«Я расскажу тебе об ужасной судьбе моего двоюродного брата Габриэлильо Торреса – я о нем только что вспомнил, – сказал я, выдохнув клубы сигарного дыма раз, другой. Потом сделал паузу, допил до дна рюмку и начал: – Совсем молоденьким парнишкой, представляешь, он Погиб во время гражданской войны – и все по вине собственного отца, эдакого старомодного вольтерьянца: упрямство папаши и довело парня до гибели. Беда в том, что отец его, дядя Мануэль, всю жизнь строил из себя героя. Когда провозгласили Республику, он был на седьмом небе от счастья, изо дня в день все больше шалел, начал при всех поносить церковь, превратился в антиклерикала. Вел он себя так агрессивно и глупо, что в конце концов мы перестали с ним знаться; любой наш разговор из-за его крайностей всегда оканчивался ожесточенным спором, причем он переходил на крик. Дядя был человек неплохой, просто экзальтированный до невозможности; вся сила у него в глотку уходила. Бог ты мой, как мы часто сами жизнь себе портим, болтая что надо и не надо! Мальчик, конечно, привык повторять все, что говорил отец, а молодость всегда норовит слова превратить в дела, вот и записался он – кажется, без ведома родных – во всяком случае, мать об этом не знала, – вступил он, короче говоря, в организацию социалистической молодежи, причем как раз незадолго до того, как у нас началась заваруха. Что бы он натворил, застань его события, как меня, в красной зоне, одному богу ведомо: боюсь, словами он не ограничился бы. Но они жили в Гранаде, а она с первых дней попала в руки националистов, и парня тут же упрятали в тюрьму. Но как ему не повезло: сложись все как обычно, отсидел бы свое, а потом его отправили бы на фронт, вместе с другими ребятами, которых схватили тогда же, – сидел-то он в специальной тюрьме для несовершеннолетних, там никому больше восемнадцати не было. Так бы все и кончилось, как и у остальных. Но с ним получилось иначе. Послушай, что произошло… Однажды утром один охранник заметил, что кто-то позабавился, нарисовав ему на мундире серп и молот; ну конечно, он тут же донес – разве можно расхаживать с таким рисунком? Молчание в таких случаях расценивалось как сообщничество. Учинили расследование и пришли к выводу, что автор проделки – один из двадцати трех арестантов, сидевших в камере с моим братом Габриэлильо. Их допросили, все отрицали свою вину, – да и кто бы взял на себя такое, как бы на него ни давили? Но и оставить дело так не желали: было велено каждый день наказывать по одному из арестантов, пока не объявится виновный. И принялись выполнять приказ. Когда по утрам очередной из ребят, весь избитый, возвращался в камеру, из носа, ушей и рта у него шла кровь. Заключенные стали уговаривать друг друга признаться, кто из них устроил эту шутку, обошедшуюся всем так дорого. Прошло восемь, десять, пятнадцать дней, все были на пределе, некоторых покалечили, другие харкали кровью, и все поняли, что так будет продолжаться, пока не объявится виновный. А виновник не объявлялся. Еще бы, страшно! А может, и не было среди них виновного, кто знает; может быть, кто-нибудь из солдат над товарищем подшутил или – всякое бывает, человеческая подлость пределов не знает, да и глупость тоже – натворил это сам охранник, а потом пошел и пожаловался… Отчаявшись, ребята высказали начальству и такое предположение. Но это не подействовало – было поздно: солдаты в охране уже несколько раз менялись, того охранника и след простыл, остался только приказ избивать их одного за другим до полусмерти каждое утро, пока не признаются. А ребята в конце концов пришли к выводу, что ни один из них не был автором злополучного рисунка, и решили тогда: пусть лучше умрет один из них, хоть и невиновный, чем будут продолжаться истязания и забьют всех до смерти. Было решено: бросить жребий и, на кого упадет, тот возьмет на себя вину; так и поступили, и, представляешь, он пал на Габриэлильо, моего брата. На следующее утро в камеру по обыкновению вошли охранники, в очередной раз спросили, кто нарисовал серп и молот, а Габриэль сказал: Это сделал я. Его вывели из камеры и тут же во дворе расстреляли. А его товарищи, избавившиеся от побоев, оплакивали его гибель. Вот как бедному парню не повезло!»
   «А что стало с его семьей?» – спросил после короткого молчания Юсуф с подчеркнутым спокойствием.
   «Его матери посчастливилось: она умерла, ничего не зная об этом. Что касается отца и братьев, им каким-то образом – то ли кто-то помог, то ли взятку дали – удалось вскоре после окончания войны уехать из Испании в Америку, и с тех пор я о них ничего не слыхал. Устроились где-нибудь, если живы. Надеюсь, теперь-то мой славный дядюшка Мануэль перестал из себя героя строить. После войны ему, кстати говоря, тоже пришлось испытать на себе прелести тюрьмы… Слушай, а не пора ли нам уходить?»
   Дышать в кафе было нечем, шум стоял оглушительный – дальше сидеть было невмочь, и я предложил Юсуфу прогуляться по городу, благо полуденная жара спала. Так мы и поступили. Не спеша прошли по центру, поели мороженого, поглазели на анонсы кинотеатров, но в кино пойти не решились, а потом мой спутник предложил то, чего я никак не ожидал, – даже не сразу понял его, – побродить по мусульманскому кладбищу. Название его, кажется, было «Карнеро». Забавный мне попался гид, а сама идея какова! Но я подумал, что там есть на что поглядеть, прогулка может оказаться экзотичной. Я спросил, далеко ли до кладбища, но, не дождавшись ответа, согласился: «Хорошо, поехали». Мы сели на трамвай и замолчали – лишь иногда Юсуф старательно, но без надоедливости объяснял мне, по каким местам мы проезжаем.
   Мы приехали, но ничего достойного внимания я не увидел и решил, что юноша просто-напросто любезно пожелал показать могилы покойных родственников, прежде всего отца, Мулея бен Юсуфа. Мы не спеша, рассеянно прогуливались по аллеям кладбища, время от времени молодой человек так, будто мы оказались там по чистой случайности, останавливался – я вместе с ним, – читал надпись на очередной могильной плите, превозносившую добродетели какого-нибудь Торреса, и рассказывал мне соответствующий случаю эпизод из жизни покойника, потом мы шли дальше. Можно представить, в какую скуку это меня повергло. Да и Юсуф читал надгробные надписи без воодушевления – казалось, ему самому скучно, как бывает неинтересно музейному служителю без конца повторять пояснения, думая при этом совсем о другом.
   Я перестал вслушиваться в слова спутника и любовался великолепием заката, который окрашивал все вокруг в горделивый пурпур. Глядя с пустынного холма, на котором находилось кладбище, на объятый пламенем горизонт, я спросил Юсуфа: «А где же молитва? Разве вы, мусульмане, не совершаете молитву на закате?» Я спросил, слегка забавляясь в душе, чтобы поддеть юношу, и замолчал, ожидая ответа. «Да, мне следовало помолиться. Следовало», – ответил он серьезно, грустно посмотрел вдаль, где теперь все было окрашено в золотистые и розовые тона, и двинулся дальше вдоль могил. Я молча пошел за ним.
   Юноша довольно долго шел по аллее, потом снова заговорил. «Вот здесь, – сказал он, показывая пальцем на могилу, – похоронен Торрес-Беглец, иногда его еще называют Тот, кому помог ангел. Точнее, здесь погребено его тело, то есть туловище с руками и ногами, а голову ему отрубили, на целый месяц выставив на всеобщее обозрение; но раньше срока ее растерзали хищные птицы».
   «Могила довольно старая», – заметил я полувопросительно.
   «Ей больше ста лет, вернее, около полутораста – это случилось в пору правления султана Абдель-Ахмеда. Он и повелел отрубить моему предку голову – судя по всему, не без оснований. Этот мой предок, говорят, был великим греховодником… О нем ходят, вернее, ходили, забавные истории, легенды. – Юноша улыбнулся. – Султану он много хлопот доставил – повадился в его гарем. О предке шла слава, будто Аллах одарил его необычайными мужскими качествами, кстати, из-за этого при жизни ему еще одно прозвище дали, очень неприличное, в Фесе его только так и называли. И в конце концов у самой султанши разыгралось любопытство. Уж не знаю, удалось ли ей удовлетворить его или нет, много на этот счет злословили, но кончилось тем, что он угодил в подземелье. И вот тут начинаются легенды. Якобы в один прекрасный день – он уже больше года томился за решеткой – его разбудил ангел, знаком велел молчать и следовать за ним, провел по галереям дворца сквозь все двери и решетки, которые расступались перед ними. Наутро охрана нашла в подземелье лишь полупустой кувшин, а все запоры были целы, будто никто к ним и не прикасался… Правда, некоторые не верят в эту легенду, говорят, что деду удалось открыть двери тем же чудесным ключом, с помощью которого он раньше проникал в султанский сераль. – Теперь Юсуф говорил живо, с удовольствием, на него приятно было смотреть. Потом вдруг снова стал серьезным, голос у него изменился. – Мать, естественно, утверждает, что все это клевета, а Беглеца жестоко казнили за то, что он возглавил заговор против узурпатора Абдель-Ахмеда, хотел вернуть власть свергнутому с трона его двоюродному брату Абдалле, и в заговоре, уверяет она, принимали участие и пленники-христиане».
   Вот что рассказал юноша; вернее, так сохранила его рассказ моя память по прошествии времени. В точности его я не мог бы воспроизвести; Юсуф оживился и говорил без обычной сдержанности, отчего его манера изъясняться стала еще более причудливой.
   «А как же история бегства?…» – спросил я. «Главное в ней верно: с ангелом или без ангела, но он сбежал из тюрьмы, укрылся в горах Риф и, опираясь на местные племена кабилов, принялся возмущать против султана страну, собираясь на рамадан поднять восстание. Но кто-то его предал, и Беглецу пришлось в конце концов вернуться в Фес, теперь уже верхом на осле, со связанными за спиной руками. А два дня спустя его отрубленную голову выставили на позор у городского рынка».
   Мы все еще гуляли, но, двигаясь к выходу, я поинтересовался: «Юсуф, а где могила того твоего деда или прадеда, которого я видел на портрете? Ты мне ее не показал». Юноша ответил коротко: «Он похоронен не здесь».
 
   Домой мы вернулись в сумерки, вошли в прихожую – маленькая дверца оказалась незапертой, – и Юсуф, подойдя к лестнице, остановился и громко, так, что голос его гулко разнесся в пустой тишине, спросил меня, в котором часу ужинают в Испании. Я догадался, что таким образом он хотел заранее оповестить домашних о нашем прибытии, принял его игру и так же громко принялся подробно изъяснять, что к чему, а он, присев на краешек стола, кончиками пальцев растирал на столешнице желтоватую пыльцу, которая осыпалась с белых лилий, начинавших уже увядать в керамической вазе.
   «Пойдемте в сад, там удобнее дожидаться ужина». Юсуф взял меня за руку, и мы прошли во двор за домом. Совсем стемнело, беленые стены отсвечивали синевой, цветы, почти невидные в темноте, продолжали жить, не уснули окончательно, как смолкшие уже птицы. Мы уселись под переплетением виноградных лоз, где сидели утром, молча обменялись взглядом, и я подумал, что и у меня, должно быть, глаза блестят, как блестят глаза Юсуфа на матовом лице, приглушенном и стертом темнотой. «Как здесь хорошо, – сказал я юноше, – иметь такой дом, сад с фруктовыми деревьями и розами, огородик, где можно выращивать салат и всякую зелень, – чего еще пожелать для спокойной жизни и счастья, если оно возможно; я, поверьте, завидую вам». Он кивнул, но добавил, что, возможно, все это годится тому, кто, устав от жизни, задумал удалиться от мирской суеты, предаться воспоминаниям о пережитом; но ему смешно даже думать, будто я могу позавидовать его участи; он готов поменяться со мной местами; впрочем, мне легко говорить – я довольно поездил по свету.
   Мы разговаривали и слышали, как в доме хлопочут, готовя пир в мою честь. Юсуф сидел спиной к двери, а я со своего места, не оборачиваясь, краем глаза видел зарешеченное окно внизу и другое, поменьше, на втором этаже, – время от времени там мелькали тени, иногда до меня вместе с кухонными шумами доносились обрывки арабской речи, которой я – могло ли быть иначе? – не понимал. Ясно было одно: в доме вовсю стараются ради меня.
   А потом во дворике появилась моя тетушка в сопровождении дочери и тотчас же завладела моей рукой, ласково прижала ее к себе, словно любимое чадо, требующее самого нежного внимания. «Ну, вот вы и пришли! – сказала она. – Давайте же ужинать, пора!»
   Мы поднялись в маленькую залу, где я был утром, – там на низеньком столике нас дожидалось угощение, запах которого я ощутил еще на лестнице. На огромном круглом подносе с гравировкой, вперемежку с горками белого риса лежал зажаренный барашек, порезанный на куски. В центре подноса распласталась на дне баранья голова.
   Юсуф предложил мне выбрать место, а сам сел напротив. Женщины остались стоять по обе стороны от нас. Я не знал, как себя повести, и поспешил вежливо встать, но тут же вспомнил, что мусульманский обычай вроде бы запрещает женщинам садиться за стол с гостями-мужчинами. Неизвестно, правда, строго ли выполняется он на деле. Заметно было, что женщины смущены не меньше, покраснели и нервно посмеиваются. Я не знал законов этих людей, их обычаев; но мне показалось, что в этом доме готовы пожертвовать традициями, лишь бы гость чувствовал себя как можно лучше, просто хозяева не знают, что мне по нраву. Наконец я пробормотал: «А как же вы… У вас не принято, я слышал… И все же…» «Да, сынок, – поспешила ответить мать. – Раз ты – наш гость, мы можем сесть с тобой за стол. Правда, нам все равно придется за вами ухаживать, так что иногда мы будем вставать и выходить… Садись, Мириам», – велела она, усаживаясь справа от меня, и добавила что-то по-арабски; девушка, опустив глаза, повиновалась.
   Наконец мы все расселись вокруг барана. Взяв нож и вилку, я попытался отрезать от куска баранины, лежавшего поближе, но оказалось, что это непросто: стол был непривычно низким, да и сиденье тоже, я проваливался в нем, локти упирались в колени. К тому же есть мне, как выяснилось, не хотелось: было еще рано, да и баранина остыла, жир на подносе сгустился в крупные комья, а сухожилия на мясе, желтоватая масса вокруг них, пересохшая кожа – все это, честно признаться, делало не очень аппетитной груду темного мяса. И уж если говорить совсем откровенно, то мне было противно. Особое отвращение вызывала мерзкая баранья голова, которая посреди подноса оскалила зубы, уставившись на меня пустыми глазницами. Но я не мог отказаться есть и решил выйти из положения, занявшись рисом. Однако и он – это стало ясно, как только я поднес его ко рту, – был пропитан все тем же жиром. Пересиливая тошноту, я изо всех сил растягивал интервалы между каждым куском, но решил все-таки не портить хозяевам праздник – сами они ели баранину с наслаждением, которое не могло быть притворным. Это было мне на руку: поглощенные едой, они ничего не замечали, даже не разговаривали, так что надо было лишь постараться, чтобы мое пренебрежение к их лакомству не слишком бросалось в глаза.
   «Юсуф показал тебе наше кладбище?» – спросила спустя некоторое время сеньора, глянув на меня поверх огромного куска мяса, который крепко держала в руках. «Да, – ответил я, – он отвез меня туда, показал могилы родственников, очень интересно рассказывал о каждом». Она удовлетворенно улыбнулась.
   А еще через несколько минут хозяйка попросила рассказать о моих родственниках – «о тех Торресах, что остались в Испании», причем главным образом о том, кто они такие – эти представители рода. «Это нелегко объяснить, – заметил я. – Мне бы, как в романах, пришлось описывать всех, одного за другим, но рассказывать я не очень умею, да и сюжета этому повествованию не хватает. Давайте я просто перечислю их, как действующих лиц в пьесе, хотя и простое перечисление тоже мало что даст». Тема была мне неприятна. Однако единственным способом съесть поменьше было рассказывать, лишь время от времени поднося ко рту кусочек этого мерзкого мяса, заранее тщательно очищенного от жира. Во всяком случае, добрая женщина немало помогала мне, засыпая вопросами: «А ну-ка, начнем с тебя. Расскажи нам: отец твой жив? Братья и сестры у тебя есть? Сколько вас в семье?»
   «Отца в живых давно нет, а братьев и сестер у меня не было. Я – единственный сын, отца едва помню: совсем маленьким был, когда он умер. Мои детские воспоминания, если говорить о доме, связаны с матерью; но мать, наверное, вас не интересует, она из другого рода…» – начал я. Затем рассказал, что отец мой был средним из трех братьев; двое других – дядя Хесус и дядя Маноло. Старший, дядя Хесус, дипломированный судья, женился, вырастил двоих сыновей; его расстреляли в Малаге во время гражданской войны за то, что оба сына – они живы – ушли на ту сторону, добровольцами в армию националистов. Другой мой дядя, Маноло, был врачом, у него две дочери и сын – «тот самый невезучий Габриэлильо, о котором я тебе рассказывал», – пояснил я Юсуфу. Дядя Маноло овдовел и живет с дочерьми – то ли в Колумбии, то ли в Венесуэле. Добавил я и кое-какие детали из жизни своих родственников, несколько смешных эпизодов – живописные и чуточку преувеличенные подробности, позволявшие лучше представить каждого из них, – при этом я старался как можно реже прикасаться к еде, словно, увлеченный рассказом, вовсе ее и не замечал, как можно дольше очищал от жира каждый кусочек, прежде чем поднести его ко рту. (Таким образом, за весь ужин мне удалось съесть совсем небольшой кусок баранины.) Сеньора слушала меня самым внимательным образом, застывая точно птица, со склоненной набок головой и немигающими глазами; но оказалось, что она все перепутала, принимая одного родственника за другого, – пытаясь уяснить все, она задавала нелепые вопросы, из которых явствовало, что почти ничего не поняла из моего подробного и терпеливого изложения.
   Я поправлял ее ошибки, но она запутывалась еще больше: так, например, спросила, как могли такого доброго человека – она имела в виду дядю Маноло, о веселых юношеских проделках которого я только что рассказывал, – как могли его расстрелять, у какого чудовища поднялась на него рука. Я объяснил: его не расстреляли, хотя, правда, он спасся чудом, находился на волоске от смерти. В таком случае, переспрашивала она, при чем тут старые истории про то, как он в молодости, в студенческие годы, да и после женитьбы, подшучивал над старшим братом Хесусом, человеком серьезным и шуток не терпевшим, – он наверняка злился, ведь обиделся же он из-за розыгрыша с раскаявшимся цыганом. Да, объяснял я, Маноло, особенно в молодости, был человеком веселым, большим любителем погулять и подурачиться, хотя, надо сказать, уже тогда у него проявлялись другие черты – в частности, несдержанность, – которые со временем усиливались; он был мастер на выдумки, а это порою раздражало окружающих, однако сердце у него доброе – он, как правильно сказала госпожа, в этом смысле был добрый, в этом ему не откажешь; кто знает, может быть, все эти разнообразные качества и помогли ему потом выбраться живым из такой переделки, – нелегко было выйти из тюрьмы, а затем и вовсе уехать из страны.
   Но госпожа спутала его с дядей Хесусом, об ужасной участи которого, хотя не так подробно, я только что ей рассказывал. «Убили не его, а старшего брата», – уточнил я.
   Внезапно я почувствовал усталость и опустил глаза. Как я устал, и сразу, неожиданно! Все вокруг молчали; подняв глаза и посмотрев почему-то влево, я наткнулся на взгляд Мириам, которой до этого почти не замечал. Девушка тут же опустила глаза, но спрятать лицо не могла – она сидела совсем рядом, я видел ее пухлые губы, блестевшие от бараньего жира. Я перевел взгляд на Юсуфа – тот, полуоткинувшись на сиденье, смотрел со спокойным, чуть заметным любопытством, пожалуй даже холодновато, лениво покачивая сползшей с ноги табачного цвета туфлей без задника. Мать без устали продолжала сыпать вопросами; юноша, более тактичный и умный, дал ей понять, предложив мне новый кусок баранины, что пора убирать со стола. Женщины встали, унесли поднос, вскоре вернулись с другим – на нем стояла банка варенья, а вокруг крохотные пирожные и другие сладости. Большой стакан напитка из лимонов опередил мою просьбу, и, взяв в помощь мутный ледяной лимонад, я решил все-таки загрузить десертом свой истерзанный желудок. Попробовав варенье, я похвалил его. Из чего оно? Мне ответили, что из роз. «Из цветов? – изумился я. – Как это?» «Да, из роз, я сама его варила», – сообщила мне хозяйка, улыбаясь. Узнав, что я никогда не пробовал такое варенье и даже не знал, что существует «столь поэтическая», как я выразился, его разновидность, сеньора решила посвятить меня в секреты его приготовления: как собираются лепестки свежих роз, как отмачиваются, что сперва, а что потом… Вкус у варенья был приятный, но не лучше и не хуже, чем у любого другого; особого аромата я не ощутил.
   Наконец принесли кофе, очень хороший кофе, жаль только, что в крохотных чашечках; я проглотил свой одним махом, похвалил – мне подали еще… После этого, выждав немного, но самую малость, потому что сил больше не было сидеть там, я стал прощаться, ссылаясь на то, что завтра вставать рано, работы много. Юсуф Торрес пытался было уговорить меня посидеть еще, но, поняв, что это напрасно, позвал слугу и велел ему проводить меня до гостиницы. Мы стали прощаться, обнимаясь и обмениваясь любезными фразами, у двери я помахал всем рукой и последовал за своим проводником; говорить не хотелось, я шел молча и заметил, глядя ему в спину, которая то вдруг тонула в тени от домов, то снова выныривала, – шел он ловко, словно пританцовывая в лунном свете, – я заметил не без удивления, что это был не старик, как, возможно, из-за лохмотьев и жалкого вида мне показалось утром, а молодой человек, почти юноша. У входа в гостиницу я дал ему чаевые, и он пропал, словно отпрыгнул в темноту, сказав мне какие-то слова, которые я лишь спустя несколько секунд расшифровал как «merci sieur» [1].
   Должно быть, оттого, что я выпил слишком много кофе, или потому, что накануне слишком долго спал, а потом целый день ничем особенным себя не утруждал, я долго мучился бессонницей, чего давно со мной не бывало. Я лег, решив утром встать пораньше, но среди ночи, на тебе, проснулся – и сна ни в одном глазу. Посмотрел на часы: двадцать пять минут четвертого. Попытался снова заснуть – никак. Не могу! Не могу – и все! А когда совсем отчаялся заснуть, вместо желанных сновидений в памяти стали громоздиться сцены встречи с мавританской родней; вот уж сюрприз так сюрприз поджидал меня в Фесе… да уже несколько столетий! Мой репертуар устных рассказов для друзей пополнится еще одним, и очень даже забавным. Я представлял себе, с каким недоверчивым любопытством слушает меня сеньорита такая-то, как рассуждает по этому поводу дон такой-то, мастер захватывающе рассказывать о вещах самых пустяковых; уже видел себя в кругу друзей, в руках – стаканы виски, и я с блеском пересказываю приключение в Фесе, и все вокруг мне внимают, казалось, я даже отдельные фразы слышу. Таким вот образом все, что выпало пережить мне сегодня вместе с этими славными людьми, у которых я побывал в гостях, целый день нашего существования вдруг обратился в сюжет для банальной байки.
   Но, продолжая перебирать все это в памяти, я постепенно стал ощущать, что приключение не такое уж забавное; понемногу в нем мерк веселый блеск, что был поначалу, я уже не чувствовал легкой приподнятости, которую временами испытывал днем; все теперь виделось иначе. Поразительно, как бессонница способна менять все, белое превращать в черное: в ночной тишине то, что днем было незначительным случаем, заполнившим пустоту воскресного дня в чужом городе, начинало выглядеть серьезным, приобретать оттенок, как бы сказать… зловещий, даже, пожалуй, страшноватый; и это ощущение комом застревало в душе – куда девалось шутливое, ироническое и даже ласково-насмешливое настроение, с которым я утром пустился в приключение, – точно новая, незнакомая мне ответственность неожиданно и оттого особенно тяжко и невыносимо легла на сердце.
   Снова и снова беспорядочно, вперемежку припоминались мне подробности наших разговоров – я уставал от них, бессонница становилась оттого еще непереносимей; причем вспоминалось все нелепо искаженным, а то и вовсе в грязновато-мутном свете, отчего моменты, которые днем были приятными, милыми или просто смешными, теперь ощущались как постыдные и фальшивые. Вот, к примеру, милый обмен репликами по поводу розового варенья: «Я сама приготовила его собственными руками». Так вот, варенье было – я прекрасно помнил, и ошибки тут быть не могло – приятным на вид, прозрачным, карминного цвета, а тут вдруг мне стало казаться, что некоторые лепестки потеряли цвет и потемнели, и я различал – отчего стало невыносимо противно – в густом сиропе сверкающий кармином человеческий ноготь. Бред, верно? Но я не мог отделаться от омерзительного видения, и рот мой наполнился кислой слюной; я приподнялся и, не вставая с постели – сил не было, – сплюнул прямо на пол у кровати… Поистине, бессонница даже самым безобидным вещам способна придать зловещий, отталкивающий характер.
   Но особенно измучило меня воспоминание о портрете, который моя тетушка (так я называл ее – другого слова подобрать не мог), портрете, повторяю, который она показала мне, чтобы я увидел, как я поразительно похож на другого человека, давным-давно умершего. Я тогда долго смотрел на него, но теперь, сколько ни пытался воскресить в памяти его лицо, оно ускользало – лишь четкие дуги бровей ясно сохранились в памяти, да печальный взгляд, как у юного Юсуфа Торреса, мерцавший на бледном лице в полумраке, – черты лица его расплывались, как если бы вода попала на краски и размыла линии. Теперь тетушка совала портрет мне под нос и смеялась издевательски: «Кто это? Это ты и не ты, ты, но после того, как помрешь». Мне слышались эти слова, которых она не говорила, я точно знаю. И вдруг перед носом у меня оказывался уже не портрет ее предка, а фотография покойного дяди Хесуса в дурацком балахоне, стоявшего у картинного домика с мавританскими окошками. Будь она проклята, эта фотография! Она не только каждый раз вызывала горький привкус во рту, но в силу каких-то неумолимых, хотя и неизвестных мне законов воскрешала в памяти навсегда врезавшееся зрелище – убитого дядю, брошенного в котловане вместе с другими жертвами, а вокруг быдло, зеваки, они гнусно ржут и отпускают по адресу покойников гнусные шутки, некоторые пинают их ногами. А я стою подле дяди и делаю вид, будто меня это не трогает, будто я – один из этих любопытствующих… Напрасно старался я избавиться от видения, тщетно старался думать о другом: о нынешних заботах, о торговых делах, о том, как наладить торговлю и рекламу нашей продукции, – сцена снова вставала перед глазами: сперва вспоминалась новообретенная марокканская родня, затем старый портрет, который «вполне мог быть моим портретом», потом – фотография дяди Хесуса, наряженного мавром, и, наконец, непременно – проклятый котлован, убитый дядя, я над трупом, притворяюсь, будто знать его не знал, и мне горько, но все-таки я упрекаю дядю в безрассудстве и всех дурных чертах, которые, видно, и обрекли его на бесславную роль жертвы.