Личность и имя автора поэмы также во многом загадочны. Имя Шота (сокращенное от Ашота), скорее всего, не грузинского (христианского) происхождения, так как не встречается в святцах. По поздним преданиям, Шота получил образование в Греции, на Афоне, затем служил казнохранителем у царицы Тамары. На одной из грамот 1190 года сохранилась подпись некоего Шоты, но имеет ли к ней отношение автор поэмы, неясно. Опять же, по преданию, влюбленный поэт по приказанию своей повелительницы сочинил поэму. Затем, возможно, женился и был из ревности обезглавлен(?). По другой версии, Руставели поселился в Иерусалиме, при соборе Святого Креста, построенного грузинскими царями, где и закончил земной путь, не написав больше ни строчки. Впрочем, иные предания рисуют иные перипетии его жизненного пути. До недавнего времени на одной из колонн этой церкви (принадлежит теперь Греческому патриархату) был изображен старец в одежде средневекового сановника. Грузинская надпись гласила, что это изображение Руставели. Считается, что впервые об этом изображении сообщил грузинский митрополит Тимофей (XVIII век). Затем ее заштукатурили и вновь расчистили только в 60-х годах прошлого столетия. В 2009 году фреска была варварски частично уничтожена, что вызвало международный скандал.
   В библиотеке Сталина я обнаружил книги на грузинском языке: «Две древние редакции грузинского четвероглава по трем Шатбердским рукописям (897, 936 и 973 гг.)» (Издательство АН Грузинской ССР, 1945, в серии «Памятники древнегрузинского языка»); Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре» с дарственной надписью Сталину{124}. Насколько я знаю, эти источники и их публикация не подвергались серьезной и независимой научной критике, история текстов до сих пор неясна.
   В отличие от героев «Тристана и Изольды», так и не испытавших полного любовного единения, герои и героини «Барсовой кожи» после множества гонений со стороны злой судьбы и долгих скитаний в конце концов соединяются брачными узами. С XVII века поэма прочно вошла в контекст грузинской культуры и стала пользоваться чрезвычайной популярностью с оттенком религиозного благоговения. Поэма переведена, частью в полном виде, частью в отрывках, на языки: немецкий (1880), французский (1885), английский, польский и армянский. Существует пять полных переводов поэмы на русский язык: К.Д. Бальмонта, П.А. Петренко, Г. Цагарели, Ш. Нуцубидзе, Н.А. Заболоцкого{125}.
   Интерес Марра к поэме был вызван как филологическими и лингвистическими проблемами, так и в связи с тайной ее происхождения и с необычными напластованиями христианской и мусульманской культур, своеобразной смесью грузинских, персидских, арабских и армянских поэтических традиций. По мнению Марра, на них, в свою очередь, еще раньше влияла византийская культурная среда и доисламская персидская культура. В этой поэме Марр увидел яркую иллюстрацию все более захватывавшей его идеи о взаимовлиянии, скрещивании и благотворной трансформации, казалось бы, несовместимых культур. Со времен господства колониальных христианских империй влияние христианской культуры на ислам, а тем более влияние исламской культуры на христианство практически не учитывалось и не изучалось. Еще меньше было известно о многовековой борьбе и мирном сосуществовании мусульманских и христианских народов Малой Азии, Ближнего Востока и Кавказа, выработавших общую синкретическую культуру{126}. Марр писал: «Естественно, что чуждая Кавказу исламская культура отвечала на общественные запросы христианских народов и, открывая им новые, раньше неведомые горизонты художественно-литературного творчества, оказалась источником возрождения их литературы так же, как в новой Европе знакомство с творениями античного мира послужило к развитию литературных вкусов молодых европейских народов». К списку культурных влияний на Кавказе Марр неизменно добавлял влияние турок-сельджуков{127}.
   С началом научной карьеры и до смерти Марр постоянно возвращался к таинственной поэме и явно наслаждался ее чарующим слух грузина языком, у которой «ритмы неугомонны до шаловливости, а то серьезны до торжественности, и, соревнуя с ними, угрожающие монотонностью созвучия богатейших рифм, порой с шумом водопада, свергаются с высот»{128}. При этом он неоднократно отмечал, что адекватно перевести поэму практически невозможно: «Грузинского стиха нельзя перевести точно на русский, ибо у русских уже формально-логическое аналитическое мышление, тогда как у грузин тотемическое синтетически-образное мышление и в стройке самих слов»{129}. Известные трудности адекватного перевода любого иноязычного текста, в особенности художественного и поэтического, Марр связывал со стадиальностью развития языка-мышления, выделяя стадиально более ранние и поздние языковые и культурно-исторические формации. Выходило, что носители грузинского языка мыслили больше поэтическими образами, а носители русского языка обладали формально-логическим, аналитическим мышлением и поэтому, утверждал Марр, так трудно совместить в поэтических переводах две языковые культуры.
   В 1910 году Марр написал основополагающую статью, как всегда озаглавив ее несколько вычурно: «Вступительные и заключительные строфы “Витязя в барсовой шкуре”», в которой отмечал, что хотя фабула поэмы обработана для грузин, «казалось бы, ревностных христиан», она «вся… проникнута свободным от христианской церковности светским духом». В этой статье Марр, сравнивая поэму с западноевропейским рыцарским эпосом, отметил, что в средневековой Грузии рыцарство и идеализированная любовь к женщине носили особый местный колорит и не могла быть заимствована из чужих литературных памятников. Он утверждал, что Руставели – автор всей поэмы, а не только вводной и заключительной частей, что пытались доказать некоторые исследователи. Марр на материале поэмы пытался дать обоснование давно разрабатываемой проблеме благотворного культурного и духовного общения мусульманского и христианского средневековых миров{130}. Марр утверждал, что в эпоху европейского Возрождения Грузия находилась под сильнейшим влиянием Персии и поэтому ее литература ориентировалась на персидские образцы. Это не значит, что грузинская литература была исключительно подражательной и состояла только из персидских переделок, но в таком контексте становится понятнее, утверждал он, формальное персидское влияние на поэзию Руставели{131}. Из введения к поэме известно, что Шота называет себя уроженцем Месхетии, а это, по мнению Марра, «дает ключ для объяснения арменизмов в речи Шоты, ибо мехский говор по непосредственному живому общению с южным соседним языком, армянским, мог содержать в себе армянские слова»{132}. Иначе говоря, язык Руставели – это не язык книжный, а язык разговорный, в котором отразилась «народная исламская культурность». Больше того, это «среда и эпоха той культурно мусульманизированной грузинской общественности, откуда не только родился поэт Шота, но и в культурно-исторических условиях которой возникло само его творение, родилось материально и вылилось духовно само в его известные формы»{133}. Таковы были условия в Месхетии в XII – XIII веках. Но они были характерны и для остальной Грузии. (Из источников известно, что дед Тамары, царь Дмитрий, из уважения к своим подданным-магометанам ходил на пятничную службу в мечеть.)
   Марр недоумевает по поводу конфессиональной принадлежности Руставели. «Руставели говорит о едином боге, – пишет он в своих заметках, – но ни слова о Троице, ни намека о Богородице… Да к тому же единый бог Шоты не имеет ничего общего и с магометанским религиозным восприятием единства, исключающим соприсутствие в нем какой бы то ни было иной положительной или доброй божьей силы в каком бы то ни было образе…
   Шота игнорирует не только христианскую религию, но и грузинскую родину как территориальное явление или территориальную величину. Так для чего или для кого воевали эти витязи и вояки, дружинные всадники или ватажники? Для членов этой организации было совершенно безразлично для кого. Для тех, кого Шота, тоже ватажник, услаждал как певец своими поэтическими произведениями»{134}. Иначе говоря, по Марру, герои поэмы типичные представители ранней феодальной эпохи, с легкостью менявшие свой вассалитет независимо от территории и конфессиональной принадлежности своего патрона. Отметим, что между Западной Европой и мусульманскими странами такого типа вассалитет был редкостью (может быть, только в Испании в период арабского господства). А вот в Восточной Европе это было обычным явлением: Московское, Литовское и Польское феодальные государства постоянно обменивались вассалами и правами вассалитета не только между собой, но и с Казанским и Крымским ханствами, с северокавказскими мусульманскими родами. Нет ничего странного в том, что и на самом Кавказе феодалы и феодальные государства разных конфессий находились в тесных отношениях.
   Марр стал вникать в учение Маркса об общественно-экономических формациях в преклонном возрасте, в начале 30-х годов, и, возможно, поэтому он никак не мог определиться, к какой эпохе, в конце концов, отнести время творчества Руставели. У него поэма никак не вписывалась в известные Марксовы формации. То он писал, что «Шота – создание феодального общества Грузии, но феодализм этот качественно особенный, ранний, отнюдь не отмежевавшийся от родового, более того от предшествующего родовому на крови строю с тотемическим мышлением…»{135} Или указывал, что поэма имеет «свое яркое феодальное, а то и не менее яркое феодально-буржуазное (своего рода помесь) лицо в соответственной, отнюдь не массовой, а классовой речи господствовавшего слоя наличной тогда социально-экономической формации»{136}. Такого рода «перескоки» от одной формации к другой были обычным явлением для ранней, еще не закостеневшей в своем догматизме советской историософии (20-е – начало 30-х годов ХХ века). Но в данном случае эта запись скорее отражает неуверенность Марра относительно времени происхождения поэмы, в чем он публично почти никогда не признавался.
   Многие исследователи пытались объяснить отсутствие ранних списков поэмы и даже упоминаний о ней до конца XVI – начала XVII века разрушительным монгольским нашествием на Грузию в XIV веке. (Как и отсутствие ранних списков «Слова о полку Игореве» в России.) Марр соглашался, что перелом в культуре, конечно, тогда наступил, но он был «связан с нашествием монголов не как с разрушителями вообще культуры, а разрушителями старой культуры путем последовавшей за утверждением их власти смены сословия и класса, перехода творческой роли в другую социальную среду, где прежние и литературно-художественные вкусы и удовлетворявшие их творения шли насмарку». Новые сословия якобы потеряли к поэме интерес, и она поэтому едва не погибла в забвении в последующие века. Однако, продолжал он, к XVII веку, когда был обнародован памятник, положение во всей остальной Грузии изменилось: крестьянство в массе своей оставалось христианским, а знать была мусульманская. Правда, и в ее рядах можно было подметить различные «ступени исламизации». Это удивительное скрещивание в Грузии конфессий и культур отражалось даже в одеждах, которые зачастую представляли собой причудливую помесь османских (мусульманских) и греческих (христианских) одеяний{137}. По мнению Марра, грузинская знать XVI – XVII веков в лице Вахтанга VI «сосавшая всеми порами своего общечеловеческого бытия с художественными запросами непосредственно персидскую, уже чисто мусульманскую поэзию, лицемерно измышляя всяческие небылицы, чтобы снять с поэмы певца из Рустава то, что для христианской классово-национальной идеологии грузин XVI – XVII веков являлось позорным пятном»{138}.
   Сразу после Февральской революции 1917 года, когда некоторым противникам Марра показалось, что его общественное положение пошатнулось, в периодических изданиях началась дискуссия о национальной принадлежности героев поэмы и принадлежности самого Руставели к исламской культуре{139}. Прежде чем окончательно прийти к выводам, которые были изложены выше и под воздействием этой дискуссии, Марр в 1918 году обратился за советом к видному востоковеду В.В. Бартольду, который в развернутой записке обрисовал ему картину исламского религиозного влияния на Кавказе в XI – XIV веках{140}. Тем не менее в последующих работах, посвященных поэме, Марр смягчил свою позицию по отношению ко времени ее написания и авторства, приблизив ее к общепринятой. Таким образом, в послереволюционных руставеловедческих работах Марр учитывал не только классовый, но и конфессиональный и лингвистические признаки для объяснения происхождения памятника и его причудливой литературной и языковой судьбы, что само по себе было новаторством.
   Все же Марра постоянно грызли сомнения в отношении времени создания памятника, но этими сомнениями он не рисковал поделиться прямо и открыто. И хотя многие его руставеловедческие работы содержали глухие намеки по этому поводу, только в одном из конспектов я нашел размышление такого рода: «Проблема же такова, что или Шота жил действительно при Тамаре, и в таком случае образ Тамары, как он рисуется в национальном предании, не соответствует действительности, как неверно исторически изображение Грузии как христианской страны, или историки Тамары и современной Грузии правы, и тогда Шота жил не при Тамаре, а позднее»… Эта проблема «не решена и по сей день»{141}.
* * *
   По воспоминаниям очевидцев Сталин с юности хорошо знал и прилюдно читал поэму Руставели. Он любил поэзию и, как известно, сам в юности писал стихи. Еще будучи учеником Духовной семинарии в Тифлисе, он нарисовал воображаемый портрет Руставели, и этот рисунок всем очень понравился{142}. В современной библиотеке Сталина есть несколько изданий поэмы на русском языке, но только на одном имеются пометы. Это издание 1937 года с дарственной надписью дочери Сталина Светланы Аллилуевой своему брату: «Милому Васе в день рождения, Светлуха. 4 марта 1944. Примечание: Этот фолиант предназначен для создания уюта, лежа на столе»{143}. Действительно, издание помпезное, в тяжелом переводе цитировавшегося выше Пантелеймона Петренко, который грузинского языка не знал и творил по чужому подстрочнику. Предисловие к изданию написано будущим академиком, учеником Марра кавказоведом Иосифом Орбели, с которым наш герой незадолго до смерти успел рассориться. Но Орбели всю жизнь оставался благодарным своему учителю и поэтому, в предисловии особо отметил его заслуги в изучении поэмы. Повторяя мысль Марра, что Руставели был далек от религиозных пристрастий, он заключил: «Герой в изображении Руставели молится, но молится, обращаясь к небесной тверди и к ее светилам».
   Светлана Аллилуева вспоминала, что отец, взяв книгу в руки, любил рассуждать о достоинствах и недостатках этого перевода{144}. В 1938 году вся страна отметила 750-летний юбилей Шота Руставели.

Герои Афревразии Тристан и Исольда, или Нулевые тысячелетия истории человечества

   Среди учеников Марра, по мнению современных филологов и лингвистов, наиболее талантливой была Ольга Михайловна Фрейденберг{145}. Племянница крупнейшего поэта России ХХ века Бориса Пастернака, она еще начинающим исследователем в середине 20-х годов познакомилась с Марром. Привыкший затягивать всех в темный омут своих научных теорий, Марр соблазнил и Фрейденберг палеонтологией речи, «новым учением о языке», яфетидологией. В воспоминаниях о Марре (я их уже цитировал) Фрейденберг писала, что пришла к нему с идеями, которые оказались созвучны его построениям. Как помнится, и Аничков заявлял о своем научном приоритете перед идеями Марра; позже Фрейденберг также всю жизнь подчеркивала свою научную независимость. Но, в отличие от первого, она никогда не отрекалась от своего учителя, хотя в самый расцвет марризма вступала с ним в открытую полемику, а после 1950 года наотрез отказалась участвовать в его развенчании, за что и поплатилась карьерой. На закате жизни она писала в стол: «Критика теории Н.Я. Марра, которого я глубоко уважала, вызывалась чисто научными причинами. В разгар насильственного насаждения его теории я не могла предполагать, что последует за 1950 годом»{146}.
   Действительно ли Фрейденберг пришла к Марру с похожими взглядами на семантику мифа и трансформацию его архетипов, на зарождение классических литературных жанров, или это было не совсем так, но благодаря Марру она в 1924 году защитила первую в СССР абсолютно марристскую, не проходимую у классических филологов диссертацию. Затем была приглашена им в Институт яфетидологии, руководить сектором семантики мифа и фольклора. По ее собственному признанию, это было время ее особенного творческого подъема. Перед сектором семантики Марр поставил не совсем обычную задачу: используя сюжет средневековой западноевропейской поэмы «Тристан и Изольда»[12], проследить его бытование как архетипа в культурах разных эпох и народов. До конца жизни Фрейденберг была убеждена в том, что «яфетидология оказалась тем учением, которое могло оправдать и осмыслить (ее. – Б.И.) давнишние интересы и труды. Так как именно она показала место семантики вещи в системе идеологии»{147}.
   А.Н. Веселовский, выдающийся российский филолог и фольклорист, был среди тех, кого Марр называл своим учителем и предшественником. На материале русского и фольклора других народов Веселовский разрабатывал идею «бродячих сюжетов», то есть заимствования одним народом основной схемы повествования у другого народа и наполнение ее своим национальным содержанием. Эти сюжеты и жанры, раз выделившись законченными произведениями из общего потока народного творчества, вдруг исчезали, иногда на столетия, чтобы неожиданно воскреснуть с обновленным содержанием у других народов. Но «по какому принципу совершалось это выделение, мы решать не станем, – отмахивался Веселовский, – вопросы генезиса всегда темные»{148}. Однако именно «темные» проблемы больше всего волновали Веселовского, но еще в большей степени они интересовали Марра. Наблюдения за повторяющимися в веках образами и сюжетами привели Марра к идеям, которые, как говорится, «висели в воздухе» науки 20—30-х годов ХХ века.
   Марр неожиданно и, если смотреть со стороны, как бы даже не мотивированно пришел к представлениям о существовании от века в мышлении всех людей устойчивых образов, говоря современным языком, общечеловеческих архетипов. Эта идея не оставляла места ни для гипотезы об уникальной выработке литературных жанров одной, предположительно античной культурой, ни для представлений о бытовании международных «бродячих сюжетов», неизвестно почему так одинаково любимых в разные исторические эпохи народами, даже не подозревавших о существовании друг друга. Термин «архетип» принадлежит Филону Александрийскому, который понимал его как первообраз, близкий к платоновской «идее», как нечто противоположное инертной материи{149}. Он был взят за основу ранними христианскими мыслителями-иконопочитателями и стал базовым понятием магистральной христианской теологии. В ХХ веке понятие «архетип» вошло и в научный оборот благодаря трудам крупнейшего швейцарского психоаналитика и мистика К.Г. Юнга. Юнг известен тем, что, изучая народный фольклор и мифологию, работая со сновидениями людей разных рас, этносов и культур (начинал как ученик З. Фрейда), пришел к идее «коллективного бессознательного», в котором сконцентрирован духовный опыт предков. Этот опыт, заявил Юнг, неосознанно передается из поколения в поколение в виде архетипов, то есть универсальных образов. В конечном счете Юнг выделил такие «вечные», общечеловеческие архетипы, как «Великая Мать», «Вечное дитя», «Мудрый Старец» и др. Архетипы явлены нам, утверждал Юнг, как правило, в образах и мотивах сновидений и в мифологическом мышлении{150}. Архетип – это «пустая форма», которая при подходящих обстоятельствах наполняется новым содержанием; архетипы «являются образцами инстинктивного поведения»{151}. Так из божественного первообраза Филона Александрийского архетип превратился в смутную тень, от века преследующую человечество (расы, народы) из необъятных глубин «коллективного бессознательного», очень напоминающего древнегреческое царство теней (Аид). Фрейд и большинство психоаналитиков отнеслось к концепции Юнга скептически{152}, но в широких кругах она стала популярной.
   Первые печатные работы Юнга на тему архетипов появились не ранее 1930 года. Марр идею архетипа разрабатывал по крайней мере с начала 20-х годов, а термин впервые употребил в печати не позже 1927 года. Конечно, вряд ли Марр был новооткрывателем этого ныне модного понятия, но он был одним из первых, кто еще до Юнга высказал саму идею скрытных общечеловеческих психических форм, причем в ином, более рациональном, чем Юнг, контексте. Если Юнг особенно подчеркивал, что бессознательные универсальные формы психики необходимо отличать от того, что приобретено с помощью языка и письменности (криптомнезии), то Марр искал и находил архетипические образования в первую очередь в языке, не явно передающем в обновленных формах былые скрытые ныне значения, то есть смыслы. Язык и письменность – явления рациональные, и, в отличие от «коллективного бессознательного», поддаются проверке, верификации. А вот к поискам архетипических структур в мировой мифологии Марр приступил еще раньше, и здесь он, без сомнений, прямо отталкивался от идей Веселовского, который, в свою очередь, находился под влиянием знаменитого немецкого этнографа и антрополога второй половины XIX века А. Бастиана. Последний высказывался в таком смысле, что человечеству в целом (не расово или национально!) присуще сходство психической организации, объясняющее наличие у разных народов появление одинаковых мифических образов и представлений{153}.
   Ни о каком мистифицированном «коллективном бессознательном» речи также не было. В XIX веке идея существования общечеловеческих психических универсалий высказывалась скорее как рабочая гипотеза и доказывалась описательными методами. Даже Веселовский, а затем и Юнг, которые объективно продвинулись очень далеко в этом направлении (в поиске общечеловеческих образов-архетипов), действовали скорее как аналитики и не разрабатывали каких-либо специфических или тем более формализованных методов исследования{154}.