Страница:
умалишенные с непредсказуемым поведением, пьяные с рождения
хулиганы, таких нормальные люди обходят. Ничего не видел!
Ничего не слышал! Ничего не знаю! - вгонялись в Ивана правила
жизни, а затем Никитин помчался на вокзал брать билет до
Минска, куда и уехал в тот же вечер, отец же и мать до ночи
сидели за столом, руки их были сплетены, с этого дня в них
воссияла прежн любовь, когда-то соединившая красного хирурга с
уездной барышней, родители будто узнали, что заражены одной и
той же смертельной болезнью, и решили не омрачать последние
годы ссорами, упреками, ночными дежурствами отца и цветами от
Никитина; отцу, правда, пошел уже пятый десяток, но мать
по-прежнему ошеломляла мужчин, хотя и подувяла; в памяти Ивана
мать всегда связывалась почему-то с белыми ночами Ленинграда,
она была светом, потеснившим тьму, а Никитину мать смотрелась и
тьмой, и светом.
Минск потому был выбран местом добровольной ссылки, что в
Белоруссии, по мнению Никитина, главный удар НКВД обрушит не на
врачей и педагогов, чекисты ежовыми рукавицами схватят
писателей и поэтов - за то, что они чересчур восхваляют родную
республику, и пророчества еще не сбылись, как в Ленинграде
арестовали всю минскую семейку, поселившуюся в квартире
Бариновых; квартира, это определенно, была уже помечена,
родители признали правоту Никитина, гнавшего их вон из
Ленинграда, они же и повели Ивана к математику, который со слов
Никитина знал о ленинградском школьнике, как орехи щелкавшем
уравнения всех степеней, и математик взял Ивана под свою опеку.
Ленинград славен памятниками, зовущими в будущее; пустые глаза
изваяний смотрят во все стороны света, безмерно расширяя
пределы города на Неве; властители подпирают небо гордой
осанкой, на собственные плечи взвалив груз чужих ошибок; руки
их молитвенно сложены, мечтательно стиснуты или выброшены в
указующем порыве, сжатый кулак демонстрирует способ, каким надо
хватать врага за горло или гвоздить его по голове. В минской
школе на первой же перемене Иван расквасил нос однокласснику,
утвердил себя и возвысился в глазах тихих белорусских девчушек,
будущих наташек; сын - студентом - повторил подвиги отца,
неделями дежур у постели девиц с короткими комсомольскими
прическами, пока не надоело, пока, заночевав у одной медички,
не раскрыл случайно учебник биологии и с замиранием сердца не
прочитал о Грегоре Менделе. Этот работник монастырского фронта,
как назвала его шаловливая студентка, жил почти отшельником,
сан не позволял ему заглядывать в чужие окна и снаружи
рассматривать внутреннее устройство добропорядочных семей, мимо
него не топали солдаты в одинаковых кепи или касках, зато на
грядках своего сада, делая опыты с горохом, он усомнился в
истинности древнего речения о том, что подобное рождает
подобное, совершил надругательство над самоопыляющимися
подобиями, скрестив красноцветковый горох с белоцветковым, дети
от этого брака оказались белыми, но четверть внуков родилась
красными, что несколько разочаровало Ивана: раз есть точное
количественное соотношение, то наследственные начала -
дискретны, цельночисленны и, следовательно, подчинены
математическому воспроизведению, даже если принять во внимание,
что люди - не семейство бобовых, что свойства людей не
ограничены цветом глаз и формою ушей. Какой-нибудь математик
решит эту задачку, если еще раньше головоломку с различиями в
сходстве и сходством в различии не разгадает Клим Пашутин,
именно этим делом занятый в Горках, в тамошней
Сельскохозяйственной академии, где его славили за успехи в
учебе. Иван же учился на физмате Минского университета, хот
честно признавался себе: нет, не для математики родился он, для
чего-то другого, потому что не было усидчивости, опекавший его
профессор часто гневался. Однажды ночью пришел Никитин, ужом
вполз в квартиру, шепотом сказал, что наступают, кажется,
хорошие времена, квартира на проспекте Карла Маркса очищена от
подозрений, никого из нее не берут, карающий меч притупился, но
расслабляться нельзя, Ивану следует помнить все то же: Ничего
не видел! Ничего не слышал! Ничего не знаю! Пусть тезка героя
гражданской войны, Клим Пашутин, усердствует и публикует умные,
что ни говори, статьи о гетерозиготных мутациях, он, Иван,
обязан жить тихо, не трезвонить, тиснул одну статейку о простых
числах - и достаточно. Отец так был рад видеть единственного
друга семьи, что до утра не отпускал Никитина, в темноте пили
водку, а мать отдала другу руку, и тот водил ею по щекам своим,
по губам. Квартиру Никитин покинул, надвинув шляпу на лоб,
ссутулясь дл изменения походки, он и в разговоре шепелявил,
совсем уж сбивая со следа ищеек, и к вокзалу шел петляя. В
Горки - ни шагу!- дополнил он свежим пунктом кодекс поведения и
пропал из вида в предрассветных сумерках; тем и кончилась ночь,
дивная ночь в жизни Ивана: одеяло, наброшенное на поющий
патефон, громкое и пронзительное молчание любящих его людей, он
- в разнеженном полусне и все они, скованные цепью не родства,
а тайны.
Дивная, дивная ночь - а за нею пасмурное минское утро
октября 1939года, воссоединились обе Белоруссии, в аудиториях
появились первые западники, новые заботы, новые хлопоты, заветы
Никитина не то что забылись, а подмялись другими запретами, о
Климе Пашутине был напечатан очерк, Иван прочитал песнопения
без интереса, без ревности и ничуть не взволнован был, когда в
сентябре его, лучшего студента, вызвали в деканат и сказали:
ехать в Горки, немедленно! Срочно, поскольку университет взял
шефство над кафедрой математики Горецкой академии, уже и курс
биометрии там введен, уже и лекции читаются с перевыполнением
плана, и все бы хорошо, но, оказалось, у биологов новое
направление в исследованиях, изучаются вероятностные процессы
среди нейтральных мутаций, а литературы нет, вот ее и надо
срочно доставить да вклинить как-нибудь шесть часов теории
вероятности; вот она, литература, - десять пачек, машину даст
ректор, дает не ему, а немцам из научной делегации, едут они в
Горки, за немцами надо присматривать, друзья все-таки, договор
о ненападении еще в прошлом году подписан, так чтоб ничего не
случилось с ними, понятно? Чтоб живыми и невредимыми доехали до
Горок, полными веры в торжество социализма, чтоб... Головой за
немцев отвечаешь! - рявкнул вошедший в деканат командир с двумя
шпалами и показал Ивану кулак, такое же напутствие получил и
шофер, баранку крутивший неумело, тормозивший перед каждой ямой
и вслух гадавший, как объезжать ее, - энкавэдэшный шофер, да и
не шофер вовсе, а подвернувшийся под руку оперативник,
норовивший и с немцев глаз не спускать, и с дороги.
А те сидели сзади, один худой, жилистый и мосластый, как
кулак чекиста, хорошо говоривший по-русски, некогда живший в
России (на территории бывшей России), другой - мягонький,
лупоглазый, по-детски любопытный, физик из Гейдельберга,
костлявый же был химиком и биологом, звали его Юргеном
Майзелем, и он чрезвычайно не понравился Ивану. Мало что
понимая по-немецки, Иван тем не менее догадывался, как, отвечая
физику, издевается над всем виденным Георг Майзель, пальцем
тыча в колхозников на картофельных полях, пренебрежительно
отзываясь о коровьих стадах, не тучных, конечно, однако
белорусских, своих, Ивану дававших молоко и мясо, а уж
дорогу-то он клял русским матом, шофера тоже, подгонял его, тот
же на третьем часу езды вымотался, руки уже не держали баранку,
а срок был установлен жесткий: немцев привезти в Горки до
захода солнца! И шофер охотно передал руль Майзелю, машина
сразу прибавила ходу. Но Ивана ошеломила не скорость, не то,
что эмка едва не сковырнулась в кювет, а вскользь брошенные
слова Майзеля: немец рвался повидать в Горках Клима Пашутина,
спросить кое о чем автора статьи о приоритетах в
наследственности! Именно над этой темой билс немец в своем
берлинском институте, в Минске он подзадержался, а теперь
догонял немецкую делегацию, сутками раньше уехавшую в Горки,
что ставило Ивана в неприятнейшее положение, показываться на
глаза Климу он не хотел, братец мог сдуру броситься ему на шею,
презрев все правила конспирации, надо поэтому опоздать,
приехать ночью, сплавить учебники и прочую литературу
какому-нибудь дошлому студенту, договориться втихую с деканом о
дополнительных часах по теории вероятности и сразу податься
обратно, в Минск, на черта ему этот чересчур талантливый брат,
которому пророчат великое будущее, да пошел он куда подальше, -
и когда до Горок оставалось менее ста километров, он решительно
положил руку на руль, остановил машину и сказал Майзелю: пусть
немцы на себя берут ответственность за возможную аварию при
такой езде, сами за рулем - сами и отвечайте, пишите документ,
снимающий с русских все подозрения в умышленной катастрофе,
пишите! Презрительно усмехавшийся Майзель такой документ
составить и подписать согласился, он не знал лишь, что именно
писать, в какую форму облечь расписку, должную иметь
юридические последствия, и обозленный усмешкой Иван (так и не
искоренивший в себе детского фиглярства) стал диктовать, а
Майзель записывал обнаженным пером паркера, переводя коллеге
текст, пока не спохватился и не заорал в ужасе: Вы мне ответите
за провокацию!.. До лупоглазого добряка смысл надиктованного
дошел позднее, добряк возымел желание бежать без оглядки,
потому что спасительная для Ивана расписка имела примерно
следующее содержание: Я, Майзель Юрген-Луиза, и я, Шмидт
Вильгельм, пребывая на территории Белорусской Советской
Социалистической Республики, находясь в полном уме и здравии,
решили покончить жизнь самоубийством в знак протеста против
злодеяний, чинимых Адольфом Гитлером... Угрожая Ивану
дипломатическими акциями, Майзель на мелкие кусочки разорвал
бумагу, принесшую немалую пользу, потому что немцы, собрав
кусочки и подержав их над огнем зажигалки, вернули руль шоферу,
и машина понуро покатилась, освещая фарами ухабы и рытвины,
Майзель же - после долгого молчания - снисходительно заметил,
что Ивану следует еще поучиться провокациям, что попади он в
гестапо - там с ним не церемонились бы... Успокоительно
прибавил: ладно уж, никому не скажет; добрячок что-то лопотал
по-своему, Ивану подарил зажигалку. Встретили немцев с таким
почетом, что им, пожалуй, было не до жалоб, Иван в суматохе
передал книги по назначению и завалился спать в общежитии,
досадуя на себя за немцев: нельзя было их пугать, не они
настрочат жалобу, так шофер постарается. И утром покусывали
мысли о вчерашнем, хотелось - в наказание - причинить себе
боль, Иван забалагурил с наташкой в коридоре, дамочкой из
Минска, тощей дурой и кривоножкою, наврал ей с три короба,
пригласил в клуб, отлично зная, что еще до вечера покинет
Горки, дел-то всего в академии - на час или полтора.
Шофер-доносчик уже смылся, прихватив с собою украденную у Ивана
зажигалку, до минского поезда времени хватит, настроение
улучшилось и тут же сникло: Иван увидел Клима, издали, в
учебном корпусе, он узнал его сразу, и холодно стало в душе;
брата окружала делегация, брат говорил с ними по-немецки -
самоуверенный, ростом выше Ивана, в белом халате; так
торопившийся к нему Юрген Майзель стоял поодаль, с расспросами
не приставал, слушал внимательно, ничего не записывая, а все
прочие немцы вооружились перьями и блокнотами. Чтоб не быть
замеченным, Иван попятился, свернул в другой коридор, нашел
кафедру математики, договорился, долго и нудно сидел в
столовой, уже собрался было на станцию, но решил все-таки
побывать в знаменитом ботаническом саду, сам нашел его, никого
не встретил, сел на корточки, рассматривая бутон какого-то
растения, чувствуя себя полным профаном, потому что ботанику со
школы еще считал девчоночьей наукой, соседка по парте за него
бегала на каникулах в поле собирать цветы для гербария. Сейчас,
приблизив к глазам выпрямленный рукою стебель, он вглядывался в
бутон, так и не распустившийся в цветок: или корни не отсосали
из земли что-то нужное для роста, или тепла и света было мало;
а будь всего в достатке - и в бархатной утробе растения созрели
бы семена, в которых все уже есть: и этот выпрямленный стебель,
сгибавшийся под тяжестью детородного устройства, и корневая
система, и запах объекта растительного мира, который
повторяется вообще и в частностях, вся природа -
возобновляющееся повторение, и все, что ни есть, - повторение,
и этот миг, которого уже нет, продублировал предыдущий и сам
будет восстановлен будущей копией, - да-да, та же проблема
суммы бесконечно малых величин, и генетика, если вдуматься,
наука о повторах, нахождение того элемента наследственности,
который подобен не только себе, но и той среде, что
способствует страсти воспроизведения, и элемент этот - в
клетке, в очаге воспроизводства, где теплится постоянно нечто
такое, что сохраняет в себе прошлое и, как ни странно, будущее;
эти очаги - сразу и почва и семя, утроба и плод...
Иван встал, поднятый неприятной мыслью: оказывается, он
все эти годы в Белоруссии по крохам собирал сведения о клетке,
ловил обрывки разговоров, что-то читал, вспоминал то, чего
вроде бы и не было, ему даже известно, о чем нынче спорят
биологи, все они в недоумении: так какая же субъединица клетки
сконцентрировала в себе наследственные факторы? Кое-кто вообще
отрицает телесность этих факторов, вещественность их, и понять
отрицающих можно, абсолютно диким кажется предположение, что из
каких-то там цепей кислот или белков рождается пыл,
вдохновение, страсть, боль и радость, мысль и звезды, луна и
этот вот ботанический сад, - нет, должна же быть некая сила,
нематериальная субстанция, должна быть, должна!..
Он вздрогнул, услышав несомненно к нему обращенное слово
братан, и стрельнул глазами вправо и влево, догадавшись, что
сзади стоит Клим, слово это он услышал впервые в Ленинграде от
него, голос же изменился, стал не взрослым, а чистым, исчезла
гнусавость, сделали, наверное, операцию, удалили полипы, но
взгляд остался прежним - виновато-просящим, и улыбка такая же,
Клима, это уж точно, поднатаскали родители, навнушали ему
страхов, предостерегли: к Бариновым - ни шагу! Но встретились,
и с первых слов стало ясно: все эти протекшие вдали друг от
друга годы они продолжали начатую в Ленинграде беседу, и Клим
мечтательно сказал, что хорошо бы им поработать вдвоем, потому
что только два работающих в паре человека способны разгадать
великую тайну бытия; два дружных и враждующих начала, как бы
мужское и женское, бесятся, меняя пол, в замкнутой клетке,
корректируя себя, - примерно так выразился он, на что Иван
брякнул: Так ищи женщину!, а когда не понявший его Клим грустно
заметил, что не умеет даже правильно, по-мужски говорить с
женщинами, то Ивану только и оставалось, что подумать: а не
перестарались ли хирурги, отхватив вместе с полипами и еще
кое-что?..
Как всхлип коротка встреча, всего-то минуту или две
поговорили, но главное было сказано - то, что их теперь
связывает не родство, а головоломная хитрость Природы; До
встречи! - прозвучало одновременно из уст обоих, а когда эта
встреча - не знал ни тот, ни другой. Стояли в ста метрах от
оранжереи, где парень стеклил выбитый проем, поблизости -
никого, от дальних чужих взоров заслонены были яблонями,
сошлись и разошлись, кому какое дело до двух экскурсантов,
можно и не огорчать родителей, но так любил их Иван с той
дивной ночи, что рассказал им о Климе, и те, ни слова не
сказав, с пронзительным упреком глянули на него, сожалея и
сокрушаясь, и сам он застыдился. Сорокасемилетний отец был уже
седым, мать исхудала, синие очи ее полыхали вымученным
весельем; отец отвел глаза от провинившегося сына, мать горько
усмехнулась, прощение было получено, но не сообщить Никитину
нельзя было, и тот приехал через неделю, заглянул на часок и
повеселил всех своей нелепой, как и он сам, бородкой, похожей
на мочалку, и успокоил: Пашутиных никто не трогает и трогать не
собирается, о чем свидетельствует уверенное сидение
Пашутина-старшего на могилевском троне, поговаривают даже, что
его с области перебрасывают на благодатное Ставрополье. Никитин
повеселил, успокоил и отбыл в свой институт растениеводства,
посматривать в микроскоп на пшеничные зерна, занятие это
научило и приучило его всех людей определять на всхожесть и
сохранность, однако власть орудовала более мощными и точными
приборами, не прошло и трех месяцев, как Пашутина и его супругу
арестовали, скоропалительно объявили врагами народа; капризная
судьба благоволила Бариновым, Пашутиных расстреляли так быстро,
что они и рта раскрыть не сумели, родственные связи их остались
невыявленными, но ядоносные угрызения совести уже отравили
Бариновых. Маститый, всеми уважаемый хирург издали - седой
гривой и посадкою головы - напоминал царя зверей, льва,
готового предупреждающе рыкнуть, теперь же, после гибели
Пашутиных, грива свалялась в комки грязной шерсти, а вместо
рева слышалось хрипловатое брюзжание, неразборчивая воркотня,
Иван соглашался с ней: да-да, виноват, не надо было ни ехать в
Горки, ни подставлять себя Климу, уцелевшему и продолжавшему,
кстати, научные и студенческие труды в академии. Никитин тоже
уверял, что нет никакой связи между мимолетной встречей братьев
и арестом Пашутиных, бывшего белогвардейца подвел страх,
желание из пласта менее подозреваемых перескочить в тончайший
слой непогрешимых; но и он сник, узнав о вызове Ивана в органы,
родителей тем более встревожила повестка. Тот же чекист с
двумя шпалами, обладатель гиреобразного кулака, заорал на
Ивана: Кто дал тебе разрешение на вербовку немцев? Почему не
предупредил органы? К тому времени германская делегация
прокатилась по стране и благополучно вернулась в Берлин, все
документы о слежке пронумеровались и подшились, безграмотный
рапорт приставленного к немцам шофера прочитали справа налево и
слева направо, с запятыми и без оных, любое направление
приводило к обескураживающим выводам. Иван, притворяясь
напуганным, честно рассказал, что произошло и как по дороге в
Горки; шофер же сдуру упомянул в рапорте о зажигалке,
предъявить ее Иван не мог, тогда-то и раскололи чекисты ворюгу,
понизили его в должности, зажигалка же, потеплившись в кулаке,
возвращена была Ивану. Человек с двумя шпалами в петлицах,
добряк по натуре, примирительно сказал Ивану, чтоб тот не
держал зла на органы: работа у них тяжелая, врагов полно,
ошибки исправляются не сразу. Родители безмерно обрадовались,
узнав про зажигалку, о всем прочем Иван умолчал; на новый, 1941
год прокрался в Минск Никитин, ему-то и было все поведано под
рюмочку на кухне, родители, продолжавшие упиваться запоздалым
медовым месяцем, грустили под патефон, сидя рядышком. Чую
близкое горе... - всплакнул Никитин.
С этим справедливым чекистом Иван два года пробыл в
партизанском отряде, научился у него метко стрелять, правильно
подкладывать мины, сидеть в засаде, ходить на явки, показывать
себ немцам так, что те ленились у него проверять документы.
Однажды, при переправе через реку, чекист свалился в воду,
кутенком барахтался в ледяном Немане, пока Иван не выдернул его
и не подтащил к лодке. С тех пор кулачный боец о двух шпалах
представлялся ему не иначе как неумелым пловцом, ногами ищущим
дно, и такой точкой или такой плоскостью опоры в службе была
чекисту подпись под любым документом, он и зажигалку приказал
вернуть потому лишь, что уворование ее шофером не было должным
образом оформлено, в оперативно-следственном деле зиял досадный
пробел. Документы и сгубили чекиста, а с ним и весь отряд,
целый год питавшийся подачками из Москвы, оттуда самолетами
гнали обмундирование, продовольствие, оружие, взрывчатку,
людей, медикаменты, чекист по накладным проверял наличие товара
и однажды разорался: не хватало пятнадцати килограммов риса;
смешно было подозревать летчиков в том, что они где-то в
воздухе продали полмешка его, так нужного раненым, и чекист
затеял долгую радиовойну с Москвой, нажил себе там врагов,
отряд сняли с довольствия, деревни волком смотрели на партизан,
отбиравших последнее, в нападениях же на немецкие обозы гибли
бойцы. В еще больший конфуз чекист вляпался, когда отряд
напоролся в лесу на брошенный при отступлении танк БТ-7, добыча
показалась огромной и лакомой, в танке- полтора миллиона
советских денег да ящики с бумагами Комиссариата внутренних
дел. Москва встревожилась, ящики приказала надежно спрятать,
насчет денег же - промолчала, а советские деньги тоже ходили по
Белоруссии наравне с оккупационными марками, немцы и те со
скрипом, но брали их; голодающий отряд сидел на деньгах, пока
однажды самый удалой взвод не стянул половину их и откололся;
отряд таял медленно и верно, опустошаясь в боях, наводненный
немецкими агентами, деньги наконец-то пошли в ход, остаток их
чекист решил передать подполью в городе, веры у него оставалось
только на Ивана, его и снарядили деньгами, ночью он покинул
отряд, дорога была дальней, до самого Минска, но знакомой,
безлюдный лес не давал ни пищи, ни крова, полмиллиона за спиной
не разрешали ночевку даже в тихих деревнях, запрещали разводить
огонь, кусочек сала на язык два раза в сутки, вода из ручья -
вот и вся пища, за неделю Иван отощал и ослабел, едва не утонул
в болоте, выбрался на твердую полоску земли, обсушился,
подставляя себя проглянувшему сентябрьскому солнцу. Он лежал и
блаженствовал; тепло подняло поникшие травы, разогрелся воздух,
от портянок, ватника и брюк исходил приятный кислый запах, а к
полудню стало совсем жарко, Иван поспал, прогрелся, натянул на
себя высушенные одежды, закурил; так редки были минуты
уединенности, что приходилось ценить каждую из них и с
недоумением вспоминать бестолковые годы Ленинграда и Минска.
Там были радости и боли, наслаждения и страдания, но как бы
поднятые над бытом, над средоточием мелких обид и мелких удач,
в войне же все на одном уровне и все просто: ты ненавидишь
немцев, потому что они ненавидят тебя, ты стреляешь в них,
потому что они посылают пули в тебя, и если пули тебя
достигают, а такое случалось трижды, то боль не такая уж
острая, она вроде бы по праву раздирает тебя, законно, что ли,
и организм сам себя врачует. Или - быт возвысился до
философских вершин, с которых жизнь и смерть кажутся
равновероятными? Была однажды радость, сытостью наполнившая
тело, был день великой удачи, радостного страха, когда ему
посчастливилось: из пяти тонн аммиачной селитры, обычнейшего
удобрения, он сварил нечто, оказавшееся аммоналом, три эшелона
подорвали на нем, два моста - и почти месяц, двадцать восемь
дней, корпел Иван над учебниками химии, пока не догадался, как
из колхозного добра сделать смертоносные брикеты. Тогда
подумалось: да, и впрямь не для математики рожден он - для
химии, для нее! Сидеть в лаборатории среди колб, придумывать
новые соединения, быть в чистой рубашке - нет, в той прошлой
жизни, что в ленинградской, что в минской, не уважались
примитивнейшие желания, только сейчас, в осеннем лесу, в сорока
километрах от Минска, начинаешь понимать, какое это благо -
быть сухим и ходить посуху!
Осины сменились редким березняком, пришлось увалить в
сторону; к вечеру Иван вновь продрог и с надеждой посматривал
на знакомую деревеньку, там жил связной, через него деньги
пойдут в Минск; на плетне - два глечика, знак того, что
опасности нет, однако и доверия к дому тоже нет, явка была
подмоченной, чекист предупреждал. Идти с деньгами к связному
Иван поостерегся, углубился в лес, для надежности прошел по
ручью метров триста, искусно закопал мешок, завалив его
листвою, и только тогда приблизился к деревеньке, с опушки
обозревая дома, поглощаемые синей мглой ночи. Немцев, кажется,
нет - а это значит, что надо быть вдвойне осторожным; лимонка в
левой руке, пистолет в правой - так он пробрался к дому и успел
выстрелить за долю секунды до того, как приклад опустился на
его голову и сознание померкло. Оно вернулось, прояснилось,
Иван разлепил веки и увидел наклоняемое над ним ведро, полилась
вода, стало мокро; он привстал и увидел, что в доме - немцы, их
было пятеро, они сидели за столом и ели, трое в форме, но не
полевой жандармерии, а в обычной вермахтовской, все пятеро
разговаривали, и речи их шли не об Иване, немцы судачили о
каких-то дополнительных пайках, об отпусках, о наградных за
партизан, о каком-то пакет-аукционе, через который выгодно
отправлять посылки в Германию. За два года Иван наловчился
понимать по-немецки и говорить, он ловил каждое слово и
рассматривал всех сидящих, только один из немцев сидел к нему
спиной, был этот немец в гражданском, он-то и глянул на
пришедшего в себя Ивана, отвернулся, показав спину, жестокую и
неумолимую, презрительно пожав плечами, и четверо немцев
воззрились на Ивана, кто-то крикнул, подзывая солдата, тот
вышел из-за печки, повозился у плиты и поставил у ног Ивана
миску - как собаке: становись на четвереньки и хлебай, ложки
тебе не надобно, руки-то связаны. Иван извернулся и ногой
опрокинул миску, немцы засмеялись, чисто говоривший по-русски
вермахтовец внятно и рассудительно сказал, что до следующей
хулиганы, таких нормальные люди обходят. Ничего не видел!
Ничего не слышал! Ничего не знаю! - вгонялись в Ивана правила
жизни, а затем Никитин помчался на вокзал брать билет до
Минска, куда и уехал в тот же вечер, отец же и мать до ночи
сидели за столом, руки их были сплетены, с этого дня в них
воссияла прежн любовь, когда-то соединившая красного хирурга с
уездной барышней, родители будто узнали, что заражены одной и
той же смертельной болезнью, и решили не омрачать последние
годы ссорами, упреками, ночными дежурствами отца и цветами от
Никитина; отцу, правда, пошел уже пятый десяток, но мать
по-прежнему ошеломляла мужчин, хотя и подувяла; в памяти Ивана
мать всегда связывалась почему-то с белыми ночами Ленинграда,
она была светом, потеснившим тьму, а Никитину мать смотрелась и
тьмой, и светом.
Минск потому был выбран местом добровольной ссылки, что в
Белоруссии, по мнению Никитина, главный удар НКВД обрушит не на
врачей и педагогов, чекисты ежовыми рукавицами схватят
писателей и поэтов - за то, что они чересчур восхваляют родную
республику, и пророчества еще не сбылись, как в Ленинграде
арестовали всю минскую семейку, поселившуюся в квартире
Бариновых; квартира, это определенно, была уже помечена,
родители признали правоту Никитина, гнавшего их вон из
Ленинграда, они же и повели Ивана к математику, который со слов
Никитина знал о ленинградском школьнике, как орехи щелкавшем
уравнения всех степеней, и математик взял Ивана под свою опеку.
Ленинград славен памятниками, зовущими в будущее; пустые глаза
изваяний смотрят во все стороны света, безмерно расширяя
пределы города на Неве; властители подпирают небо гордой
осанкой, на собственные плечи взвалив груз чужих ошибок; руки
их молитвенно сложены, мечтательно стиснуты или выброшены в
указующем порыве, сжатый кулак демонстрирует способ, каким надо
хватать врага за горло или гвоздить его по голове. В минской
школе на первой же перемене Иван расквасил нос однокласснику,
утвердил себя и возвысился в глазах тихих белорусских девчушек,
будущих наташек; сын - студентом - повторил подвиги отца,
неделями дежур у постели девиц с короткими комсомольскими
прическами, пока не надоело, пока, заночевав у одной медички,
не раскрыл случайно учебник биологии и с замиранием сердца не
прочитал о Грегоре Менделе. Этот работник монастырского фронта,
как назвала его шаловливая студентка, жил почти отшельником,
сан не позволял ему заглядывать в чужие окна и снаружи
рассматривать внутреннее устройство добропорядочных семей, мимо
него не топали солдаты в одинаковых кепи или касках, зато на
грядках своего сада, делая опыты с горохом, он усомнился в
истинности древнего речения о том, что подобное рождает
подобное, совершил надругательство над самоопыляющимися
подобиями, скрестив красноцветковый горох с белоцветковым, дети
от этого брака оказались белыми, но четверть внуков родилась
красными, что несколько разочаровало Ивана: раз есть точное
количественное соотношение, то наследственные начала -
дискретны, цельночисленны и, следовательно, подчинены
математическому воспроизведению, даже если принять во внимание,
что люди - не семейство бобовых, что свойства людей не
ограничены цветом глаз и формою ушей. Какой-нибудь математик
решит эту задачку, если еще раньше головоломку с различиями в
сходстве и сходством в различии не разгадает Клим Пашутин,
именно этим делом занятый в Горках, в тамошней
Сельскохозяйственной академии, где его славили за успехи в
учебе. Иван же учился на физмате Минского университета, хот
честно признавался себе: нет, не для математики родился он, для
чего-то другого, потому что не было усидчивости, опекавший его
профессор часто гневался. Однажды ночью пришел Никитин, ужом
вполз в квартиру, шепотом сказал, что наступают, кажется,
хорошие времена, квартира на проспекте Карла Маркса очищена от
подозрений, никого из нее не берут, карающий меч притупился, но
расслабляться нельзя, Ивану следует помнить все то же: Ничего
не видел! Ничего не слышал! Ничего не знаю! Пусть тезка героя
гражданской войны, Клим Пашутин, усердствует и публикует умные,
что ни говори, статьи о гетерозиготных мутациях, он, Иван,
обязан жить тихо, не трезвонить, тиснул одну статейку о простых
числах - и достаточно. Отец так был рад видеть единственного
друга семьи, что до утра не отпускал Никитина, в темноте пили
водку, а мать отдала другу руку, и тот водил ею по щекам своим,
по губам. Квартиру Никитин покинул, надвинув шляпу на лоб,
ссутулясь дл изменения походки, он и в разговоре шепелявил,
совсем уж сбивая со следа ищеек, и к вокзалу шел петляя. В
Горки - ни шагу!- дополнил он свежим пунктом кодекс поведения и
пропал из вида в предрассветных сумерках; тем и кончилась ночь,
дивная ночь в жизни Ивана: одеяло, наброшенное на поющий
патефон, громкое и пронзительное молчание любящих его людей, он
- в разнеженном полусне и все они, скованные цепью не родства,
а тайны.
Дивная, дивная ночь - а за нею пасмурное минское утро
октября 1939года, воссоединились обе Белоруссии, в аудиториях
появились первые западники, новые заботы, новые хлопоты, заветы
Никитина не то что забылись, а подмялись другими запретами, о
Климе Пашутине был напечатан очерк, Иван прочитал песнопения
без интереса, без ревности и ничуть не взволнован был, когда в
сентябре его, лучшего студента, вызвали в деканат и сказали:
ехать в Горки, немедленно! Срочно, поскольку университет взял
шефство над кафедрой математики Горецкой академии, уже и курс
биометрии там введен, уже и лекции читаются с перевыполнением
плана, и все бы хорошо, но, оказалось, у биологов новое
направление в исследованиях, изучаются вероятностные процессы
среди нейтральных мутаций, а литературы нет, вот ее и надо
срочно доставить да вклинить как-нибудь шесть часов теории
вероятности; вот она, литература, - десять пачек, машину даст
ректор, дает не ему, а немцам из научной делегации, едут они в
Горки, за немцами надо присматривать, друзья все-таки, договор
о ненападении еще в прошлом году подписан, так чтоб ничего не
случилось с ними, понятно? Чтоб живыми и невредимыми доехали до
Горок, полными веры в торжество социализма, чтоб... Головой за
немцев отвечаешь! - рявкнул вошедший в деканат командир с двумя
шпалами и показал Ивану кулак, такое же напутствие получил и
шофер, баранку крутивший неумело, тормозивший перед каждой ямой
и вслух гадавший, как объезжать ее, - энкавэдэшный шофер, да и
не шофер вовсе, а подвернувшийся под руку оперативник,
норовивший и с немцев глаз не спускать, и с дороги.
А те сидели сзади, один худой, жилистый и мосластый, как
кулак чекиста, хорошо говоривший по-русски, некогда живший в
России (на территории бывшей России), другой - мягонький,
лупоглазый, по-детски любопытный, физик из Гейдельберга,
костлявый же был химиком и биологом, звали его Юргеном
Майзелем, и он чрезвычайно не понравился Ивану. Мало что
понимая по-немецки, Иван тем не менее догадывался, как, отвечая
физику, издевается над всем виденным Георг Майзель, пальцем
тыча в колхозников на картофельных полях, пренебрежительно
отзываясь о коровьих стадах, не тучных, конечно, однако
белорусских, своих, Ивану дававших молоко и мясо, а уж
дорогу-то он клял русским матом, шофера тоже, подгонял его, тот
же на третьем часу езды вымотался, руки уже не держали баранку,
а срок был установлен жесткий: немцев привезти в Горки до
захода солнца! И шофер охотно передал руль Майзелю, машина
сразу прибавила ходу. Но Ивана ошеломила не скорость, не то,
что эмка едва не сковырнулась в кювет, а вскользь брошенные
слова Майзеля: немец рвался повидать в Горках Клима Пашутина,
спросить кое о чем автора статьи о приоритетах в
наследственности! Именно над этой темой билс немец в своем
берлинском институте, в Минске он подзадержался, а теперь
догонял немецкую делегацию, сутками раньше уехавшую в Горки,
что ставило Ивана в неприятнейшее положение, показываться на
глаза Климу он не хотел, братец мог сдуру броситься ему на шею,
презрев все правила конспирации, надо поэтому опоздать,
приехать ночью, сплавить учебники и прочую литературу
какому-нибудь дошлому студенту, договориться втихую с деканом о
дополнительных часах по теории вероятности и сразу податься
обратно, в Минск, на черта ему этот чересчур талантливый брат,
которому пророчат великое будущее, да пошел он куда подальше, -
и когда до Горок оставалось менее ста километров, он решительно
положил руку на руль, остановил машину и сказал Майзелю: пусть
немцы на себя берут ответственность за возможную аварию при
такой езде, сами за рулем - сами и отвечайте, пишите документ,
снимающий с русских все подозрения в умышленной катастрофе,
пишите! Презрительно усмехавшийся Майзель такой документ
составить и подписать согласился, он не знал лишь, что именно
писать, в какую форму облечь расписку, должную иметь
юридические последствия, и обозленный усмешкой Иван (так и не
искоренивший в себе детского фиглярства) стал диктовать, а
Майзель записывал обнаженным пером паркера, переводя коллеге
текст, пока не спохватился и не заорал в ужасе: Вы мне ответите
за провокацию!.. До лупоглазого добряка смысл надиктованного
дошел позднее, добряк возымел желание бежать без оглядки,
потому что спасительная для Ивана расписка имела примерно
следующее содержание: Я, Майзель Юрген-Луиза, и я, Шмидт
Вильгельм, пребывая на территории Белорусской Советской
Социалистической Республики, находясь в полном уме и здравии,
решили покончить жизнь самоубийством в знак протеста против
злодеяний, чинимых Адольфом Гитлером... Угрожая Ивану
дипломатическими акциями, Майзель на мелкие кусочки разорвал
бумагу, принесшую немалую пользу, потому что немцы, собрав
кусочки и подержав их над огнем зажигалки, вернули руль шоферу,
и машина понуро покатилась, освещая фарами ухабы и рытвины,
Майзель же - после долгого молчания - снисходительно заметил,
что Ивану следует еще поучиться провокациям, что попади он в
гестапо - там с ним не церемонились бы... Успокоительно
прибавил: ладно уж, никому не скажет; добрячок что-то лопотал
по-своему, Ивану подарил зажигалку. Встретили немцев с таким
почетом, что им, пожалуй, было не до жалоб, Иван в суматохе
передал книги по назначению и завалился спать в общежитии,
досадуя на себя за немцев: нельзя было их пугать, не они
настрочат жалобу, так шофер постарается. И утром покусывали
мысли о вчерашнем, хотелось - в наказание - причинить себе
боль, Иван забалагурил с наташкой в коридоре, дамочкой из
Минска, тощей дурой и кривоножкою, наврал ей с три короба,
пригласил в клуб, отлично зная, что еще до вечера покинет
Горки, дел-то всего в академии - на час или полтора.
Шофер-доносчик уже смылся, прихватив с собою украденную у Ивана
зажигалку, до минского поезда времени хватит, настроение
улучшилось и тут же сникло: Иван увидел Клима, издали, в
учебном корпусе, он узнал его сразу, и холодно стало в душе;
брата окружала делегация, брат говорил с ними по-немецки -
самоуверенный, ростом выше Ивана, в белом халате; так
торопившийся к нему Юрген Майзель стоял поодаль, с расспросами
не приставал, слушал внимательно, ничего не записывая, а все
прочие немцы вооружились перьями и блокнотами. Чтоб не быть
замеченным, Иван попятился, свернул в другой коридор, нашел
кафедру математики, договорился, долго и нудно сидел в
столовой, уже собрался было на станцию, но решил все-таки
побывать в знаменитом ботаническом саду, сам нашел его, никого
не встретил, сел на корточки, рассматривая бутон какого-то
растения, чувствуя себя полным профаном, потому что ботанику со
школы еще считал девчоночьей наукой, соседка по парте за него
бегала на каникулах в поле собирать цветы для гербария. Сейчас,
приблизив к глазам выпрямленный рукою стебель, он вглядывался в
бутон, так и не распустившийся в цветок: или корни не отсосали
из земли что-то нужное для роста, или тепла и света было мало;
а будь всего в достатке - и в бархатной утробе растения созрели
бы семена, в которых все уже есть: и этот выпрямленный стебель,
сгибавшийся под тяжестью детородного устройства, и корневая
система, и запах объекта растительного мира, который
повторяется вообще и в частностях, вся природа -
возобновляющееся повторение, и все, что ни есть, - повторение,
и этот миг, которого уже нет, продублировал предыдущий и сам
будет восстановлен будущей копией, - да-да, та же проблема
суммы бесконечно малых величин, и генетика, если вдуматься,
наука о повторах, нахождение того элемента наследственности,
который подобен не только себе, но и той среде, что
способствует страсти воспроизведения, и элемент этот - в
клетке, в очаге воспроизводства, где теплится постоянно нечто
такое, что сохраняет в себе прошлое и, как ни странно, будущее;
эти очаги - сразу и почва и семя, утроба и плод...
Иван встал, поднятый неприятной мыслью: оказывается, он
все эти годы в Белоруссии по крохам собирал сведения о клетке,
ловил обрывки разговоров, что-то читал, вспоминал то, чего
вроде бы и не было, ему даже известно, о чем нынче спорят
биологи, все они в недоумении: так какая же субъединица клетки
сконцентрировала в себе наследственные факторы? Кое-кто вообще
отрицает телесность этих факторов, вещественность их, и понять
отрицающих можно, абсолютно диким кажется предположение, что из
каких-то там цепей кислот или белков рождается пыл,
вдохновение, страсть, боль и радость, мысль и звезды, луна и
этот вот ботанический сад, - нет, должна же быть некая сила,
нематериальная субстанция, должна быть, должна!..
Он вздрогнул, услышав несомненно к нему обращенное слово
братан, и стрельнул глазами вправо и влево, догадавшись, что
сзади стоит Клим, слово это он услышал впервые в Ленинграде от
него, голос же изменился, стал не взрослым, а чистым, исчезла
гнусавость, сделали, наверное, операцию, удалили полипы, но
взгляд остался прежним - виновато-просящим, и улыбка такая же,
Клима, это уж точно, поднатаскали родители, навнушали ему
страхов, предостерегли: к Бариновым - ни шагу! Но встретились,
и с первых слов стало ясно: все эти протекшие вдали друг от
друга годы они продолжали начатую в Ленинграде беседу, и Клим
мечтательно сказал, что хорошо бы им поработать вдвоем, потому
что только два работающих в паре человека способны разгадать
великую тайну бытия; два дружных и враждующих начала, как бы
мужское и женское, бесятся, меняя пол, в замкнутой клетке,
корректируя себя, - примерно так выразился он, на что Иван
брякнул: Так ищи женщину!, а когда не понявший его Клим грустно
заметил, что не умеет даже правильно, по-мужски говорить с
женщинами, то Ивану только и оставалось, что подумать: а не
перестарались ли хирурги, отхватив вместе с полипами и еще
кое-что?..
Как всхлип коротка встреча, всего-то минуту или две
поговорили, но главное было сказано - то, что их теперь
связывает не родство, а головоломная хитрость Природы; До
встречи! - прозвучало одновременно из уст обоих, а когда эта
встреча - не знал ни тот, ни другой. Стояли в ста метрах от
оранжереи, где парень стеклил выбитый проем, поблизости -
никого, от дальних чужих взоров заслонены были яблонями,
сошлись и разошлись, кому какое дело до двух экскурсантов,
можно и не огорчать родителей, но так любил их Иван с той
дивной ночи, что рассказал им о Климе, и те, ни слова не
сказав, с пронзительным упреком глянули на него, сожалея и
сокрушаясь, и сам он застыдился. Сорокасемилетний отец был уже
седым, мать исхудала, синие очи ее полыхали вымученным
весельем; отец отвел глаза от провинившегося сына, мать горько
усмехнулась, прощение было получено, но не сообщить Никитину
нельзя было, и тот приехал через неделю, заглянул на часок и
повеселил всех своей нелепой, как и он сам, бородкой, похожей
на мочалку, и успокоил: Пашутиных никто не трогает и трогать не
собирается, о чем свидетельствует уверенное сидение
Пашутина-старшего на могилевском троне, поговаривают даже, что
его с области перебрасывают на благодатное Ставрополье. Никитин
повеселил, успокоил и отбыл в свой институт растениеводства,
посматривать в микроскоп на пшеничные зерна, занятие это
научило и приучило его всех людей определять на всхожесть и
сохранность, однако власть орудовала более мощными и точными
приборами, не прошло и трех месяцев, как Пашутина и его супругу
арестовали, скоропалительно объявили врагами народа; капризная
судьба благоволила Бариновым, Пашутиных расстреляли так быстро,
что они и рта раскрыть не сумели, родственные связи их остались
невыявленными, но ядоносные угрызения совести уже отравили
Бариновых. Маститый, всеми уважаемый хирург издали - седой
гривой и посадкою головы - напоминал царя зверей, льва,
готового предупреждающе рыкнуть, теперь же, после гибели
Пашутиных, грива свалялась в комки грязной шерсти, а вместо
рева слышалось хрипловатое брюзжание, неразборчивая воркотня,
Иван соглашался с ней: да-да, виноват, не надо было ни ехать в
Горки, ни подставлять себя Климу, уцелевшему и продолжавшему,
кстати, научные и студенческие труды в академии. Никитин тоже
уверял, что нет никакой связи между мимолетной встречей братьев
и арестом Пашутиных, бывшего белогвардейца подвел страх,
желание из пласта менее подозреваемых перескочить в тончайший
слой непогрешимых; но и он сник, узнав о вызове Ивана в органы,
родителей тем более встревожила повестка. Тот же чекист с
двумя шпалами, обладатель гиреобразного кулака, заорал на
Ивана: Кто дал тебе разрешение на вербовку немцев? Почему не
предупредил органы? К тому времени германская делегация
прокатилась по стране и благополучно вернулась в Берлин, все
документы о слежке пронумеровались и подшились, безграмотный
рапорт приставленного к немцам шофера прочитали справа налево и
слева направо, с запятыми и без оных, любое направление
приводило к обескураживающим выводам. Иван, притворяясь
напуганным, честно рассказал, что произошло и как по дороге в
Горки; шофер же сдуру упомянул в рапорте о зажигалке,
предъявить ее Иван не мог, тогда-то и раскололи чекисты ворюгу,
понизили его в должности, зажигалка же, потеплившись в кулаке,
возвращена была Ивану. Человек с двумя шпалами в петлицах,
добряк по натуре, примирительно сказал Ивану, чтоб тот не
держал зла на органы: работа у них тяжелая, врагов полно,
ошибки исправляются не сразу. Родители безмерно обрадовались,
узнав про зажигалку, о всем прочем Иван умолчал; на новый, 1941
год прокрался в Минск Никитин, ему-то и было все поведано под
рюмочку на кухне, родители, продолжавшие упиваться запоздалым
медовым месяцем, грустили под патефон, сидя рядышком. Чую
близкое горе... - всплакнул Никитин.
С этим справедливым чекистом Иван два года пробыл в
партизанском отряде, научился у него метко стрелять, правильно
подкладывать мины, сидеть в засаде, ходить на явки, показывать
себ немцам так, что те ленились у него проверять документы.
Однажды, при переправе через реку, чекист свалился в воду,
кутенком барахтался в ледяном Немане, пока Иван не выдернул его
и не подтащил к лодке. С тех пор кулачный боец о двух шпалах
представлялся ему не иначе как неумелым пловцом, ногами ищущим
дно, и такой точкой или такой плоскостью опоры в службе была
чекисту подпись под любым документом, он и зажигалку приказал
вернуть потому лишь, что уворование ее шофером не было должным
образом оформлено, в оперативно-следственном деле зиял досадный
пробел. Документы и сгубили чекиста, а с ним и весь отряд,
целый год питавшийся подачками из Москвы, оттуда самолетами
гнали обмундирование, продовольствие, оружие, взрывчатку,
людей, медикаменты, чекист по накладным проверял наличие товара
и однажды разорался: не хватало пятнадцати килограммов риса;
смешно было подозревать летчиков в том, что они где-то в
воздухе продали полмешка его, так нужного раненым, и чекист
затеял долгую радиовойну с Москвой, нажил себе там врагов,
отряд сняли с довольствия, деревни волком смотрели на партизан,
отбиравших последнее, в нападениях же на немецкие обозы гибли
бойцы. В еще больший конфуз чекист вляпался, когда отряд
напоролся в лесу на брошенный при отступлении танк БТ-7, добыча
показалась огромной и лакомой, в танке- полтора миллиона
советских денег да ящики с бумагами Комиссариата внутренних
дел. Москва встревожилась, ящики приказала надежно спрятать,
насчет денег же - промолчала, а советские деньги тоже ходили по
Белоруссии наравне с оккупационными марками, немцы и те со
скрипом, но брали их; голодающий отряд сидел на деньгах, пока
однажды самый удалой взвод не стянул половину их и откололся;
отряд таял медленно и верно, опустошаясь в боях, наводненный
немецкими агентами, деньги наконец-то пошли в ход, остаток их
чекист решил передать подполью в городе, веры у него оставалось
только на Ивана, его и снарядили деньгами, ночью он покинул
отряд, дорога была дальней, до самого Минска, но знакомой,
безлюдный лес не давал ни пищи, ни крова, полмиллиона за спиной
не разрешали ночевку даже в тихих деревнях, запрещали разводить
огонь, кусочек сала на язык два раза в сутки, вода из ручья -
вот и вся пища, за неделю Иван отощал и ослабел, едва не утонул
в болоте, выбрался на твердую полоску земли, обсушился,
подставляя себя проглянувшему сентябрьскому солнцу. Он лежал и
блаженствовал; тепло подняло поникшие травы, разогрелся воздух,
от портянок, ватника и брюк исходил приятный кислый запах, а к
полудню стало совсем жарко, Иван поспал, прогрелся, натянул на
себя высушенные одежды, закурил; так редки были минуты
уединенности, что приходилось ценить каждую из них и с
недоумением вспоминать бестолковые годы Ленинграда и Минска.
Там были радости и боли, наслаждения и страдания, но как бы
поднятые над бытом, над средоточием мелких обид и мелких удач,
в войне же все на одном уровне и все просто: ты ненавидишь
немцев, потому что они ненавидят тебя, ты стреляешь в них,
потому что они посылают пули в тебя, и если пули тебя
достигают, а такое случалось трижды, то боль не такая уж
острая, она вроде бы по праву раздирает тебя, законно, что ли,
и организм сам себя врачует. Или - быт возвысился до
философских вершин, с которых жизнь и смерть кажутся
равновероятными? Была однажды радость, сытостью наполнившая
тело, был день великой удачи, радостного страха, когда ему
посчастливилось: из пяти тонн аммиачной селитры, обычнейшего
удобрения, он сварил нечто, оказавшееся аммоналом, три эшелона
подорвали на нем, два моста - и почти месяц, двадцать восемь
дней, корпел Иван над учебниками химии, пока не догадался, как
из колхозного добра сделать смертоносные брикеты. Тогда
подумалось: да, и впрямь не для математики рожден он - для
химии, для нее! Сидеть в лаборатории среди колб, придумывать
новые соединения, быть в чистой рубашке - нет, в той прошлой
жизни, что в ленинградской, что в минской, не уважались
примитивнейшие желания, только сейчас, в осеннем лесу, в сорока
километрах от Минска, начинаешь понимать, какое это благо -
быть сухим и ходить посуху!
Осины сменились редким березняком, пришлось увалить в
сторону; к вечеру Иван вновь продрог и с надеждой посматривал
на знакомую деревеньку, там жил связной, через него деньги
пойдут в Минск; на плетне - два глечика, знак того, что
опасности нет, однако и доверия к дому тоже нет, явка была
подмоченной, чекист предупреждал. Идти с деньгами к связному
Иван поостерегся, углубился в лес, для надежности прошел по
ручью метров триста, искусно закопал мешок, завалив его
листвою, и только тогда приблизился к деревеньке, с опушки
обозревая дома, поглощаемые синей мглой ночи. Немцев, кажется,
нет - а это значит, что надо быть вдвойне осторожным; лимонка в
левой руке, пистолет в правой - так он пробрался к дому и успел
выстрелить за долю секунды до того, как приклад опустился на
его голову и сознание померкло. Оно вернулось, прояснилось,
Иван разлепил веки и увидел наклоняемое над ним ведро, полилась
вода, стало мокро; он привстал и увидел, что в доме - немцы, их
было пятеро, они сидели за столом и ели, трое в форме, но не
полевой жандармерии, а в обычной вермахтовской, все пятеро
разговаривали, и речи их шли не об Иване, немцы судачили о
каких-то дополнительных пайках, об отпусках, о наградных за
партизан, о каком-то пакет-аукционе, через который выгодно
отправлять посылки в Германию. За два года Иван наловчился
понимать по-немецки и говорить, он ловил каждое слово и
рассматривал всех сидящих, только один из немцев сидел к нему
спиной, был этот немец в гражданском, он-то и глянул на
пришедшего в себя Ивана, отвернулся, показав спину, жестокую и
неумолимую, презрительно пожав плечами, и четверо немцев
воззрились на Ивана, кто-то крикнул, подзывая солдата, тот
вышел из-за печки, повозился у плиты и поставил у ног Ивана
миску - как собаке: становись на четвереньки и хлебай, ложки
тебе не надобно, руки-то связаны. Иван извернулся и ногой
опрокинул миску, немцы засмеялись, чисто говоривший по-русски
вермахтовец внятно и рассудительно сказал, что до следующей