продуктами моря, от физических нагрузок он стал жилистым, прижимистым и злым. Однажды в порту он повстречал уроженца города Сарапула, неотличимого без медосвидетельствования от автора-исполнителя Юры Лозы, закодировал его от алкоголизма и обучил исполнению песни «Мой маленький плот». Не создавая лишнего шума, они стали гастролировать по Нечерноземью. Били их редко.
 
   Я устроился подсобником в санаторий под Зеленогорском и играл на гармони на физзарядке для престарелых, а по ночам писал сценарии и стихи, время от времени отсылая их куда следует. Надо сказать, безуспешно.
 
   В общем, все мы как-то устроились, но каждому из нас, кажется, не хватало чего-то, поэтому все мы пили. Когда я начинал чувствовать себя плохо, то переходил с водки на пиво, а когда жизнь казалась невыносимой – с пива на водку. А еще мы часто меняли места работы: иногда выгоняли, иногда по личным мотивам. Кое-кому из нас удалось сыграть три-четыре эпизодических роли в бездарных фильмах и разжижающих мозги мыльных операх. Студиям иногда требовались типажи сумасшедших, негодяев, бездомных и алкоголиков – тех, кем мы, собственно, были.
 
   Так шла наша жизнь – от елки до елки.
* * *
   В этом сезоне мы встретились снова.
 
   Первой в мою жизнь ворвалась Марина. Она стала разве что чуточку старше, и ничего у нее не устроилось.
 
   – Все богатенькие – подлецы, – вместо «здрасьте» сказала она.
   Вместо того чтобы сказать, что я всегда знал об этом, я купил на последние деньги цветов, конфет и ноль-семь. Мы отметили помолвку и завалились спать. До траханья дело, правда, не дошло. Я давно понял, что нас связывают вещи более важные, нежели просто секс.
 
   Мы вызвонили Дашу. Соловей и Поваляев обнаружились сами. Первый был на мели.
   – Псевдолоза пропал, – объяснился он по поводу своего бомжового пиджака. – Я вот думаю, может, он и был настоящий Лоза? Хотя это уже неважно. Кому теперь нужен Лоза? Лучше билеты на утренники продавать.
   Поваляева прогнали со свадьбы.
   – В первый раз в жизни решил сказать людям правду, – поделился он. – О том, что браки свершаются на небесах, а не в этих бляд*их загсах и ресторанах. Плебеи! Они разбили мне морду.
 
   Подобные жалобы я слышал от них постоянно. Что и говорить, жизнь нас не баловала. И когда хотелось встретиться с нею лицом к лицу, она оборачивалась к нам жопой. Поваляев находил в этом что-то геройское.