Франсиско Аяла
Счастливые дни

У врат Эдема

   Всякий раз, как на уроках Священной истории нам пространно и туманно расписывали несравненную красоту земного рая, я представлял себе не ботанический сад, слишком густой и мрачный, и не вечерний парк, слишком светлый и пустой, а зимний сад в нашем доме; ну что можно вообразить себе более прекрасное, чем эта внутренняя терраса, вернее, застекленный высокий патио, который дедушка почему-то (старики вечно все путают) упрямо называл печкой? Наверное, он так прозвал наш сад из-за того, что в солнечный день грелся там, как у печки в гостиной… В нашем зимнем саду росли чудесные папоротники, гиацинты и великое множество самых разнообразных пальм, мать ухаживала за ними с особой заботой, подолгу любовалась ими; в нашем саду, конечно, не было знаменитого древа познания – ему не хватило бы места, – зато в пузатом вазоне росло карликовое апельсиновое дерево, приносившее плоды, правда довольно безвкусные, но такие для нас желанные. «Мальчики, эти апельсины не едят, на них только смотрят, – говорила нам мать, – не рвите их, взгляните, как они красивы среди темных листьев!…»
   Рыбки в большом круглом аквариуме, такие забавные, тоже были только для того, чтобы на них смотреть. Даже канарейки с крыльями цвета соломы, точеными головками и черными бусинками глаз – и те предназначались только для созерцания; когда они принимались петь как одержимые, у мамы начиналась мигрень. «Мама, птицы, нарисованные на ширме, мне больше нравятся, а знаешь почему? Они не поют», – говорил я ей в таких случаях, огорченный ее страданиями… В зимнем саду стояла лакированная ширма, и на ней были изображены китайский мандарин и множество птиц: одни взлетали, другие садились, третьи покоились на ветвях диковинных деревьев. «Да, но зато они не двигаются, – отвечала мать. – Видишь? Всегда на одном и том же месте!» И задумчиво смотрела на ширму.
   За ширмой она держала свои художественные принадлежности: мольберт, палитру, коробку с красками и кисти. Наша мать очень хорошо рисовала. Когда у нее возникало желание рисовать – а это случалось почти каждое утро, – она садилась за мольберт, и на холсте возникали чудесные цветы или вазон. Смотреть, как она рисует, было для нас праздником. Она выходила в сад в своем matinee[1] с бантами и кружевами. Прохаживалась между рядами растений, обрывала засохшие побеги и увядшие листья. А после завтрака – кофе и шоколад нам подавали в зимний сад – доставала кисти, подготавливала все остальное и выбирала место, а мы устраивались по обе стороны от нее, чтобы посмотреть, как она рисует. «Что ты будешь рисовать, мама?» «Посмотрим», – отвечала она. Или ничего не отвечала. Мы глядели на нее с восторгом и нетерпением, но скоро – увы! – нам становилось скучно: спокойные, неторопливые движения ее руки никак не удовлетворяли нашего нетерпения. «Вот что, мальчики, идите-ка играть. Поиграйте в патио. Ступайте, не то ваша мама разнервничается и не сможет рисовать». Протестовать было бесполезно, и мы уходили.
   Однажды, играя в патио, я нашел тонкую и совершенно гладкую, отшлифованную дощечку, и, конечно, она стала моей собственностью. Что бы из нее сделать? – спрашивал я себя. «Как ты думаешь, для чего она?» – спросил я Кике[2]. Дощечка была не только красивой, но еще и загадочной, мы не знали, для чего она… И тут мне в голову пришла блестящая мысль. «Мама, погляди-ка, что я нашел, какая хорошенькая дощечка, правда? Для чего она? Такая ровненькая и гладкая». Мать выглядела рассеянной и немного озабоченной, но больше рассеянной; повертела дощечку в пальцах, измазанных белой краской. Она куда-то собиралась, у подъезда ждала коляска. И я, следя за выражением ее лица через вуаль, свисавшую с полей широкополой шляпки, наконец осмелился: «Мама, а не могла бы ты нарисовать что-нибудь для меня на этой дощечке?» «Посмотрим», – ответила она, возвращая мне дощечку. Она всегда говорила: «Посмотрим». Но на этот раз я воспринял это слово как обещание. Когда коляска отъехала, мы с Кике поднялись в зимний сад и стали думать, что бы такое попросить маму нарисовать на этой драгоценной дощечке.
   На другой день после завтрака я первым делом повторил свою просьбу, вручив матери дощечку. Она внимательно ее осмотрела, словно видела впервые, а я дрожал – вдруг дощечка ей не понравится. «Правда, она годится?» – «Ладно, посмотрим, что с ней можно сделать». – «Но, мамочка… сегодня, сегодня же, милая мамочка, сейчас». Она улыбнулась. «Ну ладно, кавалер, а что же мне нарисовать для тебя?» Ответ у меня был готов: «Птичку». – «Птичку? Какую птичку?» – «Вот эту!» – радостно крикнул я, подскочил к китайской ширме и указал на одну из птиц, это был воробей. Тогда Кике сказал: «А я тоже хочу птичку, пойду искать такую же дощечку, как у него».
   Мать очень тщательно укрепила дощечку на листе картона, лист поставила на мольберт и сразу замазала дощечку белой краской, пояснив мне, что это грунтовка, она нужна для того, чтобы масло не впитывалось в дерево. Иногда мать снисходила до объяснения подобных «технических» подробностей. Класть краски на белый грунт, добавила она, можно будет завтра…
   Не знаю уж, сколько раз в тот день я бегал в зимний сад взглянуть на дощечку и все боялся: а вдруг завтра мать скажет, что грунтовка еще как следует не высохла? Это была моя главная забота в тот день, а у Кике была своя: он по всему дому искал такую же дощечку, как у меня, или хотя бы похожую, чтобы мать и ему нарисовала птичку. Такую, как у меня, он не нашел, ему попалась только пустая коробка из-под гаванских сигар. Он выломал крышку, аккуратно повытаскивал из нее гвоздики и положил ее в воду, чтобы отмокла этикетка. Так мы дожили до утра следующего дня. Когда наутро собрались к завтраку, Кике показал матери тонкую кедровую дощечку, пахнущую смолой, но она сказала ему то, о чем я уже знал: что эта древесина слишком пористая и слишком ломкая, пусть он поищет что-нибудь получше, а эта дощечка впитает в себя краски и, чего доброго, покоробится… Выпили кофе. Мать тотчас же устроилась перед ширмой и принялась за работу, а мы смотрели и ждали.
   Я, конечно, был уверен, что мать очень хорошо срисует этого воробья, который, казалось, вот-вот запрыгает, однако при всей моей уверенности я следил за ее работой с тревогой. Мне хотелось подбодрить ее, и я хвалил каждый мазок, но лишь через час после начала работы я смог это сделать совершенно искренне. С этой минуты мой восторг все возрастал и, когда она закончила то, что сама назвала «заготовкой», достиг апогея. Я не верил своим глазам. По сравнению с птицей, возникавшей на дощечке, воробей на ширме казался мне маленьким, обыденным, неживым. На ширме сверкал лак, но сверкание это было холодным, а мазки на дощечке были теплыми, как тельце живого воробья. «Мама, как хорошо! Она у тебя красивей, чем на ширме, гораздо красивей!» Мне хотелось поцеловать руку матери, но я не осмелился прервать ее волшебную работу. «Тебе нравится?» – «Очень, очень нравится, но скажи, мама, когда краски высохнут, она уже не будет так блестеть?» Вот чего я боялся. Ибо накануне заметил, что белая грунтовка тускнела, по мере того как высыхала. Мать меня успокоила: «Понимаешь, когда картина будет закончена, мы покроем ее лаком, и она заблестит.»
   Какое счастье! Я был на вершине блаженства. Можно сказать, я испытывал полное и абсолютное счастье. Мне не терпелось увидеть картину законченной, предвкушение блаженства жгло меня, как огнем, ведь радость заставляет нас страдать не меньше, чем горе. В ту ночь я уснул мертвым сном, едва коснувшись подушки. Когда, проснувшись наутро, я прибежал в зимний сад, мать и Кике уже завтракали. «Ты что меня не разбудил?» – упрекнул я брата. И побежал взглянуть на свою птичку.
   «Что с тобой? Что с тобой, сынок?» – воскликнула мать, изменившись в лице, и бросилась ко мне. Не знаю, наверное, я закричал, а может, и нет, но, когда мать обратилась ко мне, я не мог произнести ни слова, как будто онемел. Мать взглянула на мольберт и увидела то, что увидел я: мой воробей был сверху вниз разрезан чертой, проведенной гвоздем или шилом. «Кто это сделал?» – сердито крикнула мать. А я зарыдал: «Мама, мама, мама, мама!» Прямо-таки захлебывался рыданиями. А она, таким упавшим, таким печальным голосом, что я, несмотря на мое горе, обратил на это внимание, сказала: «Знаешь, сынок, это ничего, не беда. Я это сейчас же поправлю, вот увидишь». – «Но она будет уже не такой, никогда не будет такой же». – «Будет, глупыш, будет. Точь-в-точь как раньше. Совсем такой же», – настаивала мать. Я понимал, что она говорит это мне в утешение; нет, конечно, птичка уже не могла снова стать такой, как прежде.
   Осталась ли она такой же? Забавно, я больше не помню ничего о своей дощечке: что было дальше и чем дело кончилось. Наверное, я вдруг потерял к ней всякий интерес. И мать больше не рисовала. Появились еще дети, мальчики и девочки, появились новые заботы. И с тех пор меня никогда не тянуло пойти в зимний сад и посмотреть на птиц, нарисованных на ширме.

Кража

   Чего только нет в этой аптеке! Дядя Антолин, бедный мой дядя Антолин, спокойный и добродушный, сколько я его помню, всегда улыбался, расчесывая пятерней седеющую бороду, – он был добрым волшебником, царствовавшим в этой сказочной, полной чудес пещере. На верхней консоли рядом с окном, выходящим в небольшой патио, застыли на жердочках два набитых соломой филина и один живой, все трое глядят на меня неподвижным взглядом, а когда живой филин умрет, его тоже набьют соломой, и он все так же будет глядеть на меня стеклянными глазами. Подолгу смотрю я и на сверкающие чистотой банки под стеклом витрины, и на толстые стекла со скошенными краями на мраморе прилавка, и на маленькие весы с медными гирьками, и на величественный допотопный кассовый аппарат; а еще в стеклянном шкафу стояла бутыль с синей-синей жидкостью – ей предназначался мой первый и мой последний взгляд, всякий раз как я заходил в аптеку дяди Антолина. Все это, конечно, давным-давно унесла река времени, но тем не менее оно остается в моей памяти таким, как было, и останется в неприкосновенности на веки вечные.
   – Мама, можно я схожу ненадолго к дяде в аптеку?
   – Хорошо, но только на минутку. И смотри, не проси у дяди ничего, понял? Ничего-ничего.
   Зачем просить? Он и без того всегда дает мне что-нибудь: горсть монет, коробку мятных лепешек, леденцов или драже. Аптека дяди Антолина – это волшебный грот, в котором можно увидеть сто тысяч чудес. Я всегда непременно вижу там какое-нибудь новое чудо. Что ждет меня сегодня? На этот раз я увидел то, что мне сразу же страстно захотелось получить в собственное пользование. Я замер от восторга перед коробкой с цветными открытками, яркими и красочными, как эстампы в художественном магазине, даже еще красивей: вот велосипедистка в шляпке с плюмажем, а вот голландская корова, петух, черно-желтый автомобиль с золотистыми фарами, пастух с лохматой собакой… В коробке уйма открыток, среди них много одинаковых. Если бы только я мог попросить у дяди Антолина какие-нибудь из них, он, конечно, подарил бы их мне, он всегда мне что-нибудь дарит, сейчас он просто не знает, как они мне понравились. Но просить ничего нельзя. А вдруг он так и не догадается подарить мне их?… Ждать? Нет, лучше соберу-ка я полный комплект и возьму с собой. Уходя, скажу: «Послушай, дядя, я их взял». Или: «Дядя, можно я возьму открытки?»
   Но когда я собираюсь уходить, то вижу, что дядя углублен в чтение газеты. Я ему говорю: «Ну я пошел, дядя, до свидания». И он отвечает: «До свидания, малыш», а сам даже глаз не поднимает, уткнулся в газету.
   И тогда я с легким сердцем отправляюсь домой. Спешу. Лечу, будто у меня выросли крылья. Так хотелось побыстрей добраться до дома, вынуть открытки из кармана и разложить на столе… Открытки действительно чудесные. Как они блестят! Разглядываю их одну за другой, перекладываю, пожираю глазами, обращаю внимание на каждую деталь. Просто чудо.
   И вдруг чувствую, что мать стоит у меня за спиной и тоже смотрит на них. С опаской оборачиваюсь.
   – Мама, посмотри, какие они красивые.
   – Кто тебе их дал? – спрашивает она.
   – Они были в аптеке.
   – Тебе их дал дядя?
   Мгновение колеблюсь. Нет, лгать нельзя.
   – Они были там.
   – Где это там?
   – В аптеке.
   – Но где именно?
   – В коробке.
   – Ты хочешь сказать, что взял их без спросу?
   – Их там было много-много, мамочка, тысячи.
   Вижу, как мать меняется в лице. После тягостного молчания слышу ее голос теперь уже не строгий, а печальный:
   – Да может ли это быть? Как могло случиться, что ты совершил такой поступок? Господи боже! Да еще в такой день, как сегодня, после того как ты исповедался и причастился. Разве ты не знаешь, как называется то, что ты совершил? Не знаешь, что это самая настоящая кража? Конечно, знаешь, еще бы гебе не знать! Ты уже большой и прекрасно это знаешь.
   «Кража – вот тебе на! – думаю я. – Взял несколько открыток у дяди, а он добрый, все равно бы подарил их мне, а тут – кража».
   – Это, сынок, очень серьезно, – продолжает мать. – Никогда бы не подумала, что ты способен на такое. Это же воровство.
   Я знаю, что она преувеличивает, для того чтобы я как следует усвоил правила поведения, эти пресловутые принципы; знаю, что очень сильно преувеличивает, но от этого ее упреки удручают меня ничуть не меньше. А главное – плакали теперь мои открытки, тут ничего уж не поделаешь, этого следовало ожидать.
   Голос у матери становится все печальнее, но вот в нем появляются торжественные нотки, и она приказывает:
   – Ты сейчас же – сию же минуту, понял? – пойдешь и вернешь эти открытки дяде.
   «И как это мне пришло в голову, – думаю я, – взять их просто так? Куда было торопиться? И потом – разве не мог я немного потерпеть и не раскладывать их сразу на обеденном столе? Я – дурак, безмозглый дурак».
   – Если хочешь, мама, – предлагаю я, – пойду хоть сейчас или завтра утром и положу открытки на место.
   – Слушай, что я тебе говорю, не то я все расскажу папе, и он тебя накажет. Не хотелось бы мне огорчать папу тем, что его сын, оказывается, нечист на руку – да, да, именно так. Поэтому слушай меня внимательно: ты сию же минуту пойдешь в аптеку и скажешь: «ДядяАнтолин, я пришел вернуть открытки, которые украл у тебя из коробки. Я в этом раскаялся, прости меня».
   Да, конечно, я раскаялся, еще как. Я должен был сообразить, чем дело кончится. Ну и дурак. Открытки были такие красивые, и мне ужасно хотелось оставить их у себя… Но ладно, ничего не поделаешь, только я их и видел. Раз свалял дурака, придется с ними расстаться. Пусть их у меня отберут, я согласен, а если это такой уж большой грех, пусть сожгут их в плите или разрешат вернуть незаметно, сунуть обратно в эту проклятую коробку. Но не тут-то было. Я должен, покраснев как рак, признаться, что я – воришка, мазурик, хотя на самом деле я вовсе не такой.
   – Вот что ты должен сделать. И никаких возражений, понял?
   – Я пойду завтра, мама. Сегодня я очень устал.
   – Как это завтра? Сию же минуту, говорю тебе, и не заставляй меня повторять еще раз. Шагай!
   Ну что я мог поделать? Пошагал.
   Ноги мои вдруг отяжелели, я устал, задерживаюсь у каждой витрины, выбираю самый длинный путь, даже иду через фруктовый рынок. Открытки оттягивают карман, будто свинцовые пластины. К чему воображать, что вот возьму и не вернусь домой, а брошусь в пруд? Глупости, чепуха. Одни фантазии. Деваться некуда, надо пройти через стыд и позор. Как медленно я ни шел, вот уже и аптека. Дядя Антолин сидит за прилавком, еще с угла вижу его силуэт в глубине аптеки. Какой смысл оттягивать? Когда я войду, он немного удивится, снова увидев меня (или я не уходил?), а я скажу ему то, что должен сказать, и выложу на прилавок украденные открытки, он рассмеется и подарит их мне, погладит по голове и скажет: ну что за вздор, какие глупости, эти открытки он и держал специально для меня, я могу взять и еще сколько захочу. Но мне уже не захочется никаких открыток. С великим трудом сдерж) я слезы. Буду только упрямо крутить головой – если скажу хоть слово, слезы хлынут ручьем, – а он все будет настаивать и заставит меня взять хотя бы те открытки, которые я ему вернул, еще раз повторив, что держал их специально дляменя и что дарит их мне, и я отправлюсь с ними в обратный путь. Но, подойдя к оросительной канаве, протекающей у дороги, остановлюсь, осененный внезапной блестящей мыслью, и начну кидать открытки в воду одну за другой и смотреть, как их уносит течение… Тогда я уже знал наверняка, что никогда не смогу на них смотреть.

Новогодний вечер

   Нас уверили в том, что в этот их Sylvesterabend,[3] в канун Нового года, снимаются все запреты, все дозволено и даже полиция ни во что не вмешивается, ни на что не обращает внимания, кроме серьезных преступлений. И мы, жадные до жизни юнцы, с нетерпением дожидались великой вакханалии.
   Мы приехали из южных земель, иссушенных и обожженных солнцем, для большинства из нас это был первый год студенческой жизни на чужбине, и все здешние обычаи были нам в диковинку, да и языком этой страны мы еще только овладевали. С превеликим трудом кое-как объяснялись, лишь бы удовлетворить нужды повседневного быта; проявляя великое терпение, с помощью словаря и интуиции начинали управляться и с науками, дабы не посрамить студенческое сословие; но в остальном страна, где мы жили, была длянас как будто за стеклянной стеной, сырая, зеленая и таинственная, дремучий волшебный лес; она окружала нас со всех сторон, манила к себе, делала нам знаки, звала настойчиво и властно, но нам никак не удавалось до нее добраться: мы отчаянно рвались к ней, как глупые мошки, летящие на свет, и снова и снова натыкались на обманчиво прозрачное стекло.
   Нетрудно догадаться, какого рода знаки мы воспринимали… Мы были, как я уже сказал, жадными до жизни юнцами, приехавшими из высушенных солнцем земель, и что тут говорить: если нас так настойчиво звали таинственные голоса из волшебного леса, болью отзываясь в нашей душе, если нас так неодолимо влекло очарование блуждающих лесных огней, то все это лишь потому, что и голоса, и огни принадлежали женщинам, чьи взгляды – при встрече на улице, из-за прилавка магазина, в амфитеатре аудитории, поверх стола в библиотеке – обещали так много, подавали надежду, но надежда эта никогда не сбывалась. Пустые, лживые обещания… Девушки появлялись перед нами повсюду, но тут же исчезали. Пышнотелые, красивые, пышнотелые до умопомрачения, белые, румяные, светловолосые, гордые, спокойные, добродетельные, равнодушные; и мы глядели на них во все глаза, мы – бородатые, волосатые, черноволосые, черноглазые, худые и угловатые, пылкие, жаждущие – глядели на них разинув рот. Мы пытались заговаривать с ними – и не могли, не умели, только потешно бормотали что-то невнятное и улыбались жалкой извиняющейся улыбкой. А их наше бормотанье слегка удивляло, может, даже забавляло, но, помедлив минуту в нерешительности, они поворачивались спиной или просто-напросто возвращались к своим делам и не обращали на нас внимания.
   Но теперь приближался праздник, Новый год, а в новогодний вечер – как нам упорно внушали – все дозволено и никто ни от кого не требует строгого соблюдения правил хорошего тона.
   Больше всех толковал нам об этом маркиз де Сен-Дени, жизнерадостная личность, неунывающий толстяк; правда, насчет его титула одни говорили, что это чистая выдумка, а другие – что за душой у него ни гроша и маркиз он только по званию, да и оно не французского, а португальского происхождения, никакой он не Сен-Дени, а Сан-Диниш. Но какова бы ни была его генеалогия, он выполнял роль нашего наставника. Хоть мы над ним и посмеивались, однако советам его следовали, учились у него. Как великий знаток и завсегдатай злачных мест, он из всех заведений рекомендовал нам выбрать для встречи Нового года «Францисканский погребок»: там просторно, никто не ожидает, что ты закажешь шампанское, там хранят верность излюбленному напитку немцев – пиву, знаменитому Bockbier[4], рекламой которого служит огромный козел [5] из папье-маше, возвышающийся на бочке посреди зала. Входная плата соответствовала нашим скудным капиталам – что возьмешь с живущего на стипендию бедного студента, – а демократический дух как нельзя лучше развяжет нам руки, замаскирует нашу sans facon [6]. К тому же с нами будет маркиз, всегда готовый, несмотря на свои годы, повеселиться в кругу молодежи.
   По совету маркиза мы решили собраться к восьми часам вечера в заведении, где обычно проводили субботние вечера, – в кафе-кондитерской «Бавария». Случилось так, что первыми на место. встречи пришли – почти одновременно – маркиз и я. Тотчас стали подходить и остальные, главным образом новички, первокурсники, а те, кто жил здесь давно и уже пообвык, проводили новогодний вечер и встречали Новый год в какой-нибудь небольшой компании среди избранных друзей. И вот, подождав немного, пока соберутся все пожелавшие объединить свои одинокие души в пивной, которую выбрал для нас маркиз, мы вышли толпой из кафе-кондитерской и быстро зашагали к месту назначения – было довольно холодно, – вошли в пивную так же, толпой, громко разговаривая по-испански, пока старик швейцар считал наши входные билеты. В просторном зале было многолюдно. По случаю праздника гирлянды зеленых веток и разноцветных лампочек дополняли обычное убранство – картины, изображавшие традиционные сцены пиршества монашеской братии, и шутейные плакаты на местном диалекте или на исковерканной латыни, написанные готическими буквами. У ног грозного вздыбленного козла, рекламы Bockbier, соорудили подмостки для состоявшего главным образом из аккордеонов и скрипок оркестра, которому предстояло оживлять веселье. К потолку поднимался дым от трубок и сигарет, меж столиков деловито сновали официантки. Сгрудившись, мы помедлили у двери и в молчаливом ожидании оглядели зал. Столики, в обычные дни, видимо, стоявшие далеко друг от друга, теперь были сдвинуты тесней, с тем чтобы освободить место для танцев вокруг оркестра, и там уже толклись танцующие пары; сидевшие за столиками жестикулировали и пили; а мы стояли у двери, не осмеливаясь войти в бурлящую возбужденную толпу.
   И вдруг – вот так штука! – мы видим, как один из нас выступает вперед. Кто? Да кто же это может быть, как не Лусио Гонсалес, зеленовато-желтый курчавый канарец, которого мы в шутку прозвали Курящим Павианом? Он приехал в эти холодные края изучать тропическую фитопатологию в знаменитом на весь мир институте. Лусио был парень что надо и не сердился на нас, а смеялся, когда мы говорили ему, что нас-то он не проведет и мы никому не скажем, но пусть честно признается, что он – обезьяна, сбежавшая от доктора Кёлера, который проводит опыты над животными в Тенерифе. И вот он, как взъяренный павиан, отошел прочь и теперь прыгал вокруг полногрудой нимфы, только что проплывшей мимо нас. Ему много не понадобилось: стоило почувствовать на себе полный любопытства взгляд – и он ринулся на приступ. Наш толстяк маркиз провожал его взглядом, пока он не затерялся в густой толпе танцующих, и, смеясь, одобрил его порыв. «Вот это по мне! Молодец! Ребята, берите с него пример».
   Но сначала мы захватили один из немногих свободных столиков, устроились вокруг него, кто сидя, кто стоя, и заказали выпивку. Пили залпом, высоко поднимая локоть и запрокидывая голову – так шикарнее, – пили пиво, водку, рейнвейн. Надо же было попасть в тон окружающим, здесь у всех блестели глаза, каждый что-то говорил, размахивая руками, и никто никого не слушал. Смелей, ребята, смелей! И когда спустя некоторое время мимо нас прошла стайка девушек и мы перехватили несколько насмешливо-задорных взглядов, трое из нас – перуанец Сальдивар, король румбы Лукитас и не помню кто еще – встали из-за столика и пошли за девушками, чтобы пригласить их на танец. Но я, как и многие другие, предпочел посидеть еще за кружкой пива и подождать более благоприятного случая, мне забавно было смотреть со своего места, как вдали то появится, то исчезнет, то снова затеряется среди плотной толпы танцующих лохматая черная голова перуанца: он страстным до неприличия взглядом пожирал свою партнершу, белокурую валькирию, почти альбиноску, которую он серьезно и старательно кружил в вальсе.
   «Вы обратили внимание, с какой похоронной миной отплясывает наш Сальдивар?» – заметил маркизу Васко, нахальный уругваец. Наш Сен-Дени поднял свои короткие толстые руки, как будто собрался толкать нас в круг танцующих, и весело крикнул: «А ну, кавалеры, все танцевать! Что за молодежь?!»
   Но разве надо было нас еще подталкивать? И надо ли было подавать пример, как тут же сделал наш старик? Несмотря на свое пузо, он вытащил в круг молоденькую девушку, почти девочку, обхватил ее и начал усердно отплясывать, пыхтя и отдуваясь. Конечно, мы в этом примере уже не нуждались. Зал гудел от смеха, гомона, крика и веселой суеты, музыканты старались вовсю, но музыку трудно было расслышать. Приближалась ночь, пиво лилось рекой, и не только пиво, дым стоял коромыслом, и кто раньше, кто позже – все мы неизбежно должны были оказаться в кругу танцующих.
   Как ни был я отвлечен отчаянными стараниями толстяка маркиза, прыжками и выкрутасами павиана Гонсалеса, мельканием в толпе перуанца, рука которого покоилась на пышном бедре валькирии, в какое-то мгновение я заметил, что из-за соседнего столика на меня посматривают две женщины. Возможно, они обсуждали мой странный для такого вечера рассеянный вид или строили предположения, кто я: египтянин, перс или еврей бог знает из какой далекой страны. Разговаривали они вполголоса, сдвинув головы, и в чертах лиц обеих я заметил такое сходство, что решил про себя: конечно, это сестры, впрочем, нет, скорей мать и дочь, потому что одна из них была женщина в расцвете лет, еще молодая и очень красивая, а в другой заметны были робость, трогательная беззащитность и вместе с тем гордость невинной девушки. Мне улыбались две пары черных миндалевидных глаз, улыбались спокойно и приветливо… И тут я замечаю, что сижу за столиком один, моих товарищей одного за другим поглотил водоворот танцующих; я один, и передо мной на столе пустые стаканы и кружки. Поднимаю свою кружку пива, глядя на незнакомок, – своего рода безмолвный тост. Они в ответ поднимают свои рюмки, улыбаются, и я понимаю, что теперь надо подойти к ним. На какой-то миг я заколебался, но старшая из женщин, мать, уже приглашает меня к своему столику дружеским кивком. И я, захватив с собой кружку с пивом, иду к ним. Сердце колотится в груди, голова кружится. Что это со мной, черт побери? Из моего сердца, готового лопнуть, вдруг выплескивается и разливается в груди страстное влечение к сидящей передо мной девушке – глаза робкой газели смотрят на меня ласково и чуточку боязливо. Пытаюсь что-то сказать, ну хоть что-нибудь, они ждут этого, но язык мой, скорей от волнения, чем от спиртного, словно задубел, заплетается, и я насилу выдавливаю из себя нечто невразумительное. И к тому же не могу понять, о чем спрашивает меня старшая из женщин. «Что? А, да! – спешу я ответить. – Да, я Spanier, из Spanien». Это я выпаливаю одним духом. А она, растягивая слово, произносит: «Тар-ра-го-на…»