…придавленное небо дышало угрозой скорого ливня и превращения топкой дороги в непроходимую трясину, и, поглядывая вверх, люди стегали лошадей и волов, торопясь до ночи выбраться из низины, разжиться сушьем и прогреться у костров. До моря далеко, но порывы ветра доносили возбуждающие запахи соленой стихии и — всем так казалось — парусные вздохи кораблей, на которые надо погрузиться; молния, вдали блеснувшая, подгоняла; где-то взбесились кони и злобно ржали, заглушая тележный скрип, яростные проклятья возниц и лай собак, которые трусили за ордами людей от самого Кобленца; ощенившиеся по пути суки вели за собой выводки, ибо и зверей и птиц охватывало сплотившее людей стремление: туда, на юг, через море, к Гробу Господню!
   Десятки тысяч людей прошли уже этой дорогой, распугав окрестных крестьян, разворовав их дома и уведя скот; пахло кислятиной пропотевшей обуви и протертой одежды, уши щемило от жалостливых криков детей, которые никак не желали понимать, зачем отцы их и братья, матери и сестры подались из родных и теплых мест в края, где придется каждый шаг сопровождать убийствами неверных. Хватало кровопускательства и здесь: за то время, пока колонна по кривой огибала невысокий холм, два промчавшихся всадника прирубили отставшего путника-страдальца, и труп бедолаги люди оттащили от дороги. Никто не пожелал слова доброго сказать об убиенном, но услышать хотели, и бредущие миряне увидели, как на холмик, будто на амвон, поднялся одетый в рубище пилигрим, громко воздавший хвалу Всевышнему за быструю смерть смиренного раба Божьего, который получил то, к чему и стремилась душа его, чего алкало и тело его, — гибель во славу Господа Бога.
   — Упокоение нашло его не на равнинах сирийских в сече с неверными, не при осаде крепостей, хранящих в себе несметные богатства султанов и калифов, и не на берегах Иордана, а на истинно христианской земле, — будто отходную молитву пел пилигрим, которого вернее было бы назвать странствующим монахом, избравшим дальнюю дорогу наилучшим и наикратчайшим путем к покаянию. — Христианский меч погубил христианскую же душу, избавив страдальца от еще больших мучений, бессмысленных и порочных…
   Люди, чудом избежавшие мечей двух проскакавших господ, приостанавливались, внимая речи безбородого проповедника с жезлом, причем и на жезле в руке его, и на правом плече плаща белой краской нарисован был костыль, что обязывало монаха оказывать помощь увечным и беспомощным, — занятие, для него явно затруднительное, поскольку сам нуждался если не в помощи, то в сострадании.
   — Да, — продолжал монах, которого ветер колыхал, так был он слаб, — да, бессмысленные и порочные, потому что Господь повелел нам быть милостивым ко всем падшим и заблудшим, прощать им грехи, а не наказывать огнем и мечом, к чему призывают вас те, кому выгодно гнать вас будто бы на спасение Гроба Господня, — им это выгодно, не вам, поскольку папская булла дает господам отсрочку от уплаты пошлин и долгов, а прелатам сулит все те блага, которых они лишены здесь!.. Одумайтесь! Вам-то что надобно за морем? Вы как были нищими, так и останетесь ими!.. О, собрат! — едва не взвыл монах, увидев бредущего странника в черной рясе. — Какая злоба погнала тебя под святое знамя? Рыскающие по лесам бандиты тоже сплотились под этим знаменем, чтоб напоить коней в водах Иордана, но ты-то, ты — куда ползешь? На твоих хилых и избитых ногах ни сандалий, ни башмаков, — как и у меня, как и у многих… как и у вас, добрые христиане! — громко, превозмогая тугой ветер, продолжал укорять и стыдить монах, и люди, нагие и босые, недоуменно озирались; вокруг свирепеющего от проклятий человека уже скучивались будущие завоеватели и охранители Гроба Господня, невольно соизмеряя адское существование на земле с раем небесным; некоторые давно уже выжгли на своем теле кресты, уверяя всех, что рука Божья тому причина. Разинув рты, внимали они хриплому еретическому голосу, и будь это действо на городской площади, воры давно б уж почистили карманы и кошельки зевак, а расторопистые парни лапали бы хихикающих горожанок. Первые капли дождя пали уже на капюшон страждущего истины пилигрима, но, кажется, даже гром небесный не отвратил бы его от угодного Богу занятия, потому что голос еще хлеще взметнулся к низкому небу; вздернутые руки звали Царя Небесного к наказанию заблудших…
   Тот странник в черной рясе, кого окликал недавно злобствующий пилигрим и который невозмутимо продолжал свой путь, вдруг остановился, повернул назад, всмотрелся в неистовца, забрался на холмик и решительно приблизился к нему, отмашкой руки предложив людям возобновить поход к далекой стране за морем, и когда толпа поредела, тихим шепотом укоризненно произнес:
   — Брат Родольфо, ты так изменился, что только по голосу я узнал тебя. Но до сих пор не могу поверить — ты это или не ты!..
   Молодой человек, названный им Родольфо, недоуменно вгляделся в посланца нечистой силы и вытянул перед собою хилую, чуть толще виноградной лозы руку, казавшуюся особенно тонкой в широком рукаве рясы.
   — Кто ты? — сурово и брезгливо вопросил Родольфо и бросил взгляд на тучи, на небеса, как бы призывая их испепелить нечестивца и грешника, вздумавшего прервать богоугодную речь.
   Монах в черной рясе откинул капюшон, показывая себя, и дал время брату Родольфо всмотреться…
   Тот сдавленно вскрикнул и ладонью заложил уста, чтобы не выдавать тайну, в которую оба они были посвящены много лет, если не веков, назад.
   Наконец губы его вымолвили почти беззвучно:
   — Брат Мартин, ты ли это?
   — Я, — ответствовал брат Мартин. Нога его, обутая в добротный ботинок из свиной кожи, а вовсе не босая, коснулась — не без отвращения — камня размером с воловью голову. Не приходилось сомневаться, что камень этот символизировал величину и тяжесть грехов брата Родольфо, и в вещное доказательство своего желания грехи эти искупить брат таскает его повсюду с собой. — Мне чудится, — с насмешкой продолжал брат Мартин, — что твое желание вразумить толпу и обратиться к ней с проповедью объясняется просто: тебе захотелось скинуть с плеч камень и отдохнуть, но поскольку перед камнем у тебя какие-то обязательства, то ты от него — ни на шаг…
   — Ни на шаг! — исступленно повторил брат Родольфо. В голосе его прошипелась ненависть, полная любви; чувства эти смешались, и в разъяренную душу брата Родольфо тихо вползала радость от того, что на путаных дорогах Европы он встретил бывшего наставника своего, брата Мартина.
   — Не мешай исполнять мне Божью волю! — угрожающе произнес он, делая попытку спихнуть брата Мартина с холма вниз, но тот лишь презрительно усмехнулся и ни на пядь не сдвинулся с места. — Неужели ты не чуешь бесовского наваждения толпы? Иль ты веришь басням о том, как Петр Пустынник добрался до Святых мест в Иерусалиме, как уснул в храме при Святом Гробе и явившийся к нему во сне Спаситель вручил ему письмо патриарху, чтоб тот побудил сердца верующих очистить Святые земли от язычников? Враки все это, враки, ибо кому, как не тебе, известно по донесениям наших монахов, что Петр Пустынник, он же Петр Амьенский, на контрольной встрече в Иерусалиме так и не появился. Неужто нос твой не обоняет запаха серы? Зачем, подумай сам, Гроб Господень этим несчастным? Плодороднейшие земли Европы лежат невспаханными, хлеб, рожденный ими, даст пищу этим обуянным гордынею людям, — здесь пища будет, здесь, рядом с их семьями, а не за морем, где поджидают их сабли и копья сарацин. В монастырях, сам знаешь, куется знание, что облегчит труд землепашца и ремесленника, освободит их головы и руки от грешных помыслов и дел, направит на служение заповедям Христовым, которые растоптаны богоотступниками — как мирянами, так и служителями церкви…
   Будто подтверждая правоту его слов, мимо холмика с песнями и бессвязными пьяными выкриками проехали повозки с проститутками, и старшая в их обозе матрона издевательски предложила обоим монахам полакомиться свеженькими девочками, которые тут же задрали юбки, издавая при этом похотливые вопли. С доброй улыбкой человека, который испытал всю сладость греха ради возвышенного самоуничижения, брат Мартин горько посетовал матроне на оковы ордена, запрещавшего блуд, на что та мудро заметила: нетленность мужских чувств превыше всего, и то, что под рясой, ордену не подчиняется, а подвластно скорее им, Божьим избранницам. Не могла матрона не обратить внимания на костыль и, хитро изменив стиль зазываний, обратилась к монахам с просьбой — не помогут ли они оба снять с нее, именно с нее, вериги воздержания, она ведь терпела столько ночей и дней!
   Дюжина хохочущих проституток, среди которых выделялась бойкая рыженькая толстушка, замахала руками и задрыгала ногами, требуя от обоих монахов того же; едва не вспылил брат Родольфо, и рука брата Мартина легла на его воспаленный лоб, призывая к спокойствию и благоразумию.
   — Я опечален, — сказал брат Мартин. — Я очень опечален. Тяжкий путь, выбранный тобой и аббатством, омрачил твой рассудок кошмарами, ты забыл о поручении руководства. Оно, как и ты, с недоверием относится к наплыву чувств, охвативших народы, что ныне стремятся к югу. Но ты забыл, с какой целью посылали тебя под видом странствующего и кающегося грешника в земли европейские. Тебя обязали изучить, как папская власть взаимодействует с мирской, каковы земельные отношения в срединной Европе и что замышляют враги ордена. Ты должен был заглянуть во все закоулки городов и узнать, что нового в настроениях горожан и как движется мысль ремесленников. Тебе поручили найти чертежи камнеметной машины и подлинники документов, хранящихся в известных тебе монастырях. Руководство ордена обеспокоено тем, что нет сведений о способах, какими улучшается в Европе конское поголовье… Или ты забыл?
   — Подробный отчет мною составлен, — возразил засовестившийся брат Родольфо, — и находится в верном месте… Но, согласись, никакое одеяние не может скрыть во мне дарованную Богом и, возможно, излишнюю трезвость рассудка. Ты ведь помнишь, что я был в монастыре владыкою пасеки, и мед моими трудами тек не только в кувшины и бочки для продажи в городах, но и, прости, в глотки братьев наших по ордену, послушников и всех, кто по вечерам пировал в трапезной, где в нарушение устава бывали и те, которые только что притворно жаловались на вериги воздержания…
   — Мне тоже кажется — притворно, — согласился с легкой усмешкой брат Мартин, не преминув заметить, что Папа Римский отпустит все грехи тем мужчинам, которые возьмут в жены этих дерзких девиц. Брат же Родольфо, будто не расслышав, продолжал:
   — И я не могу потворствовать лживым измышлениям князей церкви и мира, погнавших под гнусным предлогом народ куда-то подальше от дел, от творчества, от трудов праведных во славу…
   — Остановись! — взревел брат Мартин. — Ты посягаешь на самое святое — на заблуждения миллионов! Ибо в них, в заблуждениях этих, спасение мира и мирян. И, чего уж скрывать, сама вера — заблуждение, иначе не развелось бы так много апостолов, каждый из которых глаголет истину… Да, люди эти, голодные и вшивые, мерзкие и развратные, ленивые и жадные, — люди эти идут неведомо куда, повинуясь высокой мечте о справедливости, потому что в слепой вере они убеждены: там, на Востоке, они, отвоевав Гроб Господень, заодно и нахапают кучу золота и женщин, и нахапают так много, что не понадобятся весы для справедливого дележа добычи, те самые весы, которые всегда лгут. Эти спотыкающиеся от голода и мучимые князьями простолюдины получат по потребности… Так им думается, именно так, но, сам понимаешь, ни шиша им не достанется, и все же терзает меня мысль: как ты, такой чуткий и сострадательный, не познал истину, вытекающую из основ Отца нашего. А она такова: не для ковыряния в земле рожден человек, ибо он не вол и не хрюкающая свинья, не для заполнения утробы вином и мясом, не для ублажения плоти, жаждущей женщин. Бессчетное количество зверья кишит в лесах и долинах, тучи насекомых и птиц кружат над ними, гады заселяют каждую расщелину, рыбы резвятся в пучинах морей и океанов, все они, каждая особь жрет, пьет и совокупляется. Неужто думаешь ты, что мир сущий создан для этого непотребства? Нет! Человек создан Богом, чтоб оправдать все им сотворенное, Творец не ради тварей старался: Бог, единый и триединый, наделил людей позывами к чему-то бессмысленному и возвышенному, и чем тощее люд, чем громче и слышнее вопит голодный желудок, тем к большим свершениям надо их, обездоленных мирян, звать именем Господа Бога!..
   Сдавленным выкриком брат Родольфо хотел остановить поток слов брата Мартина, но тот продолжал:
   — Душа человеческая возникла в оправдание ошибок, допущенных Богом, и дух человека — святыня, дух заставлял подвижников нашего братства уходить в пустыню под жала змей, жить в промозглых пещерах, питаться ящерицами. Они, брат мой, раздирались когтями львов или умирали, побитые камнями обманутых, науськанных простолюдинов. Но молча, молча! Ибо их вера — в понимании того, что эти бессмысленные движения людских масс с запада на восток, с юга на север и обратно суть тайные желания Высших Сил из числа тех, что никогда не слетают с уст Господа нашего!
   Истинно мучился брат Родольфо, слушая богопротивные речи друга и наставника. Не мог он не заметить, что ряса наставника подбита мехом, дорогим мехом.
   — Кто ты есть? — вскричал он. — Разве такое я слышал от тебя когда-нибудь?
   — Слышал! Именно это и слышал. В стенах монастыря — слышал! В душных кельях! Но не под небом, которое Бог! А оно учит нас боготворять вонючую, подлую и мерзкую толпу, ибо она, и только она, исполняет Высшую Волю Господа нашего!
   Руки брата Родольфо взметнулись к небу, которое внушало ему иное.
   — Это какая же Высшая Воля?.. Да ведомо ли тебе: все бесовство мира в том, что сотни тысяч людей тронулись в гибельный путь потому лишь, что… я открою тебе страшную тайну, в которую боюсь сам поверить… — Родольфо приблизился к Мартину вплотную. — Страшную… Люди бегут из Европы потому, что она, Европа, перенаселена бесами в человеческом обличье, что крестовый поход такая же необходимость, выявленная Богом, как чума, что косою пройдет по миру…
   — Именно поэтому и не препятствуй людям! — расхохотался брат Мартин дьявольским смехом и прибегнул к последнему доводу, спихнув ботинком вниз отягощавший и душу и тело камень.
   В ужасе от предательства друга, брата и наставника Родольфо возрыдал, и взгляд его, провожавший камень, наполнялся мбукой и смирением.
   Тем не менее он пошел вслед за братом Мартином, по привычке согнув правую руку так, будто она несла камень…
   Было это на юге Италии, в двух дневных переходах до Бриндизи, оба монаха вошли в рощу, где их поджидал конь без седла. Брат Родольфо еще поманерничал немного, заговорив об ослице, на которой разъезжал Христос, но догадался, видимо, что только конь выдержит их обоих.
   Они взгромоздились на него и куда-то поехали.
   Они продолжили свой путь в средневековье, более им знакомое, чем те годы, на которые выпало жить и служить полковнику Бузгалину В. П. и майору Кустову И. Д. Они долго ехали, они расставались и съезжались, продолжая существовать в текущем двадцатом веке, не ведая, как в них бурлит другая жизнь, безумная, потому что Европа спятила, от населявших ее чудовищ спасаясь песнопениями, и если хор серафимов величал престол Всемогущего чистыми дискантами, то внутрихрамовые хоралы били по сатанинскому воинству градом камней; слово молитвы обладало остротой и силой меча, а если к слову присоединить и танец, то гибель Зла обеспечивалась — к сожалению, не всегда молитва в храме завершалась торжеством Добра. Последней надеждой, постоянно действующей литургией оказывалось монашество, не допускавшее ада в заблудший и загнивающий мир. Рассеянные по Европе горстки людей, чьей миссией было отвращать жестами и словами гнев небесный, привлекать на себя Божье прощение и окроплять все окрест себя благодатной росой доброглаголения, — подвижники эти строили монастыри, часто — в горах и на вершине самой высокой горы, чтобы приблизиться к небесному обиталищу, еще чаще — порывали с родным домом, уходили куда глаза глядят, чтоб болью разлуки с очагом детства и лишениями в пути очистить и себя, и тысячи мирян, каясь и уготавливая себя к Судному дню, к земной смерти и обретению другой жизни. Несметным толпам несчастных сотни, тысячи Одуловичей внушили — по подсказке безвестного центуриона — христианское учение о врожденном грехе, который надо было искупать страданиями и лишениями; люди по году сидели в болоте, отдаваясь мошкаре; святыми провозглашались те, кто десятками лет не видел женского лица; в боязни Страшного суда кто спал сидя, кто залезал на столб и, не спускаясь на землю, десятилетиями бил поклоны; в подражание злобным клекотам грифонов проповедники слова Божьего надрывали глотки, но чаще всего оскверняли души верующих богомерзкими словесами, отчего и укоренилось мнение: бесы влезают через рот. Они же, злейшие и наиподлейшие враги человека, могли превращаться в собаку, в любого зверя, в женщину, что было искушением воистину дьявольским. Потому исцелением стало уединение и молчание, монахи уходили в места, где нет ни людей, ни животных; подвижники Божьи втайне от себя рассчитывали на то, что изгрызающие их звери-желания прельстятся ширью земных угодий и выметутся из черепа. Но изобретательные бесы упрятались в извилинах мозга, они выпрыгивали и под видом чертей издевались, они хохотали, глумясь над людьми, а те не могли избавиться от проклятий греха: как только монахи осваивали пустынный клочок землицы в надежде, что бесы покинут их, они, бесы, возвращались на возделанную монастырской братией цветущую землю, плодя грехи, и брата Родольфо не раз встречал на дорогах Европы брат Мартин, всматривался в него, допытывался, а какой это грех пытается извлечь из себя его бывший ученик, что хочет он снять с себя и бросить в костер, в огне которого сгорит не только рубище, но и вшами запрятанные в складках грехи, коих немало, потому что страдал, страдал брат Родольфо, и помочь ему не мог пока ни брат Мартин, ни тем более полковник Бузгалин, который, как и майор Кустов, тоже забыл земное и самого себя — ради царства небесного…
   Они уехали, оставив в пансионате для гостей колледжа застывшего во сне Кустова и проснувшегося Бузгалина, который счастливо, освобожденно потягивался, радуясь тому, что и с души его, и с тела сбросилась какая-то всю жизнь досаждавшая тяжесть. Он сытно позавтракал и лениво покуривал, он нащупал в кармане Кустова паспорт и убедился: майор, полтора месяца назад отказываясь лететь в Москву, врал, уверяя, что паспорт надо менять на новый, двухгодичный срок его, мол, истек. Он сидел до вечера у неподвижного собрата по профессии и дождался: вдруг Кустов поднял голову; Кустов озирался, не понимая, где он и кто он; «Голова — болит…» — произнесено было неожиданно ясно и чисто, после чего вновь заснул. Возможно, он был ошеломлен вторжением в средние века, потому что Одулович путешествовал с ним по пещерам первобытных племен, намереваясь дотянуть пациента до года, когда он заговорит о Марии Гавриловне.
   Он и заговорил о ней — когда проснулся. Каким-то механическим голосом воспроизвел он — точь-в-точь, слово в слово — то письмо, что прочитал накануне, — о том, что она, беременная Жозефина, ждет его в Гаване, вместе с Марией Гавриловной, которая вылетает вскоре в Москву, надо поэтому спешить, сама же она с Кубы — ни шагу, это может повредить их мальчику, да, да, будет мальчик, она это чувствует… «Врет… — провещал голосом робота Кустов и добавил: — И ты врешь… Фальшивка, почерк — не Жозефины…» Окатил Бузгалина серией вопрошающе-презрительных взглядов, но ответом вполне удовлетворился: нельзя же, призвал к благоразумию тот, тащить через три границы письмо служебного содержания!
   Только такие, по-детски наивные рассуждения понимались им, и от него по-прежнему пахло псиной. Взгляд был растерянным, ни на чем не фиксировался. Часто поводил плечами, съеживался будто от холода. Заставил Бузгалина произнести фразу, которая — так ему казалось — выдала бы акцентом славянское происхождение. Спросил наконец:
   — А чем, собственно, занимался ты, служа этой Высшей Справедливости?
   И вновь провалился в сон, из которого вышел ровно в час дня. Наступил решающий для него и Бузгалина момент: Кустову надо платить за номер в отеле, куда должен прийти сбежавший Мартин, и если сейчас Кустов направится туда, в отель, то никуда он из этого города не выедет, он будет продолжать поиски того, кто сбежал именно в этом городе и потому здесь где-то, рядом.
   Тикали минуты. Было 9 августа, телевизор в холле гремел на весь пансионат, передавали отречение Никсона, и американское нутро Кустова не осталось безучастным, с блаженной улыбкой идиота одобрял он решение греховодного президента, приветствуя пришествие справедливости, хотя занимался, как все американцы, делами похлеще тех, в чем обвиняли президента США. О Мартине и отеле было забыто. С нагловатеньким прищуром опухших глаз, пренебрежительно цедя слова, Кустов спросил, а как дядюшка намеревается попасть в Гавану, и предложенные варианты отверг, да их, вариантов, почти и не было. Остров блокирован, прямой аэрофлотовский рейс Москва — Гавана отпадает, на промежуточной остановке в Канаде к самолету никого не подпустят. Морская дорога заказана, частный самолет найти почти невозможно, остается тот самый путь, какой — предположительно — привел Жозефину в лучшую клинику на Кубе, и начало пути — в Лиме.
   Это были последние трезвые и нормальные слова, услышанные Бузгалиным. Пора было расставаться с пансионатом, и тут-то оказалось, что Кустов не хочет жить в двадцатом веке: во рту его будто перекатывалась горячая картофелина, речь стала невнятной, уши будто заложены комками ваты, — он почти не слышал, говорил с трудом, пришлось прикрикнуть, побуждая его двигаться, ходить, казаться нормальным человеком. Бузгалин со все большей тревогой посматривал на него — все-таки случилось то, чего избежать, наверное, было нельзя. Кустов стал почти ребенком, все бытовые приемы и повторявшиеся изо дня в день жесты, слова — все разладилось в нем, и надо было подсказывать ему, давать советы при одевании одежды: «Так, правильно, теперь брюки держи обеими руками, а левую ногу… ну, ту, которая в синем носке…» Бузгалин вымыл его в душе, постриг отросшие и уже загибавшиеся вовнутрь ногти на руках и ногах, снес бритвой фатоватые баки, приладил галстук. Расплатился с пансионатом. Владелица его, видевшая Кустова иным, удивления не выразила; на всякий случай, репетируя дальнейшие объяснения, Бузгалин брякнул: «Майор. В отставке. — И многозначительно: — Сайгон!» (О Америка, великая, гуманная и необъятная, привечающая всех несвободных и ненормальных, которые хозяевами ходят по ней, поскольку с каждым днем все радостнее жить!..)
   Уже по дороге к автостанции Кустов закричал вдруг, полез из машины вон, несколько минут стоял в неподвижности, тер лоб, что-то вспоминая и явно не желая покидать этот город. Бузгалин впихнул его все-таки в такси, покатили, автобус почти пустой, на мексиканской границе у обоих не стали требовать паспорта, и так ясно — чистопородные янки! Головные боли у Кустова исчезли, но страдания от них помнились, как след ожога, как рубец; временами он хныкал; но очень резво реагировал на проституток, которые после отставки Никсона чувствовали себя, как верующие после распятия Христа, и с новой, ударной силой предлагались, обступая автобус на остановках. Еще семь часов тряски с пересадками — и Лима, гостиница на берегу океана. Сутки не выходили из нее, о Кубе Кустов не заикался, все более мрачнел. Отмытый и приодетый, благоухающий одеколонами и лосьонами, он тем не менее ощущал себя загаженным и завшивленным, временами превращался в Родольфо, поглядывал на ногти так, будто они отросли до совсем уж неприличных размеров, а сам он — в ветхом рубище. Рассматривал себя в зеркале, приглаживая волосы и расчесывая их, громко при этом называя себя: «Я! Я! Я!..» — и тыкая пальцем в грудь. Речь его постепенно становилась внятной, он уже одевался без помощи и подсказок, однажды разбушевался, приняв горничную за Жозефину, будто бы проституткой заказанную в номер. В нем, еще не осознавшем, кто он есть, продолжал жить Мартин, и не просто жить, а осаживать его, одергивать; Мартин прикидывался им самим, Кустовым, а самого его тянуло к Бузгалину, в котором чудилось что-то от Мартина, который был для него, только что вылупленного цыпленка, курицей, маткою; признательно и робко смотрел на него, часами сидели друг против друга, словом не перебросившись, но разговор шел — брат Мартин и брат Родольфо все еще бродили по Европе, нещадно споря, и тогда майор Кустов начинал — из семисотлетней временнбой впадины — подавать незашифрованный голос, а полковник Бузгалин прислушивался, и однажды к нему пришло отвратительное признание: оба они — мужчины, заразившиеся болезнью от одной и той же женщины.
   Анна Бузгалина уверяла как-то, что все виды сумасшествия — вынужденные возвраты в детство, в сны, что, забываясь, оставляют о себе такую же память, как запах чего-то так и не увиденного. Однажды Бузгалин застал Кустова в холле, тот со смущенной улыбкой спрашивал о чем-то мальчугана, сына поодаль стоявшей супружеской четы. Смутился, поднялся с Бузгалиным наверх, присел рядом. Заговорил о Жозефине: очень, очень несправедливо обошелся он с нею, очень! И прервал себя, заходил по номеру, делая какие-то нелепые движения, походка — будто в правой руке грехи неподъемные. Бузгалин из номера — Кустов за ним, ходил приклеенным, выслеживал, устраивал засады и смирнехонько возвращался в номер, будто не выходил из него.