ВАСИЛИЙ АЖАЕВ
ВАГОН
Предисловие
В 1948 году, восемнадцать лет тому назад, мне довелось прочесть роман Василия Ажаева «Далеко от Москвы». Вопреки распространившемуся потом мнению мы, сотрудники тогдашней редакции «Нового мира», не были первооткрывателями этого во многих отношениях замечатель-ного произведения. К тому времени, когда Ажаев принес рукопись в «Новый мир», роман в первом варианте уже был напечатан в журнале «Дальний Восток». Но журнал этот выходил тогда очень маленьким тиражом и случилось так, что роман стал широко известен лишь после публика-ции на страницах «Нового мира».
Случилось и другое. У сотрудников «Нового мира», прочитавших роман Ажаева, сложилось впечатление, что эту, уже опубликованную вещь все-таки следует рассматривать как рукопись, над которой автору предстоит еще большая работа, причем сводившаяся не только к исправлениям написанного, но и к поискам целого ряда новых творческих решений.
Вопрос о том, пойдет ли автор уже опубликованной вещи на такую дополнительную и обширную работу над ней, оставался для нас открытым, и мы попросили его приехать с Дальнего Востока в Москву для того, чтобы вместе с нами решить этот вопрос.
Приезд Ажаева рассеял наши сомнения. Мы встретились с человеком, глубоко знавшим жизнь, уверенным в правоте своих позиций и в то же время без колебаний готовым совершить любую самую огромную дополнительную работу во имя того, чтобы его книга точнее и совершеннее с художественной стороны выражала тот замысел, которым она была воодушевлена.
Мы встретились с человеком, очень твердым в своих взглядах и в то же время очень воспри-имчивым ко всем тем дружеским советам, которые могли помочь ему сделать свой роман более цельным, строгим и стройным. Если он бывал не согласен с нами в чем-то, то никакими уговора-ми нельзя было склонить его к самым маленьким поправкам, не требовавшим ни усилий, ни времени. Но зато, когда он видел в наших советах здравое зерно, он порой шел гораздо дальше того, что мы предлагали, без колебаний вычеркивал неудавшееся и писал новые главы и куски, в итоге составившие чуть ли не четверть того окончательного варианта романа, с которым познако-мился потом широкий читатель.
С разными людьми приходилось мне встречаться за свою редакторскую жизнь. Есть авторы, от встречи с которыми складывается ощущение, что они больше всего на свете любят себя и свою рукопись, для которых эта рукопись с какого-то момента делается чем-то самодовлеющим, оттор-женным от первоначально породившей ее жизни.
Но есть и другие авторы, для которых стоящая за рукописью жизнь навсегда остается чем-то самым главным и неотделимым от литературы. Они тоже любят свою рукопись, но любят ее прежде всего как часть той жизни, которая через нее выражена, любят стоящих за ней людей. Прежде всего любят не то, как они сказали о жизни, а ту жизнь, о которой они сказали.
Ажаев принадлежал именно к этому дорогому для меня сорту авторов. Для него за каждой страницей его рукописи стояла жизнь. И, если перед ним приоткрывалась новая возможность сказать об этой жизни вернее и глубже, чем им уже сказано, это всегда означало для него решимость зачеркнуть и написать заново.
Откровенно говоря, будь по-другому, мы напечатали бы «Далеко от Москвы», ограничив-шись обыкновенной редакционной правкой. Роман нам нравился и был нужен журналу. Но Ажаев страстно взялся за выполнение той программы-максимум, которая родилась у нею самого под влиянием наших советов. Взялся и выполнил эту программу, проявив в этой работе такую волю и такое трудолюбие, с какими мне, пожалуй что, не приходилось сталкиваться ни до, ни после этого. Перед нами был человек с огромным чувством долга, человеческая личность большой силы, чистоты и цельности.
Таким человеком долга предстает перед нами и Митя Промыслов, девятнадцатилетний паренек, комсомолец-герой нового романа Василия Ажаева «Вагон», к которому я и пишу это предисловие.
Не нужно особой проницательности, чтобы увидеть у истоков романа некоторые черты биографии самого автора. Этот роман — исповедь Мити Промыслова, в то же время в известной мере и рассказ о самом начале того долгого и трудного пути, который прошел сам автор романа, прежде чем стать известным всей стране писателем.
В романе Промыслов возвращается в Москву после того, как он написал общепризнанный научный труд по мерзлотоведению, а автор книги возвратился в Москву после того, как он написал роман «Далеко от Москвы».
Конечно, роман есть роман — в нем есть и обобщенные герои, и художественно преобразо-ванные сюжетные линии. Но при всем этом я, читая роман, не могу и не хочу забывать, что сам Ажаев, так же как и его герой, в девятнадцать лет ни за что ни про что оказавшись на Дальнем Востоке в роли заключенного, по существу, прошел все то, о чем говорит, вспоминая свою жизнь, Промыслов. Работал в лагере, получал зачеты, досрочно освободился, остался работать на строи-тельстве вольнонаемным. Работал так, что с него даже в те времена сняли судимость. Просился на фронт. Получал отказы. Снова работал, строил дороги, нефтепроводы. Сделался там же, на Дальнем Востоке, из юноши взрослым человеком, заочно учился и к тому времени, когда начал писать свою первую книгу, работал руководителем одного из производственных отделов крупного строительства, справляясь с обязанностями, требовавшими серьезного инженерного опыта.
Человек с такой биографией, как у Ажаева, мог и не стать писателем. Василий Ажаев стал им. Его герой Дмитрий Промыслов не стал. И это не единственная разница между автором и его героем. Но сходство их состоит в том, что они, пройдя через все испытания, казалось бы, способ-ные непоправимо искалечить человеческую личность, сохранили в себе и, более того, укрепили целостность этой личности, пронесли через все эти испытания глубокую, непоколебимую веру в Советскую власть, в социализм, в правоту наших идей, в силу нашего народа.
…Не так-то просто все это было. И о том, как это была непросто для самых разных людей, рассказывает роман «Вагон». И хотя на первый взгляд в нем говорится всего-навсего об одной первой странице этой трудной книги жизни, но в то же время за романом стоит весь опыт этой жизни и все те жизненные выводы, к которым она привела и героя, и автора.
Есть один трудный вопрос, который я не хочу обходить. Для тех, кто подобно мне увидит за историей Дмитрия Промыслова в какой-то мере и начало биографии самого автора, будет ясно, что через «Далеко от Москвы» тоже прошла часть его собственной биографии. А между тем в «Далеко от Москвы» нет ни слова об исправительно-трудовых лагерях, нет ни слова о том, что тот знаменитый, необходимый стране нефтепровод, который тянули там, на Дальнем Востоке, в военное время, что он был создан не только руками свободных людей, но и руками заключенных.
У всякого человека, помнящего те времена, когда писался и публиковался этот роман, не может возникнуть вопрос о том, почему в нем не было рассказано всей правды о характере этого строительства. О том, чтобы опубликовать тогда эту правду, просто-напросто не могло быть и речи.
Но есть другой вопрос, который вправе задать читатель: почему, заведомо зная, что ему не удастся рассказать всю правду об обстановке и характере строительства, о котором шла речь в романе, Ажаев все-таки написал тогда свой роман.
Видимо, тут могут родиться разные ответы, но, если бы этот вопрос задали мне, я бы ответил на него по своему разумению так: очевидно, Ажаев испытывал глубокую внутреннюю потребность в той или иной форме все-таки написать о том, чему он был участником и свидетелем, о людях, которые тогда, в военные годы, построив этот нефтепровод, совершили, казалось бы, невозможное. В этой книге он и о заключенных написал, как о свободных людях, как о советских гражданах, которые в нечеловеческих условиях внесли свой собственный вклад в нашу победу над фашизмом. И сделал это вполне сознательно, желая своим романом поставить памятник их усилиям, их мужеству, их преданности родине.
Он хотел это сделать во что бы то ни стало, несмотря на то, что обстоятельства не позволяли ему сказать всего того, что он бы, несомненно, сказал в других обстоятельствах и что он говорит сейчас в своем романе «Вагон».
И он бы не мог написать этой книги, если бы подвиг всех героев его романа в то грозное для нашей родины время не был по самой своей сути сознательным подвигом людей, духовно неслом-ленных и, несмотря ни на что, продолжающих считать себя такими же, как и все другие, — сыно-вьями своей родины, ответственными за ее судьбу в этой войне. И, я думаю, не случайно из всех лет своего трудного жизненного опыта Ажаев избрал как время действия романа «Далеко от Мос-квы» именно ту жесточайшую годину войны, когда на карту была поставлена сама судьба Родины.
Так я понимаю сейчас этот роман. Так я понимаю ту внутреннюю потребность, которая заставила Ажаева написать его.
Конечно, если бы он обладал не талантом писателя, а талантом композитора и написал бы тогда не роман, а симфонию «Далеко от Москвы», никто не спрашивал бы его сейчас, почему он не сказал тогда всей правды. Писателям в таких случаях труднее…
Вся эта недосказанная тогда правда подлинных обстоятельств предстает перед нами сейчас в романе «Вагон». Ни одна из тем, связанных с историей нашего общества, не имеет права оказыва-ться под запретом в нашей литературе. В том числе и такая трудная и горькая для нас тема, с которой связан роман «Вагон».
Для меня при постановке этой темы в нашей литературе неприемлема только одна точка зрения — точка зрения, сводящаяся к тому, что все это было закономерно, что при нашем строе все это так и должно было случиться, так только и могло быть.
Нет, неправда. Так могло не быть. Так не должно было быть. И испытываемая нами при воспоминании обо всем этом нестерпимая горечь прежде всего вызвана тем, что вся эта цепь страшных событий того времени противоестественна для социализма, для нашего общества, для нашего строя, противопоказана и ощущается как нечто чудовищно несовместимое со всеми нашими идеалами.
И именно это чувство, с большой силой выраженное в романе Ажаева, составляет для меня одно из главных, если не самое главное его достоинство.
Есть в нем и второе, тоже очень большое в моих глазах достоинство. При всей тяжести тех нравственных испытаний, через которые проходят его герои, Ажаев показывает идейную силу этих людей и всю ту силу воспитанной в них советским строем и советским образом мыслей сопротивляемости, которая в конечном итоге все-таки оказалась непреоборимой. Несмотря ни на что, из всех тяжелейших нравственных испытаний, в атмосфере которых проходит все действие романа, победителем выходит его герой Дмитрий Промыслов, а не те страшные, противоречащие существу советского строя силы, которые пытались его нравственно сломать.
И в этом не только правда характера. В этом гораздо большее — правда истории.
КОНСТАНТИН СИМОНОВ
1966
Случилось и другое. У сотрудников «Нового мира», прочитавших роман Ажаева, сложилось впечатление, что эту, уже опубликованную вещь все-таки следует рассматривать как рукопись, над которой автору предстоит еще большая работа, причем сводившаяся не только к исправлениям написанного, но и к поискам целого ряда новых творческих решений.
Вопрос о том, пойдет ли автор уже опубликованной вещи на такую дополнительную и обширную работу над ней, оставался для нас открытым, и мы попросили его приехать с Дальнего Востока в Москву для того, чтобы вместе с нами решить этот вопрос.
Приезд Ажаева рассеял наши сомнения. Мы встретились с человеком, глубоко знавшим жизнь, уверенным в правоте своих позиций и в то же время без колебаний готовым совершить любую самую огромную дополнительную работу во имя того, чтобы его книга точнее и совершеннее с художественной стороны выражала тот замысел, которым она была воодушевлена.
Мы встретились с человеком, очень твердым в своих взглядах и в то же время очень воспри-имчивым ко всем тем дружеским советам, которые могли помочь ему сделать свой роман более цельным, строгим и стройным. Если он бывал не согласен с нами в чем-то, то никакими уговора-ми нельзя было склонить его к самым маленьким поправкам, не требовавшим ни усилий, ни времени. Но зато, когда он видел в наших советах здравое зерно, он порой шел гораздо дальше того, что мы предлагали, без колебаний вычеркивал неудавшееся и писал новые главы и куски, в итоге составившие чуть ли не четверть того окончательного варианта романа, с которым познако-мился потом широкий читатель.
С разными людьми приходилось мне встречаться за свою редакторскую жизнь. Есть авторы, от встречи с которыми складывается ощущение, что они больше всего на свете любят себя и свою рукопись, для которых эта рукопись с какого-то момента делается чем-то самодовлеющим, оттор-женным от первоначально породившей ее жизни.
Но есть и другие авторы, для которых стоящая за рукописью жизнь навсегда остается чем-то самым главным и неотделимым от литературы. Они тоже любят свою рукопись, но любят ее прежде всего как часть той жизни, которая через нее выражена, любят стоящих за ней людей. Прежде всего любят не то, как они сказали о жизни, а ту жизнь, о которой они сказали.
Ажаев принадлежал именно к этому дорогому для меня сорту авторов. Для него за каждой страницей его рукописи стояла жизнь. И, если перед ним приоткрывалась новая возможность сказать об этой жизни вернее и глубже, чем им уже сказано, это всегда означало для него решимость зачеркнуть и написать заново.
Откровенно говоря, будь по-другому, мы напечатали бы «Далеко от Москвы», ограничив-шись обыкновенной редакционной правкой. Роман нам нравился и был нужен журналу. Но Ажаев страстно взялся за выполнение той программы-максимум, которая родилась у нею самого под влиянием наших советов. Взялся и выполнил эту программу, проявив в этой работе такую волю и такое трудолюбие, с какими мне, пожалуй что, не приходилось сталкиваться ни до, ни после этого. Перед нами был человек с огромным чувством долга, человеческая личность большой силы, чистоты и цельности.
Таким человеком долга предстает перед нами и Митя Промыслов, девятнадцатилетний паренек, комсомолец-герой нового романа Василия Ажаева «Вагон», к которому я и пишу это предисловие.
Не нужно особой проницательности, чтобы увидеть у истоков романа некоторые черты биографии самого автора. Этот роман — исповедь Мити Промыслова, в то же время в известной мере и рассказ о самом начале того долгого и трудного пути, который прошел сам автор романа, прежде чем стать известным всей стране писателем.
В романе Промыслов возвращается в Москву после того, как он написал общепризнанный научный труд по мерзлотоведению, а автор книги возвратился в Москву после того, как он написал роман «Далеко от Москвы».
Конечно, роман есть роман — в нем есть и обобщенные герои, и художественно преобразо-ванные сюжетные линии. Но при всем этом я, читая роман, не могу и не хочу забывать, что сам Ажаев, так же как и его герой, в девятнадцать лет ни за что ни про что оказавшись на Дальнем Востоке в роли заключенного, по существу, прошел все то, о чем говорит, вспоминая свою жизнь, Промыслов. Работал в лагере, получал зачеты, досрочно освободился, остался работать на строи-тельстве вольнонаемным. Работал так, что с него даже в те времена сняли судимость. Просился на фронт. Получал отказы. Снова работал, строил дороги, нефтепроводы. Сделался там же, на Дальнем Востоке, из юноши взрослым человеком, заочно учился и к тому времени, когда начал писать свою первую книгу, работал руководителем одного из производственных отделов крупного строительства, справляясь с обязанностями, требовавшими серьезного инженерного опыта.
Человек с такой биографией, как у Ажаева, мог и не стать писателем. Василий Ажаев стал им. Его герой Дмитрий Промыслов не стал. И это не единственная разница между автором и его героем. Но сходство их состоит в том, что они, пройдя через все испытания, казалось бы, способ-ные непоправимо искалечить человеческую личность, сохранили в себе и, более того, укрепили целостность этой личности, пронесли через все эти испытания глубокую, непоколебимую веру в Советскую власть, в социализм, в правоту наших идей, в силу нашего народа.
…Не так-то просто все это было. И о том, как это была непросто для самых разных людей, рассказывает роман «Вагон». И хотя на первый взгляд в нем говорится всего-навсего об одной первой странице этой трудной книги жизни, но в то же время за романом стоит весь опыт этой жизни и все те жизненные выводы, к которым она привела и героя, и автора.
Есть один трудный вопрос, который я не хочу обходить. Для тех, кто подобно мне увидит за историей Дмитрия Промыслова в какой-то мере и начало биографии самого автора, будет ясно, что через «Далеко от Москвы» тоже прошла часть его собственной биографии. А между тем в «Далеко от Москвы» нет ни слова об исправительно-трудовых лагерях, нет ни слова о том, что тот знаменитый, необходимый стране нефтепровод, который тянули там, на Дальнем Востоке, в военное время, что он был создан не только руками свободных людей, но и руками заключенных.
У всякого человека, помнящего те времена, когда писался и публиковался этот роман, не может возникнуть вопрос о том, почему в нем не было рассказано всей правды о характере этого строительства. О том, чтобы опубликовать тогда эту правду, просто-напросто не могло быть и речи.
Но есть другой вопрос, который вправе задать читатель: почему, заведомо зная, что ему не удастся рассказать всю правду об обстановке и характере строительства, о котором шла речь в романе, Ажаев все-таки написал тогда свой роман.
Видимо, тут могут родиться разные ответы, но, если бы этот вопрос задали мне, я бы ответил на него по своему разумению так: очевидно, Ажаев испытывал глубокую внутреннюю потребность в той или иной форме все-таки написать о том, чему он был участником и свидетелем, о людях, которые тогда, в военные годы, построив этот нефтепровод, совершили, казалось бы, невозможное. В этой книге он и о заключенных написал, как о свободных людях, как о советских гражданах, которые в нечеловеческих условиях внесли свой собственный вклад в нашу победу над фашизмом. И сделал это вполне сознательно, желая своим романом поставить памятник их усилиям, их мужеству, их преданности родине.
Он хотел это сделать во что бы то ни стало, несмотря на то, что обстоятельства не позволяли ему сказать всего того, что он бы, несомненно, сказал в других обстоятельствах и что он говорит сейчас в своем романе «Вагон».
И он бы не мог написать этой книги, если бы подвиг всех героев его романа в то грозное для нашей родины время не был по самой своей сути сознательным подвигом людей, духовно неслом-ленных и, несмотря ни на что, продолжающих считать себя такими же, как и все другие, — сыно-вьями своей родины, ответственными за ее судьбу в этой войне. И, я думаю, не случайно из всех лет своего трудного жизненного опыта Ажаев избрал как время действия романа «Далеко от Мос-квы» именно ту жесточайшую годину войны, когда на карту была поставлена сама судьба Родины.
Так я понимаю сейчас этот роман. Так я понимаю ту внутреннюю потребность, которая заставила Ажаева написать его.
Конечно, если бы он обладал не талантом писателя, а талантом композитора и написал бы тогда не роман, а симфонию «Далеко от Москвы», никто не спрашивал бы его сейчас, почему он не сказал тогда всей правды. Писателям в таких случаях труднее…
Вся эта недосказанная тогда правда подлинных обстоятельств предстает перед нами сейчас в романе «Вагон». Ни одна из тем, связанных с историей нашего общества, не имеет права оказыва-ться под запретом в нашей литературе. В том числе и такая трудная и горькая для нас тема, с которой связан роман «Вагон».
Для меня при постановке этой темы в нашей литературе неприемлема только одна точка зрения — точка зрения, сводящаяся к тому, что все это было закономерно, что при нашем строе все это так и должно было случиться, так только и могло быть.
Нет, неправда. Так могло не быть. Так не должно было быть. И испытываемая нами при воспоминании обо всем этом нестерпимая горечь прежде всего вызвана тем, что вся эта цепь страшных событий того времени противоестественна для социализма, для нашего общества, для нашего строя, противопоказана и ощущается как нечто чудовищно несовместимое со всеми нашими идеалами.
И именно это чувство, с большой силой выраженное в романе Ажаева, составляет для меня одно из главных, если не самое главное его достоинство.
Есть в нем и второе, тоже очень большое в моих глазах достоинство. При всей тяжести тех нравственных испытаний, через которые проходят его герои, Ажаев показывает идейную силу этих людей и всю ту силу воспитанной в них советским строем и советским образом мыслей сопротивляемости, которая в конечном итоге все-таки оказалась непреоборимой. Несмотря ни на что, из всех тяжелейших нравственных испытаний, в атмосфере которых проходит все действие романа, победителем выходит его герой Дмитрий Промыслов, а не те страшные, противоречащие существу советского строя силы, которые пытались его нравственно сломать.
И в этом не только правда характера. В этом гораздо большее — правда истории.
КОНСТАНТИН СИМОНОВ
1966
НЕ НАЙДУ НАЧАЛА
Ты когда-нибудь видела тюремные вагоны? Простые вагоны с решетками на маленьких окошках, за которыми бледные лица арестантов. Вагонзаки с лабазными замками на дверных засовах. Передвижные тюремные камеры, набитые людьми — сорок человек, восемь лошадей.
Если быть совсем точным, то не сорок, а тридцать шесть. Нары в два этажа, люди лежат впритирку, по девять человек в ряд. Поворачиваются все разом, по команде, иначе не повер-нешься. Грешное твое тело как бы перестает существовать самостоятельно.
— Ну что ты придумываешь. Не надо, прошу тебя…
— Я и не придумываю. Я просто говорю не то, извини. Я так долго молчал. Не пойму, почему я начал прямо с вагона?
— Не думай об этом. С вагона так с вагона, не все ли равно?
Да, конечно. В вагоне сумрачно даже днем, через маленькие окошки почти не проходит свет. И они закрыты головами счастливчиков, сумевших занять лучшие места. Впрочем, смешно гово-рить про заключенных «счастливчики». Хороши счастливчики за решеткой! Да и речь-то об урках, мгновенно объединившихся, чтобы навязать остальным свою волю.
Опять говорю не то. Блатные, воры — разве о них речь? Разве они самое главное? Все мы так оглушены, подавлены, так потрясены случившимся, что ни на кого и ни на что не обращаем внимания. Украли консервы? Да пусть заберут все! Издеваются, пристают? Наплевать, я их не вижу, я их не слышу. Почему я не ем? Не могу, не лезет в глотку. Вонища от параши, нечем дышать? Мне безразлично, мне все безразлично! Все, что происходит, микроскопично в сравнении с главным. А главное — это острое чувство неволи, угнетенность, убитость, нестерпимое чувство ушедшей свободы, которую ты выпустил из рук.
Вот и нет слов. «Невыносимо», «немыслимо» — разве эти слова что-нибудь значат? Я про-жил пятьдесят лет, всякое видел, холодал и голодал, погибал в болезнях, встречался со смертью. Неволя страшнее смерти! Вагоны куда-то несутся, ты заперт в одном из вагонов. Вагонзаки сутками стоят в тупиках, и у каждого вагона — часовой с винтовкой. Часовой, он ведь тебя стережет, ты это понял или нет? Как пересказать чувство потери, чувство утраты самого дорогого в жизни? Видишь, я задыхаюсь, говоря об этом? А прошло с тех пор много лет. Ощущение неволи — это как удушье. Ты удивляешься, что я порой кричу во сне так яростно, так горько? А я не могу не кричать, я ору от тоски, от непереносимости неволи. Ты не разбираешь слов, а я кричу:
— Выпустите меня, выпустите! Зачем, за что вы меня заперли?
Наяву и во сне томительное ожидание: наш этап останавливается — большая станция. К вагону подходят люди, они объясняются с конвоем, с грохотом отодвигается дверь и раздается желанная и долгожданная команда: «Промыслов, с вещами!» Наяву ты стискиваешь зубы: ведь нет никаких людей и нет никакой команды. А во сне — крик отчаяния. Кричу, ибо невозможно сдержать крик и вытерпеть чувство неволи, оно так мучительно после минуты надежды.
Сколько может выдержать человек, какой прочности у него сердце и рассудок? Разве они выдержат такую муку? Нет, не выдержат, сердце разорвется, тронется рассудок. «Не дай мне бог сойти с ума», — бормочу я.
Все-таки большая прочность у сердца и рассудка. Прошли сутки, а я не умер и, кажется, не сошел с ума. Вторые сутки прошли, а я еще жив. Зима, стужа — тридцать пять градусов мороза. Кто-то из конвоя сказал, будто впервые за семьдесят лет такой январь в Москве. У нас в вагоне круглая железная печка, ее обхаживают самые опытные, бывалые, умеющие извлечь из скудных порций угля побольше тепла. Но тепла мало, на нарах, где мы лежим, холодно. Мерзнут ноги даже в валенках, покрытых сверху одеялом. А у меня и валенок нет, и одеяла нет. Э, да все равно! До валенок ли тут, до одеяла ли, на все наплевать! И на мороз наплевать. И никто не нужен. Ты — никому, и тебе — никто.
Проходит третий день. И четвертый. Ты не умер, не сошел с ума и ловишь себя на устойчи-вом беспокойстве: не отморозить бы ноги. Топай, Митя, прыгай, шевели пальцами и закутывай ноги одеялом соседа — слава богу, у него их два. На станции никто не приходит к вагону: «Промыслов, с вещами!» Заставляю себя жевать жесткий хлеб и сухую, хрустящую солью селедку, пить чуть сладкий кипяток. Есть и пить, чтобы остаться живым! Твержу как заклинание: не лежи, двигайся, не кисни, иначе загнешься.
С удивлением вижу, люди ожили, перестали чураться друг друга, заговорили, в вагоне не смолкает шмелиное жужжание. Все делятся с соседями горем, все жалуются, обсуждают свое: арест, допросы, приговор…
На какой же день я заметил, что в вагоне установился железный тюремный быт?
Рано утром — на улице еще темно — с грохотом отъезжает в сторону массивная дверь-стена, зычный голос провозглашает: «Поверка!» Все вскакивают и строятся у своих нар в четыре шеренги. В вагон забираются начальник конвоя и два бойца с винтовками в руках (чтоб ты не напал, не убил, не бежал!). Начальник — молодой серьезный парень с кубарями — выкликает по списку, пока все не ответят: «здесь», «есть» или «я». Потерь нет, побегов нет — конвой удаляется. С ними уходят дежурные, они приносят уголь для печки, холодную воду для умывания, кипяток и паек — хлеб, соленую рыбу и кусковой синеватый сахар.
Начинается туалет с помощью кружки и параши: один поливает, другой умывается. Прочие потребности положено справлять по ходу поезда.
Дежурные на глазах у всех обитателей вагона делят еду на равные части: пайка хлеба, небольшой кусок рыбы и кусочек сахару. Один дежурный отворачивается от хлеба и смотрит на нас, второй, указывая пальцем на пайку, спрашивает: «Кому?» Первый отвечает: «Иванову».
Теперь можно завтракать. У кого ничего не взято с собой, тот довольствуется выданным. Кое-кого родные снабдили консервами, салом, жесткой колбасой. Надо поддерживать силы, надо питаться чем бог послал, и все едят, все жуют, и я уже не отстаю от всех.
Завтрак кончается, и каждый занимается чем хочет. Кто постарше, так и остается на своем месте, только принимает горизонтальное положение. Молодежь толчется на пятачке между нарами — это называется «гулять в парке культуры». Чаще всего затевается игра в «жучка».
Я не отстаю от других, тоже играю в «жучка», несмотря на тоску, грызущую сердце.
Блатные у окна непрерывно дуются в карты. Результат выясняется в течение дня: у кого-нибудь из нас что-то пропадает. Играя в карты, блатные поют: «Не ходи ты вечером так поздно и воров за собой не води, не влюбляйся ты в сердце блатное и жигана любить погоди». Набор блатных романсов неисчерпаем, как неисчерпаемо желание исполнять их хором, с завыванием, с присвистом и с надрывом. Иногда делаются перерывы, и тогда возникают печальные песни, вроде «Степь да степь» или «Чому я нэ сокил…». Эти песни заводит Петр Ващенко, высокого роста блон-дин с исхудалым лицом и белыми бескровными губами; когда его серебряный тенор взвивается кверху, кажется, кто-то схватил тебя рукой за сердце.
На больших остановках конвой дает нам газеты, которые сразу же идут на курево. В обитате-лей вагона, интересующихся газетами по прямому назначению, летят насмешки:
— Почитай-почитай, теперь тебе без газет невозможно!
А главное занятие — это разговоры о себе, о семье, о своей беде, бесконечные печальные истории на тему «Тебя за что?».
Хотя мой сосед, мой новый знакомый Володя Савелов только слушает и совсем не говорит. Может быть, просто погружен в свои невеселые думы? Мы с ним знакомы недавно, однако для меня он больше, чем сосед, он уже товарищ. Удивительно спокойный, сильный парень лет двадца-ти пяти. Еще на пересылке я чем-то ему приглянулся, и в вагоне мы не случайно очутились рядом на нижних нарах.
Сосед слева, Коля Бакии, непоседливый, озорноватый и даже хулиганистый малый. Ему, как и мне, скоро стукнет девятнадцать. Мы приметили друг друга перед посадкой в вагоны. «Давай устраиваться рядом», — предложил он мне. Но сам на третий день перебрался из подвала на «бельэтаж». Сумел найти общий язык с блатными, и они посодействовали ему. Попросту говоря, они выперли из своего ряда человека, не подходящего их бражке. Перебираясь, Коля меня заверил: «Все равно будем дружить. Я не могу внизу — темно и нечем дышать». В самом деле он частенько спускается ко мне со своего аристократического верха.
Новые товарищи выручают меня, не знаю, как бы я без них обошелся. По очереди дают свои валенки. Володя подарил второе одеяло, подкармливает консервами, колбасой и сыром. Разве это не лучшая проверка товарищества? Коля Бакин, стараясь подсластить мою жизнь, угощает конфетами (мать снабдила его на дорогу даже конфетами).
Только я не смог ничем запастись, и кто-то из бывалых обитателей вагона справедливо наз-вал меня «бедолагой» и «пропащим». К счастью, у меня оказались деньги: последняя моя получка, которую выдали накануне ареста и я не успел отдать ее матери. Конвой обещал подкупить на наши деньги дополнительную еду, когда кончатся домашние припасы. Вот тогда я смогу рассчи-таться с товарищами.
— Не думай об этом, нам хватит, — говорил Володя.
Он имеет в виду тяжелый брезентовый мешок с едой, принесенный к этапу хозяйственной, заботливой Надеждой, молодой женой. Я знаю, у него есть еще двухлетняя дочка, тоже Надежда. Володя лежит в привычной позе — на спине и руки под голову. Или долго ходит между нарами — от печки до параши и обратно, три шага туда и три назад. Когда лежим, мы беседуем, и это значит, я говорю, а он молчит и слушает.
Зато Коля Бакин не умеет молчать. Он все время должен действовать, играть в «жучка» или в карты, спорить с кем-нибудь или петь, в крайнем случае, просто беседовать. С одним блатным он сошелся на мечте о побеге. Они обследовали стены и пол, лучше всего и надежнее, по их мнению, бежать через пол. Но пол железный, его не возьмешь голыми руками.
Коля не отчаивается, вместе с блатными они ковыряют железо. Тяжело дыша, Коля прихо-дит к нам и начинает вышептывать свои проекты побега. Володя его ругает:
— Перестань. Конвой услышит вашу мышиную возню и разозлится. Отсадят тебя в изоля-тор, только и всего.
Коля не может перестать: надо же куда-нибудь девать свое беспокойство. Ему не нравятся Володины нравоучения, и он уходит к себе, наверх.
Товарищи по несчастью терпеливо выслушивают мои горячие заверения: я ни в чем не виноват, меня посадили по чудовищному недоразумению. Я убежден: их, Володю и Колю, тоже посадили по недоразумению. И меня, и Володю, и Колю — я уверен! — должны освободить. Должны! И ничего, что мы далеко уехали от дома. Мы доберемся до дому, лишь бы освободили. С самого края света найдем дорогу!
— Ждите дождичка в четверг! — смеется кто-то из соседей, невидимый в полутьме. — Раз уж посадили, не выпустят. Вход сюда широкий, что ворота, а выход маленький, с форточку.
— Но ведь мы не виноваты — и он, и я, и Колька.
— По-твоему, я или еще кто-то здесь виноват? Никто не виноват!
— Да как же так? — спрашиваю я. — Не может быть!..
— Ты, парень, с луны, видно, свалился. Не знаешь, что в стране творится? Всех гребут подряд, вот как тебя.
— Ну, а зачем это? Кому нужно?
— Нужно, значит, кому-то. Люди нужны для стройки…
— Глупости говорит человек, верно? — я обращаюсь к Володе за поддержкой. — Если люди нужны для стройки, зачем сажать их в тюрьму, они сами поедут куда надо. Верно, Володя?
Володя молчит. И другие молчат. Потом невидимые соседи начинают гадать, сколько кило-метров уже отстучал и отгудел поезд. Они гадают, куда нас везут, где выгрузят. Если в Сибири, в Маринске — это значит, сельскохозяйственные лагеря; если потащат на ДВК, то станем строите-лями.
— Наверно, я бестолково рассказываю. Надо бы сначала, а я сразу про какие-то вагоны с решетками, арестанты куда-то едут.
— Как рассказывается, так и рассказывай. И, главное, не волнуйся, у тебя руки дрожат. Ты пойми, твоя история была давным-давно, больше четверти века назад.
— Я вернусь к началу. Так будет лучше.
Начало… Где оно, начало моей горестной истории? Жил-был в Москве на Сретенке, в Суха-ревском переулке парнишка, работал на заводе и учился в театральном институте. Хвастался, что все успевает: работать, учиться, гулять с Машей. Каждый вечер ходили с ней на каток либо в театр (у Маши тетка — билетерша), либо в кино, либо просто бродили по улицам, несмотря на мороз. И, если бы не болезнь матери, все было бы хорошо. А заболела она как раз в то время, когда отец уехал в командировку.
Вот и начало. Или уже конец? Не пойму.
Маме стало получше, и она отпустила меня на целый вечер. Тем более что приехала мамина сестра и взяла на себя все домашние хлопоты. Мы с Машей пошли на каток и бесконечно долго катались. Все наши ребята ходили на Петровку: близко и удобно, самое лучшее место для свида-ний. Мы часами носились по льду, взявшись за руки. Ни ноги, ни языки наши не уставали. Гово-рили и говорили обо всем на свете. Либо стихи читали — и я, и Маша любили стихи. И уходили с катка не потому, что надоело (нам никогда не надоедало), и не потому, что не хватало больше сил (мы никогда не уставали), потому, что гасли огни и обрывалась музыка, каток закрывался. И то мы еще не сразу уходили, катались без огней и без музыки.
После катка начиналось наше хождение по кругу: Трубная — Сухаревский переулок (там жил я) — Сретенка — Рождественский бульвар (там жила Маша). И снова тот же маршрут. И снова, и снова. В этот раз у нас была особая причина для долгого кружения: три дня оставалось до Нового года, мы все должны были обсудить. Провожаем старый год каждый у себя дома с родны-ми. Потом несемся к Сретенским воротам (у цветочного магазина постоянный пункт наших встреч). Оттуда в Милютинский переулок к Гале Терешатовой — в ее просторной квартире будем встречать Новый год. Мама разрешила мне гулять до утра и даже выпить вина. Вот такой роскошный план был у меня.
Пришел в два часа ночи, надеялся потихоньку пробраться в свою комнату, но мать не спала и окликнула:
— Очень уж долго гуляешь, химик. Завтра в утреннюю смену, не забыл? Спать осталось меньше четырех часов.
— Четыре часа — это даже много. Вполне высплюсь, мама.
Постоял возле нее, осторожно обнял. Поговорили о папе: скучно без него, уже месяц, как уехал, и ни одной весточки.
Устал и так захотел спать, что едва хватило сил раздеться. Лег и сразу провалился в сонную яму.
Эх, не удалось поспать законных четыре часа, тетка разбудила:
— Митя, вставай. Митя, пришли за тобой, вставай.
— Кто пришел, тетя? Кто пришел?
Насилу удалось открыть глаза. У кровати стояли двое незнакомых, у двери — толстая дворничиха, она непрерывно зевала. Один из ночных гостей сунул под нос бумагу.
Если быть совсем точным, то не сорок, а тридцать шесть. Нары в два этажа, люди лежат впритирку, по девять человек в ряд. Поворачиваются все разом, по команде, иначе не повер-нешься. Грешное твое тело как бы перестает существовать самостоятельно.
— Ну что ты придумываешь. Не надо, прошу тебя…
— Я и не придумываю. Я просто говорю не то, извини. Я так долго молчал. Не пойму, почему я начал прямо с вагона?
— Не думай об этом. С вагона так с вагона, не все ли равно?
Да, конечно. В вагоне сумрачно даже днем, через маленькие окошки почти не проходит свет. И они закрыты головами счастливчиков, сумевших занять лучшие места. Впрочем, смешно гово-рить про заключенных «счастливчики». Хороши счастливчики за решеткой! Да и речь-то об урках, мгновенно объединившихся, чтобы навязать остальным свою волю.
Опять говорю не то. Блатные, воры — разве о них речь? Разве они самое главное? Все мы так оглушены, подавлены, так потрясены случившимся, что ни на кого и ни на что не обращаем внимания. Украли консервы? Да пусть заберут все! Издеваются, пристают? Наплевать, я их не вижу, я их не слышу. Почему я не ем? Не могу, не лезет в глотку. Вонища от параши, нечем дышать? Мне безразлично, мне все безразлично! Все, что происходит, микроскопично в сравнении с главным. А главное — это острое чувство неволи, угнетенность, убитость, нестерпимое чувство ушедшей свободы, которую ты выпустил из рук.
Вот и нет слов. «Невыносимо», «немыслимо» — разве эти слова что-нибудь значат? Я про-жил пятьдесят лет, всякое видел, холодал и голодал, погибал в болезнях, встречался со смертью. Неволя страшнее смерти! Вагоны куда-то несутся, ты заперт в одном из вагонов. Вагонзаки сутками стоят в тупиках, и у каждого вагона — часовой с винтовкой. Часовой, он ведь тебя стережет, ты это понял или нет? Как пересказать чувство потери, чувство утраты самого дорогого в жизни? Видишь, я задыхаюсь, говоря об этом? А прошло с тех пор много лет. Ощущение неволи — это как удушье. Ты удивляешься, что я порой кричу во сне так яростно, так горько? А я не могу не кричать, я ору от тоски, от непереносимости неволи. Ты не разбираешь слов, а я кричу:
— Выпустите меня, выпустите! Зачем, за что вы меня заперли?
Наяву и во сне томительное ожидание: наш этап останавливается — большая станция. К вагону подходят люди, они объясняются с конвоем, с грохотом отодвигается дверь и раздается желанная и долгожданная команда: «Промыслов, с вещами!» Наяву ты стискиваешь зубы: ведь нет никаких людей и нет никакой команды. А во сне — крик отчаяния. Кричу, ибо невозможно сдержать крик и вытерпеть чувство неволи, оно так мучительно после минуты надежды.
Сколько может выдержать человек, какой прочности у него сердце и рассудок? Разве они выдержат такую муку? Нет, не выдержат, сердце разорвется, тронется рассудок. «Не дай мне бог сойти с ума», — бормочу я.
Все-таки большая прочность у сердца и рассудка. Прошли сутки, а я не умер и, кажется, не сошел с ума. Вторые сутки прошли, а я еще жив. Зима, стужа — тридцать пять градусов мороза. Кто-то из конвоя сказал, будто впервые за семьдесят лет такой январь в Москве. У нас в вагоне круглая железная печка, ее обхаживают самые опытные, бывалые, умеющие извлечь из скудных порций угля побольше тепла. Но тепла мало, на нарах, где мы лежим, холодно. Мерзнут ноги даже в валенках, покрытых сверху одеялом. А у меня и валенок нет, и одеяла нет. Э, да все равно! До валенок ли тут, до одеяла ли, на все наплевать! И на мороз наплевать. И никто не нужен. Ты — никому, и тебе — никто.
Проходит третий день. И четвертый. Ты не умер, не сошел с ума и ловишь себя на устойчи-вом беспокойстве: не отморозить бы ноги. Топай, Митя, прыгай, шевели пальцами и закутывай ноги одеялом соседа — слава богу, у него их два. На станции никто не приходит к вагону: «Промыслов, с вещами!» Заставляю себя жевать жесткий хлеб и сухую, хрустящую солью селедку, пить чуть сладкий кипяток. Есть и пить, чтобы остаться живым! Твержу как заклинание: не лежи, двигайся, не кисни, иначе загнешься.
С удивлением вижу, люди ожили, перестали чураться друг друга, заговорили, в вагоне не смолкает шмелиное жужжание. Все делятся с соседями горем, все жалуются, обсуждают свое: арест, допросы, приговор…
На какой же день я заметил, что в вагоне установился железный тюремный быт?
Рано утром — на улице еще темно — с грохотом отъезжает в сторону массивная дверь-стена, зычный голос провозглашает: «Поверка!» Все вскакивают и строятся у своих нар в четыре шеренги. В вагон забираются начальник конвоя и два бойца с винтовками в руках (чтоб ты не напал, не убил, не бежал!). Начальник — молодой серьезный парень с кубарями — выкликает по списку, пока все не ответят: «здесь», «есть» или «я». Потерь нет, побегов нет — конвой удаляется. С ними уходят дежурные, они приносят уголь для печки, холодную воду для умывания, кипяток и паек — хлеб, соленую рыбу и кусковой синеватый сахар.
Начинается туалет с помощью кружки и параши: один поливает, другой умывается. Прочие потребности положено справлять по ходу поезда.
Дежурные на глазах у всех обитателей вагона делят еду на равные части: пайка хлеба, небольшой кусок рыбы и кусочек сахару. Один дежурный отворачивается от хлеба и смотрит на нас, второй, указывая пальцем на пайку, спрашивает: «Кому?» Первый отвечает: «Иванову».
Теперь можно завтракать. У кого ничего не взято с собой, тот довольствуется выданным. Кое-кого родные снабдили консервами, салом, жесткой колбасой. Надо поддерживать силы, надо питаться чем бог послал, и все едят, все жуют, и я уже не отстаю от всех.
Завтрак кончается, и каждый занимается чем хочет. Кто постарше, так и остается на своем месте, только принимает горизонтальное положение. Молодежь толчется на пятачке между нарами — это называется «гулять в парке культуры». Чаще всего затевается игра в «жучка».
Я не отстаю от других, тоже играю в «жучка», несмотря на тоску, грызущую сердце.
Блатные у окна непрерывно дуются в карты. Результат выясняется в течение дня: у кого-нибудь из нас что-то пропадает. Играя в карты, блатные поют: «Не ходи ты вечером так поздно и воров за собой не води, не влюбляйся ты в сердце блатное и жигана любить погоди». Набор блатных романсов неисчерпаем, как неисчерпаемо желание исполнять их хором, с завыванием, с присвистом и с надрывом. Иногда делаются перерывы, и тогда возникают печальные песни, вроде «Степь да степь» или «Чому я нэ сокил…». Эти песни заводит Петр Ващенко, высокого роста блон-дин с исхудалым лицом и белыми бескровными губами; когда его серебряный тенор взвивается кверху, кажется, кто-то схватил тебя рукой за сердце.
На больших остановках конвой дает нам газеты, которые сразу же идут на курево. В обитате-лей вагона, интересующихся газетами по прямому назначению, летят насмешки:
— Почитай-почитай, теперь тебе без газет невозможно!
А главное занятие — это разговоры о себе, о семье, о своей беде, бесконечные печальные истории на тему «Тебя за что?».
Хотя мой сосед, мой новый знакомый Володя Савелов только слушает и совсем не говорит. Может быть, просто погружен в свои невеселые думы? Мы с ним знакомы недавно, однако для меня он больше, чем сосед, он уже товарищ. Удивительно спокойный, сильный парень лет двадца-ти пяти. Еще на пересылке я чем-то ему приглянулся, и в вагоне мы не случайно очутились рядом на нижних нарах.
Сосед слева, Коля Бакии, непоседливый, озорноватый и даже хулиганистый малый. Ему, как и мне, скоро стукнет девятнадцать. Мы приметили друг друга перед посадкой в вагоны. «Давай устраиваться рядом», — предложил он мне. Но сам на третий день перебрался из подвала на «бельэтаж». Сумел найти общий язык с блатными, и они посодействовали ему. Попросту говоря, они выперли из своего ряда человека, не подходящего их бражке. Перебираясь, Коля меня заверил: «Все равно будем дружить. Я не могу внизу — темно и нечем дышать». В самом деле он частенько спускается ко мне со своего аристократического верха.
Новые товарищи выручают меня, не знаю, как бы я без них обошелся. По очереди дают свои валенки. Володя подарил второе одеяло, подкармливает консервами, колбасой и сыром. Разве это не лучшая проверка товарищества? Коля Бакин, стараясь подсластить мою жизнь, угощает конфетами (мать снабдила его на дорогу даже конфетами).
Только я не смог ничем запастись, и кто-то из бывалых обитателей вагона справедливо наз-вал меня «бедолагой» и «пропащим». К счастью, у меня оказались деньги: последняя моя получка, которую выдали накануне ареста и я не успел отдать ее матери. Конвой обещал подкупить на наши деньги дополнительную еду, когда кончатся домашние припасы. Вот тогда я смогу рассчи-таться с товарищами.
— Не думай об этом, нам хватит, — говорил Володя.
Он имеет в виду тяжелый брезентовый мешок с едой, принесенный к этапу хозяйственной, заботливой Надеждой, молодой женой. Я знаю, у него есть еще двухлетняя дочка, тоже Надежда. Володя лежит в привычной позе — на спине и руки под голову. Или долго ходит между нарами — от печки до параши и обратно, три шага туда и три назад. Когда лежим, мы беседуем, и это значит, я говорю, а он молчит и слушает.
Зато Коля Бакин не умеет молчать. Он все время должен действовать, играть в «жучка» или в карты, спорить с кем-нибудь или петь, в крайнем случае, просто беседовать. С одним блатным он сошелся на мечте о побеге. Они обследовали стены и пол, лучше всего и надежнее, по их мнению, бежать через пол. Но пол железный, его не возьмешь голыми руками.
Коля не отчаивается, вместе с блатными они ковыряют железо. Тяжело дыша, Коля прихо-дит к нам и начинает вышептывать свои проекты побега. Володя его ругает:
— Перестань. Конвой услышит вашу мышиную возню и разозлится. Отсадят тебя в изоля-тор, только и всего.
Коля не может перестать: надо же куда-нибудь девать свое беспокойство. Ему не нравятся Володины нравоучения, и он уходит к себе, наверх.
Товарищи по несчастью терпеливо выслушивают мои горячие заверения: я ни в чем не виноват, меня посадили по чудовищному недоразумению. Я убежден: их, Володю и Колю, тоже посадили по недоразумению. И меня, и Володю, и Колю — я уверен! — должны освободить. Должны! И ничего, что мы далеко уехали от дома. Мы доберемся до дому, лишь бы освободили. С самого края света найдем дорогу!
— Ждите дождичка в четверг! — смеется кто-то из соседей, невидимый в полутьме. — Раз уж посадили, не выпустят. Вход сюда широкий, что ворота, а выход маленький, с форточку.
— Но ведь мы не виноваты — и он, и я, и Колька.
— По-твоему, я или еще кто-то здесь виноват? Никто не виноват!
— Да как же так? — спрашиваю я. — Не может быть!..
— Ты, парень, с луны, видно, свалился. Не знаешь, что в стране творится? Всех гребут подряд, вот как тебя.
— Ну, а зачем это? Кому нужно?
— Нужно, значит, кому-то. Люди нужны для стройки…
— Глупости говорит человек, верно? — я обращаюсь к Володе за поддержкой. — Если люди нужны для стройки, зачем сажать их в тюрьму, они сами поедут куда надо. Верно, Володя?
Володя молчит. И другие молчат. Потом невидимые соседи начинают гадать, сколько кило-метров уже отстучал и отгудел поезд. Они гадают, куда нас везут, где выгрузят. Если в Сибири, в Маринске — это значит, сельскохозяйственные лагеря; если потащат на ДВК, то станем строите-лями.
— Наверно, я бестолково рассказываю. Надо бы сначала, а я сразу про какие-то вагоны с решетками, арестанты куда-то едут.
— Как рассказывается, так и рассказывай. И, главное, не волнуйся, у тебя руки дрожат. Ты пойми, твоя история была давным-давно, больше четверти века назад.
— Я вернусь к началу. Так будет лучше.
Начало… Где оно, начало моей горестной истории? Жил-был в Москве на Сретенке, в Суха-ревском переулке парнишка, работал на заводе и учился в театральном институте. Хвастался, что все успевает: работать, учиться, гулять с Машей. Каждый вечер ходили с ней на каток либо в театр (у Маши тетка — билетерша), либо в кино, либо просто бродили по улицам, несмотря на мороз. И, если бы не болезнь матери, все было бы хорошо. А заболела она как раз в то время, когда отец уехал в командировку.
Вот и начало. Или уже конец? Не пойму.
Маме стало получше, и она отпустила меня на целый вечер. Тем более что приехала мамина сестра и взяла на себя все домашние хлопоты. Мы с Машей пошли на каток и бесконечно долго катались. Все наши ребята ходили на Петровку: близко и удобно, самое лучшее место для свида-ний. Мы часами носились по льду, взявшись за руки. Ни ноги, ни языки наши не уставали. Гово-рили и говорили обо всем на свете. Либо стихи читали — и я, и Маша любили стихи. И уходили с катка не потому, что надоело (нам никогда не надоедало), и не потому, что не хватало больше сил (мы никогда не уставали), потому, что гасли огни и обрывалась музыка, каток закрывался. И то мы еще не сразу уходили, катались без огней и без музыки.
После катка начиналось наше хождение по кругу: Трубная — Сухаревский переулок (там жил я) — Сретенка — Рождественский бульвар (там жила Маша). И снова тот же маршрут. И снова, и снова. В этот раз у нас была особая причина для долгого кружения: три дня оставалось до Нового года, мы все должны были обсудить. Провожаем старый год каждый у себя дома с родны-ми. Потом несемся к Сретенским воротам (у цветочного магазина постоянный пункт наших встреч). Оттуда в Милютинский переулок к Гале Терешатовой — в ее просторной квартире будем встречать Новый год. Мама разрешила мне гулять до утра и даже выпить вина. Вот такой роскошный план был у меня.
Пришел в два часа ночи, надеялся потихоньку пробраться в свою комнату, но мать не спала и окликнула:
— Очень уж долго гуляешь, химик. Завтра в утреннюю смену, не забыл? Спать осталось меньше четырех часов.
— Четыре часа — это даже много. Вполне высплюсь, мама.
Постоял возле нее, осторожно обнял. Поговорили о папе: скучно без него, уже месяц, как уехал, и ни одной весточки.
Устал и так захотел спать, что едва хватило сил раздеться. Лег и сразу провалился в сонную яму.
Эх, не удалось поспать законных четыре часа, тетка разбудила:
— Митя, вставай. Митя, пришли за тобой, вставай.
— Кто пришел, тетя? Кто пришел?
Насилу удалось открыть глаза. У кровати стояли двое незнакомых, у двери — толстая дворничиха, она непрерывно зевала. Один из ночных гостей сунул под нос бумагу.