Страница:
Пасмурным мартовским днем сошел он с барказа на Минную стенку, прокатил на троллейбусе три остановки до конца улицы Ленина, где комендатура, в подъезде соседнего дома оставил сверток с галошами, бодро доложил о себе коменданту города и вместе с дюжиной других офицеров выслушал дежурный набор глаголов типа «не пущать», «препятствовать», «не разрешать», «проявлять строгость» и так далее. Затем наступил час дележки города на районы патрулирования, и Колкину достался самый пьяный и грязный край Корабельной стороны. Ничем не проявив недовольства, он покинул комендатуру, зашел в подъезд и не нашел за поворотом лестницы свертка с галошами. Прикрепленные к нему матросы с крейсера «Дзержинский» в некотором недоумении поглядывали на него. Постояв в раздумчивости минуту, Колкин решил, что ошибся, и заглянул в соседний подъезд. Но и там галош не нашел. Поняв наконец, что галоши просто-напросто сперли, Колкин решительно зашагал к троллейбусу, зная, что ждет его на Корабельной стороне.
Он по колено изгваздался в черной с масляными пятнами грязи. Около полуночи доложился в комендатуре, через час был на крейсере, сдал арсенальщику пистолет, стянул ботинки, едва не порвав шнурки, и повалился спать.
К утру, разумеется, вестовой вычистил ботинки, да у Колкина были запасные.
Утеря галош — мелочный пустяк для кармана командира дивизиона, месячного жалованья хватило бы на десять мешков резиновой низкообрезанной обуви…
Пустяковый эпизод этот возбудил, однако же, в Колкине уйму тревожных мыслей, вверг в уныние и тяжкие раздумья, словно при патрулировании утерян был пистолет или из каюты исчез кортик.
То и другое влекло дознание, утомительное писание объяснительных бумаг, и если с кортиком все ясно, предмет сей стоил по флотским ведомостям всего 900 рублей, то утеря пистолета означала по меньшей мере приказ по эскадре с предупреждением о не полном служебном соответствии.
Между тем пропажа, а точнее, кража галош ничем Колкину не грозила. С этими галошами вечные истории идиотского толка. Офицеры галоши теряли, забывали их в ресторанах, путали с чужими, когда бывали в гостях, для чего кое-кто, знал он, пришпиливает изнутри галош металлические литеры или цифры. Но помогут ли владельцу галош эти отличительные приметы, если бежавший по грязи офицер понимает, влетев без галош в троллейбус, во что обошлась ему спешка.
Короче, можно плюнуть и про галоши забыть. (По какому-то невероятному стечению обстоятельств вместе с пропажей галош из строевой канцелярии крейсера исчез отчет комиссии о непорядках в снарядных погребах дивизиона, и Колкина ни за что ни про что удостоили благодарности.) Однако все те же «галошные» мысли будоражили капитан-лейтенанта Колкина, а память подсказывала ему давно прошедшие события, к пропаже галош вроде бы никакого отношения не имевшие, но тем не менее столь же неприятные. Потому что не раз уже оказывался он в нелепых, унижающих его ситуациях, противных, гадких. Так, за год до выпуска познакомился он с чудесной девушкой из очень культурной, воспитанной, интеллигентной семьи, вознамерился связать будущую жизнь именно с нею, чему она не только не препятствовала, но давала ощутимые поводы, однажды назвала себя его невестой и не противилась поцелуям. Училась она на четвертом курсе ЛГУ, папа-профессор и мама-домохозяйка надежно приглядывали за дочкой. Уже в звании мичмана Колкин отправился на стажировку, кое-кого из близких друзей пригласил на свадьбу, тревожился, не получая от любимой Ниночки писем. Вернулся в Ленинград накануне выпуска, бросился к невесте, к дому ее на Литейном — и увидел издали, как у подъезда толпятся празднично одетые люди, и страшная догадка кольнула в сердце. Да, он не ошибся, рука и сердце возлюбленной достались пехотному майору, что было вдвойне, втройне обидно, поскольку в военно-морских силах бытовало выражение: «Флотский кок выше пехотного майора!» Уже здесь, в Севастополе, на третьем году службы, покинув Ленинград холостяком, постиг он глубину кровоточащей раны. Найти здесь, в южном городе, полном красавиц, истинную спутницу жизни оказалось задачей неразрешимой, потому что все они были перелапаны еще до того, как у них появились округлости, к которым непроизвольно тянутся руки мужчин. Правда, красавицы — почти поголовно — соглашались любить офицеров просто так, за саму ночную любовь, к одной такой даме Колкин похаживал месяцев шесть, пока по кое-каким намекам не понял, что скоро появится мужчина, который вкладывает в даму больше того, что дает ей командир зенитного дивизиона. И мужчиной мог быть какой-нибудь штурман с китобойной флотилии, всегда заваливавшей Одессу и Севастополь иноземными предметами бытового обихода.
Прощание с дамой произошло накануне пропажи галош, что лишний раз напомнило Колкину о вреде холостячества. Была бы жена — она вместе с ним, держа галоши в хозяйственной сумке, потопала бы до комендатуры, чтоб затем вручить мужу эти самые галоши.
Чрезвычайно задумчивый (что уже бросалось в глаза) Колкин оказался однажды в военно-морском госпитале на Корабельной стороне, привел сюда своих матросов на внеочередной и скрупулезный осмотр. На крейсере «Сенявин» у двух матросов, расписанных по боевой тревоге в снарядном погребе, обнаружился туберкулез, что вызвало паническую проверку зенитчиков всей эскадры. К счастью, матросы Колкина не несли в себе никаких признаков болезни, зато командир дивизиона подвергся атаке дотошного друга своего, главного невропатолога флота, в прошлом — врача-терапевта «Дзержинского», заодно фтизиатра и еще кого-то. Разговорившись с сослуживцем, расспрашивая его о судьбах знакомых ему офицеров, главный невропатолог не мог не обратить внимания на удрученность некогда жизнерадостного Колкина, насел на него, и тот, полный галошных страданий, набрался храбрости, рассказал то, в чем стыдился признаться самому себе, — о галошах. Да и как не признаться: в свое время не раз посиживали в ресторане «Приморский», а та дама, с которой не так давно расстался Колкин, некогда оказывала те же почти медицинские услуги нынешнему главному невропатологу флота.
Рассказ о пропаже галош очень заинтересовал того. Обдумав каждое слово друга, он приступил к расспросам: из какого материала была подкладка у галош — из байки или фланели? Рубчик по краям галош — какого рисунка? Фуражку в кафе на вешалке не оставлял? Шинель в гардеробе «Приморского» не забывал?
И так далее…
В расспросах выявилась интереснейшая вещь: галоши — как объект рассужде-ний — мало чем отличались от философского камня, теории перманентной революции или тайн мироздания. Само слово происходило от французского galoche, в царском флоте офицерам разрешалось носить их только в неслужебное время; на галошах имелся продольный вырез с медной пластинкой для шпор. Революция отменила многие офицерские привилегии, зато разрешила всем носить галоши — в любое время и при любой погоде. Однако время от времени высокое московское начальство ограничивало это ношение, почему и своевольничали коменданты всех военно-морских баз, то с гиканьем преследуя галошеносцев, то милостиво закрывая глаза на злостное нарушение воинской дисциплины.
Сострадающий невропатолог хотел было, по застарелой привычке всех врачей, рекомендовать человеку быть почаще на свежем воздухе, рот уже раскрыл для совета — и устыдился: Колкин по должности, как главный зенитчик, почти постоянно при тревогах и в море торчал на верхней палубе. Совестливый невропатолог вспомнил тогда, в какой должности пребывает он ныне, и решил случаем попавшего к нему друга оздоровить капитально. Проявил живейший интерес к следующему: в отпуске когда Колкин был, и если был, то как проводил время? О женитьбе не подумалось ли? Вообще — не пора ли обремениться семейными заботами? Кстати, какие сны снятся, нет ли при пробуждении чувства утери чего-либо или, наоборот, приобретения?
— Сейчас март… — невесело подытожил он: в самом названии месяца звучали ревуны, сирены и звонки, все корабли эскадры отрабатывали взаимодействие боевых постов и командных пунктов, никто в это муторное время командиру дивизиона отпуск, да еще внеочередной, не даст. — Сделаем так: пойдем-ка на рентген.
Часом позже на руках Колкина были направление в санаторий и разные прочие бумаги, способствующие лечению, поскольку обследование легких обнаружило подозрительное затемнение справа.
Через день Колкина подвезли к санаторию и пожелали скорейшего выздоровления. Три беленьких одноэтажных корпуса прятались в свежей зелени пышных кустов. Больные ужинали. Колкин постоял под душем и завалился спать. Ни в какие свои болезни он не верил, хотя ему под глаза сунули снимок легких — видишь, сказали, затемнение…
Утром вышел на обзор местности; знакомых, кажется, никого, вдали плещется море, бухта вместительная, полбригады эсминцев можно поставить на якоря. Солнце, у ограды дородные крымские бабы торгуют прошлогодними фруктами, в воздухе — некоторый переизбыток кислорода, дышится легко, свободно. Кусты обихаживает старик, бывший моряк: ветхий бушлат, мичманка с поломанным козырьком — и подшитые валенки, обрезанные до щиколоток. Колкин (у него не выходили из головы галоши) уставился на них — земля сухая, жара не жара, но с утра даже пятнадцать градусов уже. Сказал, кто он, и сочувственно спросил о ногах. Ответ как-то не вязался с благоуханием земли и пряных запахов санаторного парка. Когда-то, очень давно, пришлось трое суток простоять в воде зимой — такое дано было пояснение, к которому старик привесил еще и напоминание о времени, и Колкин пошел на завтрак в столовую — начинать первый день будто с неба упавшего отдыха. Допил чай. Клонило ко сну. Лег.
Открылась дверь — и вошла женщина, палатный врач.
— Рада видеть вас, мои дорогие, — произнесла она. — Как спалось? О, у нас новенький!..
Ей было около тридцати, и с внезапной тоской Колкин осознал, что зря прожил двадцать восемь лет и что жизнь кончится, когда его выпишут из этого санатория. И даже не его жизнь: померкнет солнце, и вселенский холод воцарится на планете, потому что жить в н е этой женщины, не видя ее ежеминутно, — невозможно, и глаза хотели смотреть на нее и смотреть… Какие-то детские припухлости на лице, ямочки до упаду смешливой девочки, глаза шалые, эта пропорционально укрупнившаяся кроха могла — намекал рот — ляпнуть глупость.
Три человека в палате: пожилой полковник из береговой артиллерии, летчик того же возраста и Колкин.
— Через полчаса зайдите ко мне, — было предложено новенькому, Колкину.
Ее кабинет благоухал, от кем-то преподнесенных роз исходил густой запах всего юга страны. Видимо, ваза на столике в углу никогда не пустовала. За ширмочкой — кровать. Лидия Петровна (так звали ее) все выпытала — как долго бывает в море больной, чем занят в свободное от службы время, почему нет детей («Не уверен, что жена будет хорошей матерью!»), занимается ли спортом… Все остальное, нужное терапевту, написано было в санитарной книжке Колкина.
Он вернулся в палату и лег лицом к стене, чтоб никто не видел улыбки, не желавшей покидать его…
Ему хотелось все знать о ней, и он узнавал: от медсестер — хитроумно построенными расспросами, от больных, что-то знавших о жизни необыкновенной врачихи, от дяди Гриши, инвалида-моряка с садовыми ножницами, пригретого невесть когда санаторием. День перетекал в другой день, начинаясь солнцем, торопливыми шажочками туфелек по коврику коридора, короткой остановкой, скрипом двери, открыванием ее, голосом, в котором были дальний рокот моря, переливы соловьиных пений, какие-то дальние звуки и запахи детства… В шумливом коридоре он слышал только ее голос, а сидя в беседке, метрах в ста от корпуса, безошибочно угадывал, где сейчас Лидия Петровна и чем занята. Час за часом, день за днем длилось это блаженство; послеобеденные сны погружали Колкина в тихое и радостное небытие, наполненное изящной мелодией, которая против всех корабельных правил вылетала из обыкновеннейшей боцманской дудки, и почему дудка вторгалась в сны — было Колкину понятно: он, пробуждаясь, шел в сад и слушал, мысленно затыкая уши, корявые, мрачные, колючие, как шипы роз, речи дяди Гриши, начатые им в то утро, когда поведано было о трех сутках стояния в январской морской воде. Не сдуру полез в море, а оттесненный немцами, в январе 42-го года происходило это купание, дядя Гриша вместе с ротой приткнулся к берегу километрах в ста от санатория, закрепляться на плацдарме до прихода основного десанта, для высадки его обороняли они заодно и деревянную пристань, которую, однако, сами же и сожгли, почему трое суток и пришлось, к сваям прислонившись, стоять по колено в воде. «А почему сожгли-то?» — не мог не удивиться Колкин, и ленивый ответ дяди Гриши (под щелканье садовых ножниц) поражал нелепостью: «А кто его знает, почему… Могли и в захваченных выше пристани домах держать оборону, могли. Но…»
Война, то есть жизнь в условиях постоянных боев, казалась полной бессмыслицей, сваленными в кучу случайностями, головоломкой, в которую лучше не вникать. Основной десант так и не пришел, чему, как ни странно, дядя Гриша был рад, потому что весь батальон полег бы в воде, расстрелянный немцами. Ну, а самого дядю Гришу немцы же вытащили из воды, поволокли в теплый сарай, но оттуда дядя бежал, едва опомнившись, спрятался в доме неподалеку — и был выдан хозяйкой дома, которая после освобождения Крыма десять лет царствовала в городе председателем исполкома, ибо считалась руководителем подполья в годы оккупации…
Третий год Лидия Петровна здесь, что было с ней до этого санатория, где была и как жила — не ведал даже дядя Гриша. Известно, однако, что собственного жилья она не имела, ее комната во флигеле — служебная жилплощадь, как принято говорить, а в дни дежурств — кровать за ширмочкой в кабинете. Училась в Москве, была замужем, не была — можно лишь строить догадки. Воздух хорошо уже прогрелся, в свободные от работы дни Лидия Петровна загорала на пляже, но не на местном, санаторном: отъезжала автобусом южнее километров на пять.
Он боялся смотреть на нее в палате на утренних обходах, так ослепляла она и тревожила, зато представлял с неубывающей радостью: вот она выбирает место на пляже, вот подходит к флигельку… Что дальше — воображение пресекалось умилением и сужалось до напоминания: ведь кто-то есть у Лидии Петровны, в предобеденный час приходила почта, не было дня, чтоб медсестра не подавала ей два-три письма.
Незадолго до выписки он осмелился, спросил у дяди Гриши. Тот метнул на него диковатый взгляд.
— Да никого у нее нет. И не нужны они ей.
Инвалид так и продолжал ходить в обрезанных валенках и бушлату не изменял, исхолодался на своем веку, из немецкого лагеря под Джанкоем сбежал, добрался до Керчи (Севастополь уже пал), тут ему повезло, переправился через пролив, зато в Тамани выпала полная невезуха, за шпиона приняли, отмантулил три месяца в лагере, кореша по бригаде торпедных катеров выручили, с боем отбили его у особистов.
Наступил последний день, безумные мысли всполохами озаряли Колкина. Упасть к ногам Лидии Петровны? Молить ее… О чем молить? Кто подскажет?
В палате уже новые соседи, офицеры пожилые, как и прежние, но как сказать им, что в нем — бушующее пламя?
В это утро кончалось дежурство Лидии Петровны. Она вызвала Колкина в кабинет, отошла к окну, посмотрела на рентгенограмму.
— Никакого туберкулеза даже в зачаточной форме у вас нет. Техника в госпитале подвела, нашла затемнение в правой верхней доле легких, а оно — дефект аппарата. Я это в первый же день обнаружила, но, думаю, пусть парень отдохнет от службы… Что ж, выписываю. Доброго здоровья! И не попадайте больше к нам.
Самое время сказать, что он желает попасть к ней навсегда, но уже входила медсестра, и он отважился на скромное признание:
— Надеюсь еще увидеть вас…
— И не только, — улыбнулась она, ввергнув Колкина в изумление.
Обычно выписывали после обеда, но севастопольцам из-за нестыковки автобусных маршрутов разрешалась ночевка, чтоб уж с восходом солнца убыть в Симферополь, к московскому поезду. В тоске слонялся Колкин по аллеям санаторного парка, стараясь не повстречать дядю Гришу: инвалид еще больше испортил бы настроение своими корявыми воспоминаниями о днях протекших, среди которых он особо выделял знакомство с бывшим полицаем, ныне завхозом санатория, — татарин этот, свое отсидев, проникся сочувствием к бездомному инвалиду, пристроил его и прикармливал.
Избежать встречи не удалось, сам дядя Гриша, похоже, искал его, напрашивался на бутылочку крымского. А уже начинало темнеть, Колкин, вяло поужинав, решил убить время за выпивкой, и дядя Гриша, всегда довольный тем, что ему подносят, неожиданно попросил:
— Там в ларьке есть мускат «Красный камень», ты для своих нужд возьми пару бутылок, а мне что попроще…
— Цветов бы где достать…
— Ты вино принеси, а я тебе скажу, что с ним делать…
Все окна светились, когда Колкин пришел в закуток, где нашел пристанище старый моряк.
— Цветов нигде нет, — пожаловался Колкин, — раньше бы надо…
— Нужны ей эти цветы… Ей старые пердуны букетики преподносят. А ты — молодой, красивый, а Лидия Петровна не только врач, но еще и женщина, и ей мужик пользительнее твоих роз… У них, женщин-врачих, разные неприятности в организмах бывают оттого, что… сам понимаешь. Так что забирай мускат и — к ней… Ждет она тебя.
— Ты с ума сошел! — побагровел от возмущения Колкин.
— Ну, каплей, больно ты умный… — Дядя Гриша сплюнул. — Бабе всегда нужно то, что и мужику. А тебя к этой бабе судьба определила. Во-первых, организм твой ей знаком, нагишом перед ней выставлялся. Во-вторых, солнце встанет, а тебя уже нет, и никто ни о чем не узнает. В-третьих, так здесь принято, и не нарушай здешнего устава. В-четвертых, забери из палаты свой майдан, оставь его у меня, захватишь утром…
Неверными шагами крался он в темноте к флигельку, влез в заросли сирени и ощутил холод листьев на пылающем лице своем. Постучался. Послышалось: «Да, да, войдите!..» Она не шла, она летела ему навстречу, улыбаясь и смеясь по-девчоночьи, набрасывая обнаженные полные руки на плечи его…
Он мучился пять месяцев. Наяву и во сне из глаз его не уходила Лидия Петровна, балериной летевшая к двери, к нему — счастливо смеющаяся, точь-в-точь ребенок, увидевший Деда Мороза с мешком сластей.
Учебные стрельбы дивизион сдавал на «отлично», к Колкину не придраться, но что-то в нем смущало замполита, дважды вызывал он его к себе, интересовался, чем заняты мысли офицера, которому прочат скорое продвижение, — может быть, старшим артиллеристом на другой крейсер. «Жениться думаю!» — признался Колкин и тут же получил благословение.
Сама жизнь эскадры толкала холостяков на скорое обретение уз Гименея. Не без подсказки какого-то идиота всех женатых офицеров эскадры разделили на группы А и Б — ради укрепления семьи. То есть часть офицеров увольнялась на берег с полудня субботы до утра понедельника, на следующей неделе подходила очередь группы Б. На холостяков отводились вечерние часы среды, что раздражало, а кое-кого и бесило.
Довольным был только Колкин, ибо знал: все его мытарства кончатся, как только он выпросит у старпома пару дней и помчится к Лидии Петровне.
В слякотный ноябрьский день он подкатил на такси к санаторным воротцам и нос к носу столкнулся с Лидией Петровной. Она в легком темно-синем пальто спешила куда-то.
Он громко поздоровался, поклонился. Протянул букет. Руки его дрожали.
С недоумением глянув на него и цветы, Лидия Петровна пожала плечами в знак того, что букет, предназначенный другой женщине, достается ей ошибочно, не по праву, но что уж тут делать, раз так случилось…
— Я к вам приехал, — несколько обескураженно сказал Колкин, едва не добавив те святые слова, которые хоть раз в жизни мужчина обязан произнести.
А она молчала все в том же недоумении, и совсем сбитый с толку Колкин назвал себя, напомнил:
— Я у вас в середине апреля был, в пятой палате.
— Да, да, как же… помню… — услышал он явную ложь. Лидия Петровна его не узнавала. Или не хотела узнавать. — Спасибо за цветы, но, простите, я спешу… — И она зашагала к автобусной остановке.
Он окликнул ее, отчаяние было в голосе.
— Лидия Петровна, неужто не помните?
После недолгого молчания она попросила:
— Так напомните… Вы с каким диагнозом поступали?
— Да затемнение какое-то в легких. Правая верхняя доля… Вы потом так выразились: ошибка аппарата, никакого туберкулеза и в помине не было…
— А-а-а… Как же, вспомнила! Ну, а сейчас все в порядке?.. Чаще бывайте на свежем воздухе!
И, не дожидаясь ответа, быстрым шагом пошла к подъезжавшему автобусу…
В Симферополе он зашел в грязноватое кафе, взял у буфетчицы бутерброд на блюдечке, стакан вина; круглый столик на высокой ножке пошатывался, народу — никого, до севастопольского автобуса часа полтора, напиток в стакане отдавал сладкой гнилью, мухи не хотели впадать в спячку и кружили над головой, целясь на недопитое в стакане.
— Бутылку в дорогу не дадите?
Сонная буфетчица долго вдумывалась в вопрос.
— Не. На вынос нельзя. Через дорогу, в магазин идите.
— Я заплачу.
Вновь долгое молчание.
— Не. Нельзя. Не положено. Свой устав у нас.
Колкин заулыбался… Затем рассмеялся — тихо, почти неслышно, а потом захохотал. Вспомнился последний апрельский вечер в санатории и наказ дяди Гриши следовать уставам сего лечебного учреждения — отдать дань истинно мужского уважения той, которая мыслилась всего несколько часов назад верной спутницей жизни.
Долго смеялся. Буфетчица, пялившая на него глаза, поспешила на всякий случай скрыться в подсобке.
Отсмеялся, чувствуя, что кончается какой-то тяжкий период его жизни и службы. Отныне все будет иначе. Теперь все будет хорошо.
Но что-то мешало наслаждаться обретаемым покоем. Какая-то мелочь продолжала исподтишка тревожить. Посмотрел направо, глянул налево. Узрел наконец уборщицу: то ли девица, то ли старуха елозила шваброй по протертому до дыр линолеуму.
— А ну-ка повернись, — скомандовал он. — Так. Смотришься. Со мной — выпьешь?
— Заеду по тебе сейчас шваброй… Сразу на «вы» перейдешь.
— Убедительно. Что тебя в эту забегаловку определило? Нужда или позывы к общению с лицами иного пола?
Она придвинула ведро к стене, отставила швабру.
— Если сам хочешь пообщаться, то пройди немного по улице, там у ресторана ждут тебя, ненаглядного. А я-то — на что тебе?
— Не знаю.
Семь лет назад, в училище еще, ходила по рукам юмореска, «Кодекс чести военно-морского офицера», безвестный составитель впихнул туда изречения одно другого хлеще: «Морской офицер должен сочетать в себе привычки джентльмена и навыки матроса», «Апельсины рекомендуется чистить руками» и тому подобное. Что-то там было и о святых обязанностях жены военно-морского офицера.
— Если тебя помыть, почистить, приодеть…
— Не пойдет. Тут же за проститутку примут.
— А вообще-то ты — кто?
— Студенткой хотела стать. Не получилось.
Буфетчица соизволила появиться. Налила вина. Пить неудачница отказалась. Колкин томительно вдумывался в себя. Чего-то хотелось, что-то надо было узнать…
— Слушай, не здесь ли я оставлял галоши? А?
— А разве это был ты?.. Какая-то пьянь вчера забыла под столиком…
— Так храни их! Времени сейчас нет, но как-нибудь заеду… Пока.
Случайные встречи в Космосе
Он по колено изгваздался в черной с масляными пятнами грязи. Около полуночи доложился в комендатуре, через час был на крейсере, сдал арсенальщику пистолет, стянул ботинки, едва не порвав шнурки, и повалился спать.
К утру, разумеется, вестовой вычистил ботинки, да у Колкина были запасные.
Утеря галош — мелочный пустяк для кармана командира дивизиона, месячного жалованья хватило бы на десять мешков резиновой низкообрезанной обуви…
Пустяковый эпизод этот возбудил, однако же, в Колкине уйму тревожных мыслей, вверг в уныние и тяжкие раздумья, словно при патрулировании утерян был пистолет или из каюты исчез кортик.
То и другое влекло дознание, утомительное писание объяснительных бумаг, и если с кортиком все ясно, предмет сей стоил по флотским ведомостям всего 900 рублей, то утеря пистолета означала по меньшей мере приказ по эскадре с предупреждением о не полном служебном соответствии.
Между тем пропажа, а точнее, кража галош ничем Колкину не грозила. С этими галошами вечные истории идиотского толка. Офицеры галоши теряли, забывали их в ресторанах, путали с чужими, когда бывали в гостях, для чего кое-кто, знал он, пришпиливает изнутри галош металлические литеры или цифры. Но помогут ли владельцу галош эти отличительные приметы, если бежавший по грязи офицер понимает, влетев без галош в троллейбус, во что обошлась ему спешка.
Короче, можно плюнуть и про галоши забыть. (По какому-то невероятному стечению обстоятельств вместе с пропажей галош из строевой канцелярии крейсера исчез отчет комиссии о непорядках в снарядных погребах дивизиона, и Колкина ни за что ни про что удостоили благодарности.) Однако все те же «галошные» мысли будоражили капитан-лейтенанта Колкина, а память подсказывала ему давно прошедшие события, к пропаже галош вроде бы никакого отношения не имевшие, но тем не менее столь же неприятные. Потому что не раз уже оказывался он в нелепых, унижающих его ситуациях, противных, гадких. Так, за год до выпуска познакомился он с чудесной девушкой из очень культурной, воспитанной, интеллигентной семьи, вознамерился связать будущую жизнь именно с нею, чему она не только не препятствовала, но давала ощутимые поводы, однажды назвала себя его невестой и не противилась поцелуям. Училась она на четвертом курсе ЛГУ, папа-профессор и мама-домохозяйка надежно приглядывали за дочкой. Уже в звании мичмана Колкин отправился на стажировку, кое-кого из близких друзей пригласил на свадьбу, тревожился, не получая от любимой Ниночки писем. Вернулся в Ленинград накануне выпуска, бросился к невесте, к дому ее на Литейном — и увидел издали, как у подъезда толпятся празднично одетые люди, и страшная догадка кольнула в сердце. Да, он не ошибся, рука и сердце возлюбленной достались пехотному майору, что было вдвойне, втройне обидно, поскольку в военно-морских силах бытовало выражение: «Флотский кок выше пехотного майора!» Уже здесь, в Севастополе, на третьем году службы, покинув Ленинград холостяком, постиг он глубину кровоточащей раны. Найти здесь, в южном городе, полном красавиц, истинную спутницу жизни оказалось задачей неразрешимой, потому что все они были перелапаны еще до того, как у них появились округлости, к которым непроизвольно тянутся руки мужчин. Правда, красавицы — почти поголовно — соглашались любить офицеров просто так, за саму ночную любовь, к одной такой даме Колкин похаживал месяцев шесть, пока по кое-каким намекам не понял, что скоро появится мужчина, который вкладывает в даму больше того, что дает ей командир зенитного дивизиона. И мужчиной мог быть какой-нибудь штурман с китобойной флотилии, всегда заваливавшей Одессу и Севастополь иноземными предметами бытового обихода.
Прощание с дамой произошло накануне пропажи галош, что лишний раз напомнило Колкину о вреде холостячества. Была бы жена — она вместе с ним, держа галоши в хозяйственной сумке, потопала бы до комендатуры, чтоб затем вручить мужу эти самые галоши.
Чрезвычайно задумчивый (что уже бросалось в глаза) Колкин оказался однажды в военно-морском госпитале на Корабельной стороне, привел сюда своих матросов на внеочередной и скрупулезный осмотр. На крейсере «Сенявин» у двух матросов, расписанных по боевой тревоге в снарядном погребе, обнаружился туберкулез, что вызвало паническую проверку зенитчиков всей эскадры. К счастью, матросы Колкина не несли в себе никаких признаков болезни, зато командир дивизиона подвергся атаке дотошного друга своего, главного невропатолога флота, в прошлом — врача-терапевта «Дзержинского», заодно фтизиатра и еще кого-то. Разговорившись с сослуживцем, расспрашивая его о судьбах знакомых ему офицеров, главный невропатолог не мог не обратить внимания на удрученность некогда жизнерадостного Колкина, насел на него, и тот, полный галошных страданий, набрался храбрости, рассказал то, в чем стыдился признаться самому себе, — о галошах. Да и как не признаться: в свое время не раз посиживали в ресторане «Приморский», а та дама, с которой не так давно расстался Колкин, некогда оказывала те же почти медицинские услуги нынешнему главному невропатологу флота.
Рассказ о пропаже галош очень заинтересовал того. Обдумав каждое слово друга, он приступил к расспросам: из какого материала была подкладка у галош — из байки или фланели? Рубчик по краям галош — какого рисунка? Фуражку в кафе на вешалке не оставлял? Шинель в гардеробе «Приморского» не забывал?
И так далее…
В расспросах выявилась интереснейшая вещь: галоши — как объект рассужде-ний — мало чем отличались от философского камня, теории перманентной революции или тайн мироздания. Само слово происходило от французского galoche, в царском флоте офицерам разрешалось носить их только в неслужебное время; на галошах имелся продольный вырез с медной пластинкой для шпор. Революция отменила многие офицерские привилегии, зато разрешила всем носить галоши — в любое время и при любой погоде. Однако время от времени высокое московское начальство ограничивало это ношение, почему и своевольничали коменданты всех военно-морских баз, то с гиканьем преследуя галошеносцев, то милостиво закрывая глаза на злостное нарушение воинской дисциплины.
Сострадающий невропатолог хотел было, по застарелой привычке всех врачей, рекомендовать человеку быть почаще на свежем воздухе, рот уже раскрыл для совета — и устыдился: Колкин по должности, как главный зенитчик, почти постоянно при тревогах и в море торчал на верхней палубе. Совестливый невропатолог вспомнил тогда, в какой должности пребывает он ныне, и решил случаем попавшего к нему друга оздоровить капитально. Проявил живейший интерес к следующему: в отпуске когда Колкин был, и если был, то как проводил время? О женитьбе не подумалось ли? Вообще — не пора ли обремениться семейными заботами? Кстати, какие сны снятся, нет ли при пробуждении чувства утери чего-либо или, наоборот, приобретения?
— Сейчас март… — невесело подытожил он: в самом названии месяца звучали ревуны, сирены и звонки, все корабли эскадры отрабатывали взаимодействие боевых постов и командных пунктов, никто в это муторное время командиру дивизиона отпуск, да еще внеочередной, не даст. — Сделаем так: пойдем-ка на рентген.
Часом позже на руках Колкина были направление в санаторий и разные прочие бумаги, способствующие лечению, поскольку обследование легких обнаружило подозрительное затемнение справа.
Через день Колкина подвезли к санаторию и пожелали скорейшего выздоровления. Три беленьких одноэтажных корпуса прятались в свежей зелени пышных кустов. Больные ужинали. Колкин постоял под душем и завалился спать. Ни в какие свои болезни он не верил, хотя ему под глаза сунули снимок легких — видишь, сказали, затемнение…
Утром вышел на обзор местности; знакомых, кажется, никого, вдали плещется море, бухта вместительная, полбригады эсминцев можно поставить на якоря. Солнце, у ограды дородные крымские бабы торгуют прошлогодними фруктами, в воздухе — некоторый переизбыток кислорода, дышится легко, свободно. Кусты обихаживает старик, бывший моряк: ветхий бушлат, мичманка с поломанным козырьком — и подшитые валенки, обрезанные до щиколоток. Колкин (у него не выходили из головы галоши) уставился на них — земля сухая, жара не жара, но с утра даже пятнадцать градусов уже. Сказал, кто он, и сочувственно спросил о ногах. Ответ как-то не вязался с благоуханием земли и пряных запахов санаторного парка. Когда-то, очень давно, пришлось трое суток простоять в воде зимой — такое дано было пояснение, к которому старик привесил еще и напоминание о времени, и Колкин пошел на завтрак в столовую — начинать первый день будто с неба упавшего отдыха. Допил чай. Клонило ко сну. Лег.
Открылась дверь — и вошла женщина, палатный врач.
— Рада видеть вас, мои дорогие, — произнесла она. — Как спалось? О, у нас новенький!..
Ей было около тридцати, и с внезапной тоской Колкин осознал, что зря прожил двадцать восемь лет и что жизнь кончится, когда его выпишут из этого санатория. И даже не его жизнь: померкнет солнце, и вселенский холод воцарится на планете, потому что жить в н е этой женщины, не видя ее ежеминутно, — невозможно, и глаза хотели смотреть на нее и смотреть… Какие-то детские припухлости на лице, ямочки до упаду смешливой девочки, глаза шалые, эта пропорционально укрупнившаяся кроха могла — намекал рот — ляпнуть глупость.
Три человека в палате: пожилой полковник из береговой артиллерии, летчик того же возраста и Колкин.
— Через полчаса зайдите ко мне, — было предложено новенькому, Колкину.
Ее кабинет благоухал, от кем-то преподнесенных роз исходил густой запах всего юга страны. Видимо, ваза на столике в углу никогда не пустовала. За ширмочкой — кровать. Лидия Петровна (так звали ее) все выпытала — как долго бывает в море больной, чем занят в свободное от службы время, почему нет детей («Не уверен, что жена будет хорошей матерью!»), занимается ли спортом… Все остальное, нужное терапевту, написано было в санитарной книжке Колкина.
Он вернулся в палату и лег лицом к стене, чтоб никто не видел улыбки, не желавшей покидать его…
Ему хотелось все знать о ней, и он узнавал: от медсестер — хитроумно построенными расспросами, от больных, что-то знавших о жизни необыкновенной врачихи, от дяди Гриши, инвалида-моряка с садовыми ножницами, пригретого невесть когда санаторием. День перетекал в другой день, начинаясь солнцем, торопливыми шажочками туфелек по коврику коридора, короткой остановкой, скрипом двери, открыванием ее, голосом, в котором были дальний рокот моря, переливы соловьиных пений, какие-то дальние звуки и запахи детства… В шумливом коридоре он слышал только ее голос, а сидя в беседке, метрах в ста от корпуса, безошибочно угадывал, где сейчас Лидия Петровна и чем занята. Час за часом, день за днем длилось это блаженство; послеобеденные сны погружали Колкина в тихое и радостное небытие, наполненное изящной мелодией, которая против всех корабельных правил вылетала из обыкновеннейшей боцманской дудки, и почему дудка вторгалась в сны — было Колкину понятно: он, пробуждаясь, шел в сад и слушал, мысленно затыкая уши, корявые, мрачные, колючие, как шипы роз, речи дяди Гриши, начатые им в то утро, когда поведано было о трех сутках стояния в январской морской воде. Не сдуру полез в море, а оттесненный немцами, в январе 42-го года происходило это купание, дядя Гриша вместе с ротой приткнулся к берегу километрах в ста от санатория, закрепляться на плацдарме до прихода основного десанта, для высадки его обороняли они заодно и деревянную пристань, которую, однако, сами же и сожгли, почему трое суток и пришлось, к сваям прислонившись, стоять по колено в воде. «А почему сожгли-то?» — не мог не удивиться Колкин, и ленивый ответ дяди Гриши (под щелканье садовых ножниц) поражал нелепостью: «А кто его знает, почему… Могли и в захваченных выше пристани домах держать оборону, могли. Но…»
Война, то есть жизнь в условиях постоянных боев, казалась полной бессмыслицей, сваленными в кучу случайностями, головоломкой, в которую лучше не вникать. Основной десант так и не пришел, чему, как ни странно, дядя Гриша был рад, потому что весь батальон полег бы в воде, расстрелянный немцами. Ну, а самого дядю Гришу немцы же вытащили из воды, поволокли в теплый сарай, но оттуда дядя бежал, едва опомнившись, спрятался в доме неподалеку — и был выдан хозяйкой дома, которая после освобождения Крыма десять лет царствовала в городе председателем исполкома, ибо считалась руководителем подполья в годы оккупации…
Третий год Лидия Петровна здесь, что было с ней до этого санатория, где была и как жила — не ведал даже дядя Гриша. Известно, однако, что собственного жилья она не имела, ее комната во флигеле — служебная жилплощадь, как принято говорить, а в дни дежурств — кровать за ширмочкой в кабинете. Училась в Москве, была замужем, не была — можно лишь строить догадки. Воздух хорошо уже прогрелся, в свободные от работы дни Лидия Петровна загорала на пляже, но не на местном, санаторном: отъезжала автобусом южнее километров на пять.
Он боялся смотреть на нее в палате на утренних обходах, так ослепляла она и тревожила, зато представлял с неубывающей радостью: вот она выбирает место на пляже, вот подходит к флигельку… Что дальше — воображение пресекалось умилением и сужалось до напоминания: ведь кто-то есть у Лидии Петровны, в предобеденный час приходила почта, не было дня, чтоб медсестра не подавала ей два-три письма.
Незадолго до выписки он осмелился, спросил у дяди Гриши. Тот метнул на него диковатый взгляд.
— Да никого у нее нет. И не нужны они ей.
Инвалид так и продолжал ходить в обрезанных валенках и бушлату не изменял, исхолодался на своем веку, из немецкого лагеря под Джанкоем сбежал, добрался до Керчи (Севастополь уже пал), тут ему повезло, переправился через пролив, зато в Тамани выпала полная невезуха, за шпиона приняли, отмантулил три месяца в лагере, кореша по бригаде торпедных катеров выручили, с боем отбили его у особистов.
Наступил последний день, безумные мысли всполохами озаряли Колкина. Упасть к ногам Лидии Петровны? Молить ее… О чем молить? Кто подскажет?
В палате уже новые соседи, офицеры пожилые, как и прежние, но как сказать им, что в нем — бушующее пламя?
В это утро кончалось дежурство Лидии Петровны. Она вызвала Колкина в кабинет, отошла к окну, посмотрела на рентгенограмму.
— Никакого туберкулеза даже в зачаточной форме у вас нет. Техника в госпитале подвела, нашла затемнение в правой верхней доле легких, а оно — дефект аппарата. Я это в первый же день обнаружила, но, думаю, пусть парень отдохнет от службы… Что ж, выписываю. Доброго здоровья! И не попадайте больше к нам.
Самое время сказать, что он желает попасть к ней навсегда, но уже входила медсестра, и он отважился на скромное признание:
— Надеюсь еще увидеть вас…
— И не только, — улыбнулась она, ввергнув Колкина в изумление.
Обычно выписывали после обеда, но севастопольцам из-за нестыковки автобусных маршрутов разрешалась ночевка, чтоб уж с восходом солнца убыть в Симферополь, к московскому поезду. В тоске слонялся Колкин по аллеям санаторного парка, стараясь не повстречать дядю Гришу: инвалид еще больше испортил бы настроение своими корявыми воспоминаниями о днях протекших, среди которых он особо выделял знакомство с бывшим полицаем, ныне завхозом санатория, — татарин этот, свое отсидев, проникся сочувствием к бездомному инвалиду, пристроил его и прикармливал.
Избежать встречи не удалось, сам дядя Гриша, похоже, искал его, напрашивался на бутылочку крымского. А уже начинало темнеть, Колкин, вяло поужинав, решил убить время за выпивкой, и дядя Гриша, всегда довольный тем, что ему подносят, неожиданно попросил:
— Там в ларьке есть мускат «Красный камень», ты для своих нужд возьми пару бутылок, а мне что попроще…
— Цветов бы где достать…
— Ты вино принеси, а я тебе скажу, что с ним делать…
Все окна светились, когда Колкин пришел в закуток, где нашел пристанище старый моряк.
— Цветов нигде нет, — пожаловался Колкин, — раньше бы надо…
— Нужны ей эти цветы… Ей старые пердуны букетики преподносят. А ты — молодой, красивый, а Лидия Петровна не только врач, но еще и женщина, и ей мужик пользительнее твоих роз… У них, женщин-врачих, разные неприятности в организмах бывают оттого, что… сам понимаешь. Так что забирай мускат и — к ней… Ждет она тебя.
— Ты с ума сошел! — побагровел от возмущения Колкин.
— Ну, каплей, больно ты умный… — Дядя Гриша сплюнул. — Бабе всегда нужно то, что и мужику. А тебя к этой бабе судьба определила. Во-первых, организм твой ей знаком, нагишом перед ней выставлялся. Во-вторых, солнце встанет, а тебя уже нет, и никто ни о чем не узнает. В-третьих, так здесь принято, и не нарушай здешнего устава. В-четвертых, забери из палаты свой майдан, оставь его у меня, захватишь утром…
Неверными шагами крался он в темноте к флигельку, влез в заросли сирени и ощутил холод листьев на пылающем лице своем. Постучался. Послышалось: «Да, да, войдите!..» Она не шла, она летела ему навстречу, улыбаясь и смеясь по-девчоночьи, набрасывая обнаженные полные руки на плечи его…
Он мучился пять месяцев. Наяву и во сне из глаз его не уходила Лидия Петровна, балериной летевшая к двери, к нему — счастливо смеющаяся, точь-в-точь ребенок, увидевший Деда Мороза с мешком сластей.
Учебные стрельбы дивизион сдавал на «отлично», к Колкину не придраться, но что-то в нем смущало замполита, дважды вызывал он его к себе, интересовался, чем заняты мысли офицера, которому прочат скорое продвижение, — может быть, старшим артиллеристом на другой крейсер. «Жениться думаю!» — признался Колкин и тут же получил благословение.
Сама жизнь эскадры толкала холостяков на скорое обретение уз Гименея. Не без подсказки какого-то идиота всех женатых офицеров эскадры разделили на группы А и Б — ради укрепления семьи. То есть часть офицеров увольнялась на берег с полудня субботы до утра понедельника, на следующей неделе подходила очередь группы Б. На холостяков отводились вечерние часы среды, что раздражало, а кое-кого и бесило.
Довольным был только Колкин, ибо знал: все его мытарства кончатся, как только он выпросит у старпома пару дней и помчится к Лидии Петровне.
В слякотный ноябрьский день он подкатил на такси к санаторным воротцам и нос к носу столкнулся с Лидией Петровной. Она в легком темно-синем пальто спешила куда-то.
Он громко поздоровался, поклонился. Протянул букет. Руки его дрожали.
С недоумением глянув на него и цветы, Лидия Петровна пожала плечами в знак того, что букет, предназначенный другой женщине, достается ей ошибочно, не по праву, но что уж тут делать, раз так случилось…
— Я к вам приехал, — несколько обескураженно сказал Колкин, едва не добавив те святые слова, которые хоть раз в жизни мужчина обязан произнести.
А она молчала все в том же недоумении, и совсем сбитый с толку Колкин назвал себя, напомнил:
— Я у вас в середине апреля был, в пятой палате.
— Да, да, как же… помню… — услышал он явную ложь. Лидия Петровна его не узнавала. Или не хотела узнавать. — Спасибо за цветы, но, простите, я спешу… — И она зашагала к автобусной остановке.
Он окликнул ее, отчаяние было в голосе.
— Лидия Петровна, неужто не помните?
После недолгого молчания она попросила:
— Так напомните… Вы с каким диагнозом поступали?
— Да затемнение какое-то в легких. Правая верхняя доля… Вы потом так выразились: ошибка аппарата, никакого туберкулеза и в помине не было…
— А-а-а… Как же, вспомнила! Ну, а сейчас все в порядке?.. Чаще бывайте на свежем воздухе!
И, не дожидаясь ответа, быстрым шагом пошла к подъезжавшему автобусу…
В Симферополе он зашел в грязноватое кафе, взял у буфетчицы бутерброд на блюдечке, стакан вина; круглый столик на высокой ножке пошатывался, народу — никого, до севастопольского автобуса часа полтора, напиток в стакане отдавал сладкой гнилью, мухи не хотели впадать в спячку и кружили над головой, целясь на недопитое в стакане.
— Бутылку в дорогу не дадите?
Сонная буфетчица долго вдумывалась в вопрос.
— Не. На вынос нельзя. Через дорогу, в магазин идите.
— Я заплачу.
Вновь долгое молчание.
— Не. Нельзя. Не положено. Свой устав у нас.
Колкин заулыбался… Затем рассмеялся — тихо, почти неслышно, а потом захохотал. Вспомнился последний апрельский вечер в санатории и наказ дяди Гриши следовать уставам сего лечебного учреждения — отдать дань истинно мужского уважения той, которая мыслилась всего несколько часов назад верной спутницей жизни.
Долго смеялся. Буфетчица, пялившая на него глаза, поспешила на всякий случай скрыться в подсобке.
Отсмеялся, чувствуя, что кончается какой-то тяжкий период его жизни и службы. Отныне все будет иначе. Теперь все будет хорошо.
Но что-то мешало наслаждаться обретаемым покоем. Какая-то мелочь продолжала исподтишка тревожить. Посмотрел направо, глянул налево. Узрел наконец уборщицу: то ли девица, то ли старуха елозила шваброй по протертому до дыр линолеуму.
— А ну-ка повернись, — скомандовал он. — Так. Смотришься. Со мной — выпьешь?
— Заеду по тебе сейчас шваброй… Сразу на «вы» перейдешь.
— Убедительно. Что тебя в эту забегаловку определило? Нужда или позывы к общению с лицами иного пола?
Она придвинула ведро к стене, отставила швабру.
— Если сам хочешь пообщаться, то пройди немного по улице, там у ресторана ждут тебя, ненаглядного. А я-то — на что тебе?
— Не знаю.
Семь лет назад, в училище еще, ходила по рукам юмореска, «Кодекс чести военно-морского офицера», безвестный составитель впихнул туда изречения одно другого хлеще: «Морской офицер должен сочетать в себе привычки джентльмена и навыки матроса», «Апельсины рекомендуется чистить руками» и тому подобное. Что-то там было и о святых обязанностях жены военно-морского офицера.
— Если тебя помыть, почистить, приодеть…
— Не пойдет. Тут же за проститутку примут.
— А вообще-то ты — кто?
— Студенткой хотела стать. Не получилось.
Буфетчица соизволила появиться. Налила вина. Пить неудачница отказалась. Колкин томительно вдумывался в себя. Чего-то хотелось, что-то надо было узнать…
— Слушай, не здесь ли я оставлял галоши? А?
— А разве это был ты?.. Какая-то пьянь вчера забыла под столиком…
— Так храни их! Времени сейчас нет, но как-нибудь заеду… Пока.
Случайные встречи в Космосе
Много лет лежала лодка на грунте, пока ее не подняли, продули, дезактивировали, заделали пробоину в кормовом отсеке и дотащили некогда грозный боевой корабль до ближайшей бухты. Теперь — буксировка в главную базу. Дозорное охранение — эсминец, сторожевой корабль, три тральщика.
Командовал переходом Бобылев.
Медленно вставало тусклое по утрам дальневосточное солнце. Море благоприятствовало: ветер один балл, волны мягкими шлепками ударяли о борта. Уже подняли флаг, команды всех кораблей (кроме подводной лодки) разбежались по боевым постам.
Но буксирный трос на лодку еще не заводили: оперативный дежурный главной базы все медлил и медлил дать «добро» на переход. С мостика буксира Бобылев спустился на шкафут, медленными осторожными шагами направился к юту. Ржавый борт лодки был в четверти кабельтовых от него.
Неожиданно для всех Бобылев принял решение: заскрипели тали, спуская шлюпку, гребцы подогнали ее к корме, и командир перехода легко спрыгнул вниз.
— К лодке.
Добротными гребками шлюпка приблизилась к ней. Бобылев забрался на палубу, поманил трех матросов, уже понявших, что задумано.
Они открыли оба рубочных люка, верхний и нижний.
— Теперь — на шлюпку! — приказал Бобылев. — Держаться поблизости. Будет «добро» от оперативного — крикнете. Или ждите, когда я позову. Услышите?
О громовом голосе его, покрывавшем шестибалльный ветер, было известно всем. Шлюпка отошла от борта и выжидательно ходила к буксиру и обратно.
Бобылев спустился в центральный отсек, сделал шаг к рубке гидроакустика, замер и догадался: полная темнота! Он не взял с собою фонарика, потому что никогда не пользовался им, служа на этой вот лодке старпомом, а затем командиром, а оба трапа отвесны, и свет сюда, в отсек, не проникал.
Но лодку эту он знал не хуже своей квартиры, много лучше даже, и решил проститься с нею в темноте — да и зачем ему свет?
Пахло отвратительной кислятиной, волн совсем не слышно, рука Бобылева нащупала один люк, другой — и он вошел в каюту командира. Сел, испытывая неудобство от сырости и вспоминая далекий и давний день, когда он впервые переступил комингс этой каюты. Шлепки волн о корпус лодки достигали его, усыпляя и погружая в прошлое…
Командовал переходом Бобылев.
Медленно вставало тусклое по утрам дальневосточное солнце. Море благоприятствовало: ветер один балл, волны мягкими шлепками ударяли о борта. Уже подняли флаг, команды всех кораблей (кроме подводной лодки) разбежались по боевым постам.
Но буксирный трос на лодку еще не заводили: оперативный дежурный главной базы все медлил и медлил дать «добро» на переход. С мостика буксира Бобылев спустился на шкафут, медленными осторожными шагами направился к юту. Ржавый борт лодки был в четверти кабельтовых от него.
Неожиданно для всех Бобылев принял решение: заскрипели тали, спуская шлюпку, гребцы подогнали ее к корме, и командир перехода легко спрыгнул вниз.
— К лодке.
Добротными гребками шлюпка приблизилась к ней. Бобылев забрался на палубу, поманил трех матросов, уже понявших, что задумано.
Они открыли оба рубочных люка, верхний и нижний.
— Теперь — на шлюпку! — приказал Бобылев. — Держаться поблизости. Будет «добро» от оперативного — крикнете. Или ждите, когда я позову. Услышите?
О громовом голосе его, покрывавшем шестибалльный ветер, было известно всем. Шлюпка отошла от борта и выжидательно ходила к буксиру и обратно.
Бобылев спустился в центральный отсек, сделал шаг к рубке гидроакустика, замер и догадался: полная темнота! Он не взял с собою фонарика, потому что никогда не пользовался им, служа на этой вот лодке старпомом, а затем командиром, а оба трапа отвесны, и свет сюда, в отсек, не проникал.
Но лодку эту он знал не хуже своей квартиры, много лучше даже, и решил проститься с нею в темноте — да и зачем ему свет?
Пахло отвратительной кислятиной, волн совсем не слышно, рука Бобылева нащупала один люк, другой — и он вошел в каюту командира. Сел, испытывая неудобство от сырости и вспоминая далекий и давний день, когда он впервые переступил комингс этой каюты. Шлепки волн о корпус лодки достигали его, усыпляя и погружая в прошлое…