— Это он сам спалил! Чтоб ни себе, ни людям!
   Севастьянов перепугался, убежал в лес. Устроили облаву, поймали, избили, едва не кончили самосудом. Дали десятку, послали строить Беломорканал. Построил — тачку катал, лес валил, плотничал, мастер на все руки. Освободили досрочно, в лагерной газете портрет напечатали: пере-ковался. Сгоряча приехал в свою деревню, даже не успел приглядеться, загребли опять.
   — Ну, а Нардом-то кто спалил? Ты или не ты? — прямо спросил Фетисов.
   — Господь с тобой, гражданин хороший, — ответил Севастьянов, однако его ответ вызвал хохоток.
   — Может, все не так было, сказку рассказал?
   — Все может быть, — охотно согласился Севастьянов. — Без сказки время медленно тянется. Дак все мы тут сказочки рассказываем, время тянем. Прости, нас, господи.
   — Кое-что ты все-таки честно сказал. И то ладно.
   — Что же именно? — насторожился Севастьянов.
   — То, что долго погулять не дали.
   Из всех них один Павел Сашко выглядел неприятно, сутулый, почти горбатый, с руками до колен, с узким лицом, которое от уха до уха перечеркивал мокрый кривящийся рот.
   — Я вовремя дал деру, — хихикнул Сашко. — Устроился в городе у родственников, в артель взяли меня по сапожному делу, я мастак по этой части, что хромовые, что яловые могу. Заработок шел приличный, жену выписал и дочку. Жил незаметненько, думал, пронесло ненастье.
   — Не пронесло? — усмехнулся Воробьев.
   — Не пронесло. В декабре пришли, спросили документы и забрали со всем семейством. Нарушили паспортизацию, езжайте перековываться.
   Четвертый, Федосов Василий, чуть выше среднего роста, черноглазый и кудреватый мужик, в разговоры втягивался туго. Коле Бакину он сказал с укором:
   — Какой тебе интерес, парень, в чужой беде копаться? Копайся в своей.
   — У тебя особенная беда, что ты ее бережешь?
   — Моя беда, как и у других. Нажитое горбом не хотел отдавать. Папаша мой правильно наказывал: нищим лучше не жить. Он-то умер, а я живу, нищий и гонимый.
   Непоседливый Коля Бакин от скуки приставал к обитателям вагона, из озорства поддразни-вал. Но я понимал, не только озорство толкало его. Как и я, Коля хотел всерьез понять людей, встретившихся на пути.
   — Пойдем, Митя, покалякаем с куркулями, — предлагал он.
   Мы подсаживались на их пары. Коля начинал:
   — Поди тоскуете по родной землице?
   В ответ раздавалось ворчание. Коля смеялся. Иногда завязывалась беседа вокруг сокровенно-го: хозяйства. Даже Коля становился серьезным.
   По словам Воробьева, у него было «изрядное дело», которое он вел вместе с братьями. И пашня под хлеб и огороды, и лошадки на извоз. Даже двух благородных коней — Резвого и Ласко-вую — посылал на скачки («Это уж, конечно, не для заработка»). Севастьянов держал ферму, поставлял в город молоко, сметану и масло, «мечтал завести сыроварню, не успел».
   Заслышав эти разговоры, с нар соскакивал Фетисов в нем быстро закипал двадцатипяти-тысячник.
   — Расскажи лучше, сколько народу эксплуатировал от зари до зари!
   — А что? Люди на заработки не жаловались, побольше получали, чем в твоем колхозе.
   — «Не жаловались»! Им копейку, в свой карман рубль!
   — Как же ты думал? Святые, они в церкви да на небе. У меня только свои и трудились, родные. Неужели обижу?
   — Известная песня: племянники и внучки, десятая вода на киселе! — смеялся Фетисов. — И драл с каждого семь шкур!
   — Гражданин, я хочу у тебя спросить, — обратился как-то к Фетисову Бочаров — поросший щетиной, неряшливый и нелюдимый человек непонятного возраста.
   — Спроси, пожалуйста, — разрешил Фетисов.
   — Ты про богатеев ладно толкуешь. А вот приходилось раскулачивать таких, которые имели всего-навсего одну лошадку и двух коровенок?
   — Перегибы случались. Партия их осудила.
   — Осудила, знаю. Однако людей разорили, с места согнали, от земли навсегда оторвали. Богатеев-то много ли, а таких, с двумя коровенками, середняков миллион! На них держалась деревня.
   — Ты бы, друг ситный, про себя толковал, не таясь, по правде.
   — Я про себя и толкую. Лошадь была с жеребенком, две коровы и телок. Овец дюжина. Куры, утки, гуси. Справное хозяйство, но лишка не водилось. Дом, конечно. Не хоромы, однако жить можно, пятистенка. Кулак я, по-твоему, или не кулак?
   — У нас, к примеру, кузня была, — вступил в разговор кудрявый Федосов. — Работали папаша и я, еще мальчонка помогал, сынишка мой. Кулаки мы или нет?
   — Если не врете про хозяйство, не кулаки, — ответил Фетисов.
   — Почему же меня раскулачили и выслали?
   — Меня так же.
   — Так вы, граждане хорошие, до конца все договаривайте.
   — То есть как?
   — Коллективизацию мешали проводить? Бузу поднимали, скандалили, за ружье хватались, стреляли? Или подпевали какому-нибудь богатею. Стояли за него горой? Ну?
   — Какие уж богатеи в наших тощих местах? Я самый богатый оказался!
   «Жлобы» засмеялись, дружно зашумели:
   — Разве разбираются они, городские. Дали им директиву, они и гнут.
   — В деревне ни черта не петрят: ни когда сеять, ни когда жать. Две коровы — это у них буржуй. Пустили крестьянство по миру.
   — Погодите галдеть, я с Бочаровым да с Федосовым толкую, — поднял руку бывший двадцатипятитысячник. — Вы не ответили мне, дружочки.
   — А что не ответили?
   — Колхозы мешали создавать? Сопротивлялись?
   — Будешь сопротивляться, когда добро твое отнимают.
   — А колхозы твои никто в ту пору не знал, не видел. Тащут в яму — полезай. А не видно, глубоко ли.
   «Жлобы» опять засмеялись, только Бочаров стоял мрачный, уперев глаза в пол. Искривился, как от зубной боли, и полез на свои нары.
   — Привыкли душу мотать, черт бы вас подрал!
 
   Разговоры о колхозах велись часто.
   — Что ты можешь понимать, комиссар! — рычал Воробьев. — Мы были получше тебя. Мы людьми были, стали волками. Тебя из собственного дома, как собаку бешеную, выгоняли? Тебя в голую степь привозили и бросали? У тебя жена и дети, и старуха мать дохли как мухи на глазах? Тебе в свою родную деревню приходилось тайком приползать, будто вору-бандюге?
   — Да, не приходилось. Но ведь я рабочий, потомственный пролетарий.
   — Заткнись, пролетарий! — встав во весь рост, в яростном захлебе кричал Воробьев. — Скажу тебе прямо, не таясь: я всегда буду мстить, мне моя жизнь только для этого и нужна. Для чего она мне еще — семья погибла, от земли меня оторвали! И дураки — дали мало. Выйду из лагеря досрочно и буду еще злее. А здоровья у меня хватит на сто лет, я трехжильный, не то что вы, сопляки, тыща штук сушеных на один фунт. Сопляки!
   В тихий покойный вечер Зимин завел разговор о нашем недалеком будущем. Он мечтал вслух. Мы вернемся, мы скоро вернемся в нормальную жизнь. В этой жизни все будет славно: работа, какую любишь, театры, лекции и просто выходные в кругу семьи.
   Коля Бакин и Агошин, Петро Ващенко и Птицын, Володя и Фролов, мирно устроившись на нарах возле Зимина, как-то необычно притихли. В этой тишине раздумия пронесся по вагону свистящий голос Севастьянова:
   — А нам? Нам-то небось не даешь места в этой хорошей жизни? Ликвидировали, как класс, а жить оставили. Ведь и мы, когда из лагеря выйдем, все равно будем искать себе место.
   — Освободитесь от злобы, будет вам место. Останетесь врагами, не будет.
   — Ох, формула! — проворчал Дорофеев. — Даже доброго пса можно обозлить до бешенства, — тихо и устало сказал он. — А как с Бочаровым и Федосовым? Какие из них кулаки?
   Севастьянов пропел тонким голосом:
   — Я на канале перековался вроде, но места мне опять нету.
   — Хорошо, что вы тоже едете с нами, комиссары чертовы! — заорал Воробьев. — Побольше бы такими идейными набивали тюремные вагоны. Скорее бы все кончилось.
   — Что кончилось бы скорее? — спросил Зимин.
   — Все! Революция твоя!
   — Ну, этого не дождаться, хотя здоровья, по вашим словам, вам хватит на сто лет.
   — Все уже прахом пошло, не видишь, слепец! Ты же сам, верный своей партии, на каторгу едешь!
   — Вам не стоит себя этим успокаивать. Миллионы коммунистов на воле, они разберутся.
   — Да никто больше в нее не верит, в революцию!
   — Вы не верите, миллионы верят. Вы слепец, Воробьев, не я.
   — Дурачки вы, комиссары, старые и молодые. Не хотите себе признаться: не получилось, как хотел Ленин, как он задумал. Разве в лагерях можно сделать людей лучше, чем они есть? Сам-то не видел, какие они, лагеря, а говоришь: освободись от злобы. Твои же товарищи всех запрут в тюрьмы, в лагеря, всех перекуют. Посмотрю, как ты сам перекуешься. Моего века хватит над тобой посмеяться.
   — Я должен дать ему по морде за его подлые слова! — я рванулся к Воробьеву.
   — Митя, не смей! —Фетисов перехватил меня и крепко держал. К нему подскочил и Володя.
   — Вы слышали, Воробьев, ответ Мити? — спросил Зимин.
   — Дурачок, — пробормотал Воробьев. Он даже не пошевельнулся.
   Сашко разинул лягушачий рот.
   — Ах ты, воробышек! Мы же тебя на куски растащим. У нас руки-то железные, взгляни.
   — Пустите! — рванулся я. Фетисов и Володя не пускали. Возле нар столпились Коля Бакин, Агошин, Мякишев, Ващенко, Птицын.
   — Здесь каждый говорит, что хочет, не на воле, чай, рот не зажмешь, — рассудительно толковал Севастьянов. — За каждое слово бить — морд не напасешься.
   — Нас помилуйте! Дайте уйти! — испугался старик Кровяков. И он и другие соседи торопи-лись прочь от схватки.
   — Мальчики, шухер! Парад ретур с понтом! Фраеры собрались драться. Черти политики, не робей! — это урки шумели, обрадовавшись скандалу. Они уже приготовились к зрелищу, чинно рассевшись на своих нарах.
   — Оставьте, Володя, — внушительно сказал Зимин.
   Рукопашной не дали развернуться. Фетисов и Зимин укоряли нас, словно школьников. К чести Воробьева, он и сам в драку не полез и быстро усмирил своих. Все разбрелись по своим местам. Урки остались разочарованы мирным исходом конфликта, некоторое время они еще продолжали обсуждать событие.
   Мы с Володей настроились на сон. Но я все не мог успокоиться. Прислушавшись, убедился: дискуссия не кончилась, она просто раздробилась.
   — Мужицкий вожак не так уж глупо сказал: всех идейных сунуть в тюрьму — и революции конец, — глухо гудел Дорофеев.
   — Мысль-то очень уж не новая.
   — И справедливо он сказал: в лагерях не сделаешь людей лучше.
   Из другого конца вагона докатывался густой рык Воробьева:
   — И комиссары обречены, однако не понимают, хорохорятся. Я прошел медные трубы, все видел и все узнал, и говорю: крестьянству сломали хребет, теперь его ничем не склеишь. Без крестьянства нет России. И мы все обреченные…
   Я лежал и думал. Хорошо, обошлось без драки. «Мальчишеский способ решать кулаками все проблемы», — упрекнул меня Зимин. Соседи мои похрапывали, вагон затих, а я не мог заснуть, голоса продолжали гудеть. Воробьев: «Были получше вас…» Севастьянов: «Ежели нет нам места в жизни — убивали бы, что ли?» Бочаров: «Лошадь и две коровенки. Кулак я или не кулак?» Епишин: «Речу я сказал… Протокол записали на меня».
 
   Людей, расположившихся на одних нарах со «жлобами», мы с Колей определить затрудня-лись. «Ни богу свечка, ни черту кочерга». Правда, у Ланина была 58 статья, но ничего больше о нем мы не знали.
   На чьи-то расспросы он отделался шуткой:
   — Считайте, меня здесь нет. На поверке я присутствую, чтобы конвой не волновался, затем исчезаю.
   В самом деле, он лежал, закутавшись в свою боброво-хорьковую шубу, и никак себя не выказывал. Вылезал редко, когда на площадке возле параши и у печки никто не торчал, то есть когда все спали. Однажды он принялся оживлять чахнувший огонь в печке и совсем приглушил его. С двух сторон заворчали — Агошин и Мякишев, признанные наравне с Володей авторитеты по части обращения с огнем.
   — Что вы хотите от инженера-теплотехника, если он вредитель? — возразил Ланин и быстро убрался на нары.
   По этой реплике вагон узнал: в его прекрасной коллекции жил-был и вредитель. Нелюди-мый, невидимый и неслышный инженер особенного интереса не вызывал. Им всерьез заинтересо-вался только Петров, до и то из-за хорьковых хвостиков, и еще Зимин по свойству любознатель-ного характера. Он без успеха пытался подъехать к Ланину.
   — Не верю, что я вам чем-то интересен, — нелюбезно отрубил тот. — А если и так, то для знакомства, согласитесь, нужна взаимность.
   — Разумеется, — улыбнулся Зимин.
   — У меня к вам нет интереса. И ни к кому. Извините.
   Зимину пришлось развести руками и отчалить.
   Про Пиккиева и Кровякова беспощадный Коля сказал:
   — Божие одуванчики. Не доедут.
   Тот и другой были в преклонном возрасте, дряхлые и слабые. Кому они помешали, в чем провинились?
   Пиккиев отрекомендовался официантом. На расспросы Коли охотно рассказывал: служил в ресторане, в трактире, в гостиницах.
   — Противное занятие, — решил Коля.
   — Отчего? — удивился Пиккиев. — Очень даже наоборот.
   — Эх ты, «чего изволите»! Суют тебе в ладонь монеты, а ты изгибаешься и благодаришь. Тьфу!
   Бывший официант держался, видимо, иного мнения, однако постоянное желание подлажива-ться заставило его поддакнуть. Привычка услужать и сгибаться очень подходила его невзрачному бесцветному обличию.
   Последние годы Пиккиев служил на даче у какого-то большого начальника, выполнял обязанности сторожа, истопника и садовника. Участок громадный, сад и цветники разрослись, сил не прибавлялось, старик не справлялся. Хозяин все чаще сердился и в конце концов уволил его. «Уходи, уезжай, не мельтеши больше», — распорядился он. А куда деваться? Пиккиев продолжал мельтешить, жил себе в сторожке при даче.
   — Слезы мои надоели, — рассказывал Пиккиев. — Хозяин подвел под меня статью.
   — Пришил дело?
   — Да, пришил. Сказал: бездельник, жулик, украл вещи.
   Похоже, только еще похлеще случилось с Кровяковым. Крупный и рыхлый, он шагал неуве-ренно, будто на глиняных ногах, хватаясь руками за нары. Красноватые, как у плотвы, глаза и сумчатые веки, склеротические сизые щеки и нос, бесформенный, часто мокрый рот, морщины на лбу, на лице, на шее.
   Вдобавок запах от неопрятности. Не верилось, что Кровяков в прошлом матрос, ходил когда-то на «Орле». Старый доходяга.
   Несколько лет назад Кровяков вышел на пенсию, жил с детьми — то у дочери в Новороссий-ске, то у сыновей в Москве. Появились внуки, нашлось симпатичное занятие — гулять с малыша-ми. Потом внуки научились обходиться без старика, бывший моряк стал совсем бесполезен. Дома теснотища, не найдешь свободного угла. Раньше его наперебой звали погостить, теперь старались поскорее спровадить в гости. Невестки уговаривают: «Съездил бы в Новороссийск, проветрился бы у моря». — «Я ж недавно оттуда». — «Ничего, родная дочь не выгонит».
   Дочь встретила ворчанием. Неделя проходит, она попрекает: «Совести у тебя нет. Не видишь, сколько у меня ртов, сколько постелей на ночь постилаю?»
   Вернулся к сыновьям, скандал. Тесновато в двух комнатах, верно, одна вовсе крохотная и темная. Но жить-то надо, в тесноте, да не в обиде. Тем более жилплощадь старика. Невестки после очередной поездки в Новороссийск сообщают: «Между прочим, ты теперь без прописки, домоуп-равление тебя вычеркнуло». — «Как без прописки, как вычеркнуло?» — «Так. Приходили из милиции с проверкой, тебя нет. Выговор нам сделали: обманываете, никакого старика у вас нет, третий раз приходим. И вычеркнули из домовой книги.
   — Думаю, какая разница, с пропиской жить или без прописки? Много ли осталось скрипеть? Наплевать на домовую книгу? Не выгонят же собственные дети из-за какой-то домовой книги? — Кровяков трясет головой, будто удивляется. — Выгнали! Когда был в Новороссийске, приходили из милиции проверять. Невестки сказали: уехал к дочери насовсем, больной и вообще скоро умрет. Дали кому-то взятку и жилплощадь переписали на себя: старшему сыну комнатку побольше, младшему — поменьше.
   Вскоре приходит опять проверка, предъявляют мне ордер. «Нарушили закон о паспортиза-ции, живете без прописки. Собирайтесь». А у невесток все уже приготовлено, только похныкать осталось. Причитают, внуков ко мне подталкивают: «Поцелуйте дедушку, он уезжает». С сыновья-ми даже не попрощался — на работе были оба.
   — Хотите, напишем сыновьям письмо? — предложил я.
   Старик обрадовался. Я нашел бумагу. Писал под диктовку старика, а сердце ныло. «Дорогие мои, дорогие, не думайте обо мне плохо, я не виноват». Кровяков плакал, слезы обильно заливали его широкое лицо. Я склонял его на гнев, а старый матрос все слал поклоны, поклоны, просил поцеловать внуков, мечтал «хоть погладить по головке».
   История Кровякова словно ударила нас. Неужели такое возможно? Но врать старый не умеет!
   — Король Лир, — вздохнув, сказал Володя. — У него к тому же нет Корделии, нет Кента.
   — А мы? Давайте будем ему за Кента и за Глостера.
   Мы старались пособить старику чем можно. Подкармливали его. Каждый, наверное, думал о своих — поможет ли моим кто-нибудь?
   Прозвище Король Лир приклеилось к матросу, хотя я возражал: не надо прозвища. Володя удивлялся — почему не надо, прозвище обидно для его детей, не для него. Я не мог объяснить, что меня мучило. По-моему, прозвище обидно не только для его детей. Если дети унижают отца и платят ему злом за добро, если они выгоняют отца из дому, плохо не в одном только доме.
 
   Сосед Кровякова, ярко-рыжий, постриженный по-солдатски Агапкин Антон отличался неразговорчивостью. Обращение «Иди ты…» с прибавлением слов, которые не пишутся, было у него излюбленным. Почему-то Агапкин именно меня избрал для неожиданного прилива откровен-ности. Мы оказались вдвоем возле печки, и он заговорил не глядя на меня:
   — Москвич?
   — Да.
   — Заводской?
   — Да.
   — На заем пятилетки подписался?
   — Все подписались, и я, конечно. А что?
   — «Все»! Я как раз не подписался.
   — На заводе работал?
   — Спроси лучше, где не работал. В шахтах, на руднике, в совхозе, на железной дороге. В Луганске, в Курске, в Орле, в Ельце. Долго не мог усидеть на месте, словно бес меня тащил куда-то.
   — Почему?
   — Разве я знаю? Характер тяжелый, с администрацией лаюсь. Не люблю, понимаешь, несправедливости. Мне бы работать на земле. Самостоятельно чтоб, ни от кого не зависеть.
   — Вам в колхоз надо бы.
   — Как же туда вернешься, если мы с батей ушли оттуда в трудный момент от голодухи? Выходит, с деревней расплевался, к городу не прибился.
   — Значит, из кулаков?
   — Нет. Батя был самый бедный. Лошади сроду не имел, в батраках ишачил. Когда совсем худо стало и мамка померла, мы с батей двинули на шахты. Там, конечно, тоже не сахар. Но не голодали хоть. Только вот батя мой захворал и помер. Я поплакал, взял свои нешиша и стал бродяжить. Месяц потружусь, на скандал напорюсь и опять в бродяги. Добродяжился, меня предупредили, заставили на завод устроиться. Месяц-другой прошел, я поскандалил, всех облаял как мог, на заем не пожелал подписаться. Меня уговаривают, а я кобенюсь: дело, мол, доброволь-ное, катитесь туда-то. Мне и показали «добровольное». Вот и еду.
   — Да, неладно вышло.
   — Сейчас все грызу себя: ах, чудило ты, чудило. В деревню надо было возвращаться. Ведь ни я без нее, ни она без меня не можем никак. Жил бы себе, трудился бы на родной землице, привык бы к колхозу.
   — Ну, раз такое настроение, вернетесь в деревню. Срок отбудете и вернетесь.
   — Да, отбудешь срок при моем характере! — Агапкин переменил тон и напал на меня за здорово живешь: — Чего это ты ко мне привязался: «неладно», «отбудете срок». Научился, сопляк, у комиссаров агитацию разводить!
   — Слушайте, Агапкин, что вы вскинулись? Сами со мной заговорили.
   — Ну да, заговорил. Нужен ты мне! Иди ты к едрене фене!
   Вот я и представил тебе всех обитателей вагонзака. Почти всех. Один словно провалился в памяти. Мучительно старался вспомнить его, не смог.

ОДНИМ МЕНЬШЕ

   — Одним меньше, одним больше, какая разница!
   Такой фразой, брошенной неизвестно кем, началось новое утро. Очень рано, еще до поверки, Мякишев увидел торчавшие из-под нар суконные, с резиною боты. На обледенелом железном полу лежал мертвый Ланин. Вежливый неразговорчивый инженер умолк навсегда, и, таким образом, наш вагон потерял единственного «вредителя», о котором ровно ничего не знал.
   Только теперь дошел до нас смысл позабавившей всех вчерашней сцены между Ланиным и Петровым. Инженер под вечер подозвал жулика, отдал ему свою знаменитую шубу и шапку, громко сказал:
   — Товарищи, минутку внимания! Я хочу, чтобы вы все видели: я по доброй воле меняюсь одеждой с гражданином Петровым. Отдаю шубу и меховую шапку, а он мне свои вещи.
   Жулик молниеносно скинул рваный бушлат, ватные штаны и шапчонку, оставшись в каких-то мятых портках и телогрейке. Столь же молниеносно надел ланинскую шубу и шапку и снова превратился в комичного царя из сказки. Опасаясь, видимо, как бы кто-нибудь опять не помешал честному обмену, кинулся на свое место и затаился, как мышь.
   Посмеялись трудно объяснимой причуде инженера. Мякишев пошутил:
   — Мы что, мы не возражаем, раз Петров соглашается.
   — Видно, невтерпеж ему щеголять здесь в шикарном виде, — объяснил Володя поступок инженера.
   Зимину, сидевшему с нами, обмен не понравился. Он заговорил с Ланиным, но получил отпор:
   — Оставьте меня в покое, прошу вас.
   Значит, уже вчера Ланин закончил расчеты с жизнью.
   Извлеченное на свет божий (не очень яркий в вагоне), закоченевшее тело лежало на полу меж нарами, а вокруг него замерли притихшие, растерянные товарищи по несчастью. Синее лицо самоубийцы с высунутым изо рта распухшим языком было неузнаваемо и страшно, сухие, воско-вые руки согнуты в невероятном усилии затянуть потуже шнурок на шее. На безымянном пальце правой руки поблескивало обручальное кольцо.
   Вагон обменивался впечатлениями:
   — Как он сумел шнурком-то?
   — Дай ему телеграмму на тот свет, он объяснит.
   — Я говорю, тяжело такую удавку сделать.
   — А ты пробовал?
   — Не пробовал, но думаю, что повеситься легче. Прыгнул — и все.
   — Чудак, легче! Попробуй.
   — Да… Лежал и давился. И не кричал, не хрипел, чтобы не помешали.
   — Хватит вам болтать-то! Устроили дискуссию.
   Володя достал носовой платок и накрыл лицо Ланина. Хотел отвести от лица и уложить руки, они не разгибались, пружинно возвращались в прежнее положение. Будто подстегнутый этим, Володя полез к окошку и начал кричать конвою. Я и еще несколько человек принялись стучать. Долго не удавалось достучаться и докричаться — поезд был на ходу. Наконец нас услышали. Вернее, просто пришло время поезду остановиться.
   Начкон с четырьмя бойцами забрался в вагон и прежде всего произвел поверку. Все оказа-лись на месте, только Ланин не откликнулся (начкон и его выкрикнул). Нам приказали не сходить с нар.
   — Как это случилось? — спросил охранник.
   Мы загалдели, зашумели. Начальник конвоя — собранный, подтянутый парень — сказал «по порядку, не хором», вынул из планшетки карандаш и бумагу и приготовился писать акт.
   — Говорите вы хотя бы, — предложил он Зимину, остановив взгляд на его очках.
   Зимин коротко все изложил.
   — Записку не оставил?
   — Нет как будто. В карманах и вещах его мы не смотрели.
   — И все молчал, говорите?
   — Молчал.
   — А вчера по своей инициативе отдал Петрову шубу?
   — Поменялся одеждой. Обратился ко всем, подчеркнул, мол, по доброй воле меняюсь.
   — А не проиграли вы его? — громко спросил начальник конвоя. — Шуба-то большой цены вещь.
   Зимин не сдержал улыбки: смешным показалось предположение, не участвовал ли он, Зимин, в проигрыше человека.
   — Петров-Ганибесов, я вас спрашиваю. Подойдите! — повысил голос охранник. Он сидел на подставленной ему табуретке, бойцы стояли с винтовками на изготовку, мы все лежали на нарах головами к проходу.
   Петров, несуразный в ланинской шубе и шапке, с грязным лицом, спрыгнул с нар и стал перед охранником.
   — Напрасно вы, гражданин начальник, так думаете. В карты мы не играем, на Беломоркана-ле перевоспитались.
   — Перевоспитались? И опять в лагерь перевоспитываться едете?
   — Не трогал я его, век свободы не видать! Вчера он сам предложил шубу. В обмен на бушлат. Спросите у всех.
   Петров говорил жалобно, плаксиво. Не хватало только слезы.
   — Значит, Ланин сам отдал вещи? — спросил снова начальник конвоя, ощупывая Петрова внимательным взглядом от бобровой шапки до резиновых сапог.
   — Да, мы подтверждаем, — заявил Зимин. — Совершенно очевидно, Ланин покончил жизнь самоубийством.
   — Вот видите, гражданин начальник! — обрадовался Петров. — Они подтверждают.
   — Помолчите!
   Начальник конвоя писал акт, уточняя подробности. Один из бойцов осмотрел по его указа-нию вещи Ланина, вывернул карманы брюк и пиджака, нашел сколько-то денег. Записки или письма не нашлось. Охранник аккуратно пересчитал деньги и занес в акт, записал вещи: шарф, полотенце, носки, мыльница, зубная щетка, грязное белье.
   — Гражданин начальник, смотрите, у него на пальце обручальное кольцо. — Это Петров опять подал голос.
   — Ну и что? Женатый, значит, человек.
   — Да я не о том. Неужели колечку пропадать? Отдайте его мне, он забыл подарить.
   — Бросьте вы, Петров! Как не стыдно! — возмутился Володя. — Будьте хоть пять минут человеком.
   — Идите на место, Петров-Ганибесов! — приказал начкон, он пристально смотрел на Володю, оценивал его реплику.