– М-да, – сказал врач. – Вы очень печально смотрите на вещи.
   – Разве я не прав?
   – Да нет, во многом вы, наверное, правы…
   – й вот из всего этого, Михаил Степаныч, с очевидной для меня неизбежностью вытекает: что при нравственности… вернее, безнравственности, равной константе, и при растущей в геометрической прогрессии разрушительной силе оружия человек обречен на гибель; что всякая производительная деятельность имеет какой-то смысл лишь в поддержании жизни уже живущего поколения, но никак не в форсировании научно-технического прогресса, неотвратимо приближающего общий конец; и что если, например, ваша работа по облегчению страданий психически вырождающегося человечества гуманна и разумна, то моя… связанная со все более глубоким и по сути самоубийственным проникновением внутрь вещества, – безнравственна и бессмысленна. И таким образом – безнравственна и бессмысленна вся моя жизнь…
   Иван Ильич замолчал. Врач молчал тоже, поглаживая бородку.
   – Вы находите у меня какие-нибудь отклонения?… Он вдруг устал.
   Михаил Степаныч вздохнул.
   – Давайте проверим рефлексы.
   Он достал молоточек, поводил им перед глазами Ивана Ильича, постучал его по коленкам, затем попросил встать, закрыть глаза, вытянуть руки, дотронуться пальцем до кончика носа, потом присесть с вытянутыми руками… Когда он прятал молоточек в портфель, вид у него был обескураженный и усталый.
   – А в чем конкретно выражается ваше, э-э-э… тягостное состояние? То есть я понял и ход ваших мыслей, и к чему вы пришли, – но что вы чувствуете?
   – Ну… тоску. Смертную тоску. Знаете, как говорят – камень на сердце.
   – Но я бы не сказал, что во время нашего разговора вы выглядели подавленным.
   – Сейчас я не подавлен… кроме того, вы меня разговорили. Это находит волнами, приступами.
   – И как часто?
   – Да практически каждый день.
   – И как долго эти приступы длятся?
   – Час, два, три… Не знаю. Понимаете, это не настолько сильное чувство, чтобы его можно было отчетливо выделить. Так, колышется что-то… потом перетекает в обычное настроение.
   – А обычное настроение – это какое?
   – Да, пожалуй что… усталое равнодушие.
   – Но вы же работаете?
   – Работаю. Но как-то по инерции, по привычке.
   – То есть к работе у вас нет интереса. Иван Ильич помолчал. Он вдруг испугался.
   – Ни малейшего.
   – Вот вы сказали, у вас готова докторская диссертация…
   – Да.
   – И что же, у вас нет никакого… честолюбивого чувства? Защититесь, станете доктором наук…
   – Ну что вы, какое честолюбие…
   – Но вы же будете ее защищать?
   – Наверное, буду… ну, опять-таки по инерции. Я же хожу на работу. А тут уже назначен день, соберутся люди…
   – И часто вы думаете о том, что мне говорили?
   – Так подробно, как я вам говорил, я вообще не думаю. Но главная мысль… она постоянно сидит во мне, забыть ее невозможно. Иногда как будто вспыхнет – тогда вообще руки опускаются, иногда будто тлеет.
   – Так… А когда у вас лучше настроение – утром или вечером?
   Иван Ильич подумал.
   – Утром, наверное, хуже… к вечеру как-то расхаживаешься.
   – Вы испытываете страх?
   – Нет.
   – Только тоску?
   – Тоску… пустоту в душе. Не знаю, как объяснить.
   – А не бывает у вас эмоциональных всплесков… так сказать, взрывов отчаяния?
   – Нет. – Иван Ильич помолчал. – Бывает, конечно, что я раздражаюсь… телефон зазвонит, когда ни с кем говорить не хочется.
   – У вас много друзей?
   – Было довольно много… приятелей.
   – А сейчас?
   – Сейчас почти никого не осталось.
   – А почему?
   – Я не знаю.
   – А вы нуждаетесь в общении?
   – Нет.
   – Ни с кем?
   Иван Ильич помедлил.
   – Ни с кем.
   – Сердце вас не беспокоит?
   – Нет.
   – А вообще есть какие-нибудь признаки физического недомогания? Желудок, головные боли, общая слабость?
   – Нет. Ну, слабость… Бывает, конечно, такая тоска, что сил нет подняться, но это ведь от разума, а не от слабости тела.
   Михаил Степаныч подытоживающе цокнул языком, глубоко вздохнул и поджал губы.
   – Так. Ну, что я могу вам сказать… Многие симптомы депрессии, конечно, у вас налицо, но это настолько мотивированная… я хочу сказать, разумно мотивированная депрессия, что однозначно назвать это болезнью я не могу. Другое дело, что ваши психические и поведенческие реакции на собственные умозаключения… они, скажем так, необычны – и, думаю я, указывают на некоторые, э-э-э… ну, все-таки нарушения так называемого таламостриарно-диэнцефального комплекса. Вы сами подметили, что абсолютное большинство людей совершенно равнодушно к глобальной судьбе человечества… и в силу глубоко эгоистического восприятия мира, и в силу присущего человеку – обусловленного инстинктом самосохранения – так сказать, животного, нерассуждающего оптимизма: без этого человек, единственный из всего животного мира наделенный сознанием, не смог бы выжить как биологический вид… порожденные уже его сознанием стрессы – в дополнение к тем, что вызваны чисто внешними раздражителями, – его бы убили. Вот, например, вы мне все рассказали, все объяснили, я с вами почти согласен: да, если в одном доме живет несколько завистливых, жадных, властолюбивых людей и у каждого из них накапливаются все более совершенные яды, взрывчатые вещества и оружие, то рано или поздно жизнь эта кончится или взрывом, или мором, или перестрелкой… я в принципе с вами согласен, и тем не менее я, быть может, вопреки разуму, не могу разделить вашего пессимизма. Я продолжаю надеяться: как-нибудь обойдется, что-нибудь придумаем… хотя и не представляю, что, – и ничем этого своего оптимизма заглушить не могу: это сильнее меня. Более того – очень скоро я вообще об этом забуду, на уровне подсознания у меня включится торможение нежелательных, раздражающих меня мыслей, эмоций – и я буду жить и работать по-прежнему… У вас этого не происходит. Причина этого, думаю я, и в некоторых – далеко не худших – чертах вашего характера, но и в некоторых нарушениях аффективной сферы вашей психической деятельности. Эти нарушения, кстати, могут быть следствием психических травм… Не было ли у вас за последнее время каких-нибудь неприятностей… чисто личного свойства?
   „Знает, – подумал Иван Ильич. – Ну конечно, Борис сказал“.
   – От меня ушла жена.
   Он сказал это безо всякого чувства: он столько пережил, когда Лена ушла, что недели через две у него – подобно тому, о чем сейчас говорил Михаил Степаныч, – как будто включилась какая-то обессилившая его муку, парализовавшая его чувства и мысли об этом защита.
   – Любая резкая перемена в привычной, устоявшейся жизни может выбить человека из колеи, – осторожно сказал Михаил Степаныч.
   – Да нет, это здесь ни при чем… Я и раньше думал об этом.
   – Но ведь раньше… ну, хорошо. В любом случае я бы порекомендовал вам что-нибудь из антидепрессантов и… на какое-то время сменить обстановку. Вообще многое сменить… в том числе и в личной жизни. Возьмите путевку, поезжайте в дом отдыха.
   Иван Ильич поднял глаза: до этого он с минуту смотрел на неясное – переливчатым светлым пятном – отражение доктора в полировке столешницы. Михаил Степаныч твердо встретил его взгляд.
   – Иван Ильич, вам надо выбросить все это из головы.
   – Но это же будет бегство от реальности, – сказал Иван Ильич. Беспомощное, какое-то обреченное чувство вдруг охватило его.
   – Вся наша жизнь – бегство от реальности. Лет через тридцать мы с вами умрем, и след наш сотрется с лица земли, и все для нас будет напрасно. Но человек не думает денно и нощно о неминуемой смерти и, пока не повстречается с реальной опасностью, не боится ее.
   – Я тоже не боюсь… это другое. Потерян смысл жизни – делать что-то, что полезно и хорошо.
   – Это я понимаю, – сказал врач, – я просто привел пример… Кстати, у вас нет детей?
   – Нет.
   – Вот если бы у вас были дети – уверяю вас, все было бы по-другому.
   „Зачем он так говорит?…“
   – Возможно.
   – Но если такая… не относящаяся к вашим умозаключениям реальность, как дети, могла бы повлиять на вашу жизнь – и вы сами это признаёте, значит, можно – и нужно – найти что-то другое.
   – Наверное. Но это будет как-то бессмысленно… это будет обман себя.
   – Ну Иван Ильич, почему сразу обман себя? – неожиданно горячо сказал доктор. – Займитесь, наконец, философией! Ведь вы же во всех своих рассуждениях и тем более выводах – вульгарный, извините, материалист. Почитайте классиков идеализма, наших религиозных философов, наконец, что-нибудь теософическое… Библию, наконец, почитайте. Я вас уверяю, что люди, которые писали о Боге, о бессмертии души, даже о мире, не существующем вне нашего воображения, были никак не глупее нас. Не исключено, что вы измените свою точку зрения. В конце концов, общепринятая концепция о бесконечности материи, о неисчерпаемости вашего электрона – это ведь тоже чисто умозрительная философская категория. Насколько я понимаю, ни одна бесконечность не может быть установлена опытным путем.
   – Конечно, – сказал Иван Ильич.
   – Ну вот видите. Однако вы, опираясь на недоказуемое, умозрительное положение, ломаете свою живую, реальную жизнь.
   – Я попробую, – сказал Иван Ильич. „Зачем? – отстраненно подумал он. – Я пятнадцать лет занимаюсь строением атома. Философы прошлого, конечно, были намного умнее меня, но они не знали о материи и сотой доли того, что о ней знаю я. Конечно, я вульгарный материалист; кем же я еще могу быть, если знаю, что люди, и я в их числе, могут рассчитать и построить бомбу, которая разнесет земной шар на куски, – и никакая трансцендентная сила не сможет им помешать… Я и жизнь мыслю в чисто материальном ее выражении, потому что в жизни ничего, кроме материи, нет; конечно, есть еще мысли и чувства, но и они порождение и подчиненные плоти… в здоровом теле здоровый дух… но почему тогда меня, физически совершенно здорового человека, убивают мои мысли и чувства?…“ Он посмотрел на Михаила Степаныча: пока он молчал и думал, врач мелко исписал несколько фиолетово проштемпелеванных рецептурных листков – и сейчас, надев колпачок на ручку, придвинул листки к нему.
   – Для начала я даю вам вполне невинные препараты плюс витамины, – сказал врач, пряча ручку в карман и изготовляясь вставать. – Они не создадут вам иллюзии, что все хорошо и проблемы вашей не существует… но, во всяком случае, настроение ваше не будет еще больше портиться от вида осеннего неба. И поезжайте куда-нибудь, отдохните. Все будет в порядке. Если что, всегда буду рад с вами встретиться… Вот вам мой телефон.
   – Большое вам спасибо, – сказал Иван Ильич – со смутным чувством вины.
   Михаил Степаныч поднялся. Из кухни, услышав гул отодвигаемых кресел, вышел Борис:
   – Ну, у меня уже все готово…
   …Это было месяц назад. Таблетки Иван Ильич принимать не стал; в дом отдыха не поехал; не стал и читать философов. Таблетки он не стал принимать потому, что, во-первых, будучи всю жизнь человеком здоровым (да и сейчас не считая себя больным), подсознательно в лекарства не верил, а во-вторых, все вокруг него казалось ему таким непроглядно-серым, что серое небо над головой уже никак не влияло на его настроение – просто терялось на сером. В дом отдыха не поехал он потому, что не испытывал к этому никакого желания – а, скорее, испытывал острое нежелание „менять обстановку“, как бы настоящая ни была неприятна ему, – и опять же не верил, что эта перемена может что-нибудь в нем изменить (в глубине души не сомневаясь в хрестоматийном: от себя не уйдешь…) Наконец, философов он не стал читать потому, что на это у него уже просто не было умственных сил: он чувствовал, что очень устал – и что с каждым днем как будто устает все больше и больше. Делать ничего не хотелось, вся жизнь его превратилась в какое-то тоскливое, изматывающее самопринуждение: вставать, умываться, бриться, завязывать галстук, готовить еду, выводить машину, тормозить и снова трогать у светофоров, отвечать на вопросы сотрудников, стоять в очереди в институтской столовой, разбирать вечером и убирать утром постель… И потому, что все это давалось ему лишь с физическим и душевным усилием, а некоторые действия (например, бриться) просто с надрывом, – он начал день за днем, постепенно, шаг за шагом упрощать свою жизнь. Сначала он перестал по многолетнему обыкновению плотно завтракать – пил голый чай, тем более что есть ему не хотелось; потом бриться стал через день – тем более что у него были светлые волосы и не так уж сильно росла борода; потом перестал носить галстук и надел водолазку – тем более что в галстуках давно уже ходили не ученые, а провинциальные директора… Потом он перестал принимать душ через два дня на третий и мылся – небрежно и быстро, томясь, – лишь раз в неделю; потом он стал вечерами выключать телефон – впрочем, если не забывал, включал его утром, хотя и непонятно зачем; потом он не поменял сгоревшую лампочку в люстре – рассеянно подумав что в люстре еще два рожка; потом он перестал мыть машину, а однажды (и сам себе – как будто взглянув на себя мимолетно со стороны – чуть удивился) не включил звуковую сигнализацию – и дальше включал ее уже от случая к случаю… С освобождением от этого множества мелких, но гнетущих обязанностей жизнь его, казалось, должна была облегчиться – но этого странным образом не происходило: оставшиеся как будто с удвоенной силой наваливались на него. Приходилось, по осеннему времени, чистить хоть дважды в неделю обувь – впрочем, он все чаще делал это без крема; приходилось готовить ужин, и он перешел на осклизлые, серые – цвета осеннего неба и всего, что его окружало, – покупные пельмени, которые съедал, брезгливо не чувствуя вкуса; приходилось каждый день чистить зубы – и он перестал это делать утром, чистил лишь вечером, и не две минуты (как он это делал с детства, прочитав в каком-то журнале, что меньше чистить бессмысленно), а сколько хватало терпения – а терпения хватало провести торопливо щеткой лишь несколько раз; приходилось платить за квартиру, выстаивая в сберкассе убийственно длинную очередь, покупать в магазине пельмени и хлеб, доставать из почтового ящика газеты, которые он перестал читать (и он ничего не выписал на следующий год), заправлять бензином машину… наконец, приходилось работать. К счастью, близился конец года и надо было сдавать отчет; всю жизнь это было к несчастью – самое беспокойное, бестолковое, угнетающее рутинной работой время, – но сейчас именно такая работа была ему по плечу: материалы для отчета были готовы, оставалось их только скомпоновать – он садился с утра за свой стол и отрешенно, неторопливо (ничего, против обыкновения, не исправляя, не проверяя и даже почти не осмысливая) – писал, писал, писал… Люди ему были в тягость – особенно если обращались к нему, неприятнее всего – если с шутками, смехом, своей жизнерадостностью раздражая, подавляя его; увидев на улице знакомых, он с тоскливым замиранием сердца стремился их обойти; к женщинам он был равнодушен – хотя прошло уже больше месяца с того дня, как Лена ушла… впрочем, он однажды – безо всякого чувства – отметил, что и люди, в противоположность былым временам, редко подходят к нему. Он уже больше не думал о судьбе человечества; то есть он понимал, что его ждет скорый в историческом масштабе и страшный конец, но это стало для него уже столь очевидным – как то, что ежевечерне заходит солнце, – что уже совершенно не волновало и даже уже как будто не угнетало его… просто все вокруг него было как будто уже без причины, самодостаточно плохо. В редкие минуты просветления он уже осознавал, что все, что с ним происходит, неправильно и нехорошо, и что еще месяц назад, когда приходил к нему врач Михаил Степаныч (казавшийся сейчас космически далеко от него), он был другим, – но сейчас ему было уже все равно. Он был совершенно равнодушен к себе – он был себе чужим человеком. Иногда он устало думал о том, когда же – и чем – все это кончится…
   …Небо за окном уже еле теплилось. Ветер усилился – взревывал время от времени яростными порывами, и тогда дождь отрывисто-злобно хлестал по стеклу. В комнате было темно и холодно; безмолвный телевизор тускло поблескивал в неразличимом углу своею мертвою плосколицею головой. Он через силу поднялся с кресла – через силу, но уже тошно, невыносимо было сидеть, – сделал шаг, другой, подошел – машинально, чтобы не менять направления – к косо исчерканному дождевыми штрихами окну. Двор был уже черен, как заброшенный штрек, только подъездные крыльца мерцали безжизненно-желтыми, смазанными пеленою дождя ячейками. В створе противных домов, как освещенный тоннель, тянулась выхваченная фонарями из плотного, влажного мрака дорога; по ней, за режуще-черными угловатыми остовами опавших деревьев, неслышно за расстоянием неслась безжалостная стальная река лоснящихся мокрыми крышами автомобилей… Он поднял глаза: небо уже было неразличимым; в лицо ему, отгороженная бесплотным стеклом, угрюмо смотрела и казалось дышала – кулисами влажного холода из щелей незаклеенных рам – пустая черная бездна. И его единственным ощущением была неодолимо затягивающая его разум и волю тоскливая бездонная пустота: все его прежние мысли и чувства – и то, что напрасна была его прошлая жизнь, и то, что напрасна его жизнь предстоящая, и то, что напрасна жизнь всех людей на Земле, и то, что он безнадежно, до смерти один, не нужный никому и не имеющий никого, кто был бы дорог и нужен ему, – лишенный возможности делать добро и даже как будто страдать от чужого зла, – все эти его прежние мысли и чувства слились (как лучи в преломившемся спектре – заглушив, обесцветив друг друга) в одно безысходное, бессильное, безмысленное и бесчувственное отчаяние…
   Он отошел от окна, прошелся, не находя себе места, по темной комнате – нажал выключатель: в люстре загорелась последняя лампочка. При свете и тоска его как-то поярчела – почти физически стала болезненной: серый от пыли ковер, серый, уродливо набычившийся телевизор, серый диван с безобразно раскрытой, явственно несвежей постелью, пыльный сервант с безликой, тусклой, как захватанные стаканы, посудой, крючконосый, грубо вырезанный деревянный орел на серванте, круглый журнальный столик с заросшей грязью лунчатой пепельницей, в которой бледно оранжевел выцветшим фильтром одинокий окурок (потушенный очень давно и уже невспоминаемо кем), бугристый кактус и засыхающая нижними листьями традесканция на подоконнике (единственное, что он делал не относившееся прямо к поддержанию своей жизни, – это изредка, насилуя себя, ее поливал; старый же кактус пил воду из воздуха комнаты); пара кресел (одно из них продавленное уже видимо больше другого), стоявших посреди комнаты локотник в локотник – чтобы он мог накрыть ее руку своей рукой, когда после ужина они садились смотреть телевизор; книжный шкаф с уже не вдруг узнаваемыми по корешкам – позабытыми – книгами, картина над шкафом – темнела оливковым прямоугольным пятном на стене, он давно уже предметно не помнил, что там было написано – какой-то сумеречный пейзаж, но где деревья, где пруд, где облако?… – все это давило, мучило, тревожило взгляд… он повернулся и ушел в темноту, на кухню. Здесь он вспомнил, что сегодня не ужинал; есть не хотелось… или хотелось?… – надо было поесть. Он включил свет, открыл дверцу шкафа (неприятно, утробно выстрелили шарнирные петли), увидел пагоду только больших, суповых кастрюль, оглянулся на мойку – раковина выше краев была завалена грязной посудой… Он чуть не завыл от тоски – но все же вытащил мелкую кастрюлю за ручку из-под груды жирно блестящих тарелок, мыть не стал – все равно вчера в ней варились пельмени, наполнил водой… перед глазами тягуче, звено за звеном, поплыла казалось бесконечная цепь предстоящих действий-событий: зажечь плиту, поставить кастрюлю на огонь, посолить воду (несолеными эти пельмени все-таки есть невозможно…), дождаться (в гробовой тишине, неподвижности, безнадежности…), когда закипит вода, вытащить пельмени из холодильника, по одному разлепить, бросить в кастрюлю, опять ждать… сначала – когда закипит, тогда убавить огонь, потом – когда пельмени всплывут, потом еще минут пять… выловить, нарезать хлеб, достать уксус, перец… перец немолотый, надо смолоть… забыл: еще надо поставить чайник – снова вода, огонь, насыпать чая, вытащить сахарницу… где она?… Он скрипнул зубами, поставил – почти бросил – кастрюлю на стол, – повернулся и вышел вон.
   Войдя в гостиную, он не останавливаясь дошел до дивана и повалился на разобранную постель. Спать еще не хотелось – хотя спал он, как ни странно, неплохо: закрыв глаза, он представлял себя в глубокой и необъяснимо теплой пещере – никому не известной, недоступной ни людям, ни звукам, ни свету, – и медленно, но безостановочно погружался в единственно спасительное для него в этом мире – уютное, бархатно-черное, с неяркими – мягкими – искорками забытье… лишь посреди ночи иногда просыпался, почему-то мокрый насквозь от пота, – и тогда с трудом стягивал с себя набрякшую, тяжелую майку и не глядя бросал ее на ковер…
   Он лежал и неподвижно смотрел в потолок – на разделяющую потолочные балки зачерненную тенью риску; ему было очень плохо здесь одному, но ему и не хотелось… мучительно было даже подумать об этом – куда-то идти. Он оказался в каком-то чудовищном тупике, где каждая увиденная им картина, каждое движение, каждая мысль только усугубляли уходящую в мучительную бесконечность тоску. У него больше не было сил; у него давно уже не было сил на борьбу, но сейчас их не осталось даже на то, чтобы жить побежденным. Пусть все напрасно, безумно, обречено, пусть бессмысленна жизнь, но как дожить эту жизнь ему – обреченному жить? Что делать?… „Может быть, начать пить?…“ – безразлично подумал он – безразлично потому, что почти не пил и лишь умозрительно представлял себе хмельное забвение. В институте многие пьют, Калмыков каждый месяц дня на три запивает; может быть, они все прошли тем же путем, что и он? Он вспомнил, что завтра утром ему на работу… а у Савченки расчет не сошелся с экспериментом… надо садиться и думать… Нет, так больше нельзя. И зачем?…
   Он медленно поднялся с дивана и вышел в переднюю.
   У подзеркальника стоял табурет; он передвинул его, залез, открыл антресоль, сунул руку между полотнищами сложенной раскладушки… вытащил перевязанную крест-накрест небольшую обувную коробку, спустился, вернулся в гостиную… В гостиной он поставил коробку на стол, сел в кресло, посидел, упершись локтями в колени, с минуту, – сорвал не развязывая веревку и бросил ее на ковер; вытащил из коробки сверток белого полотна, начал его разворачивать…
   Развернул.
   Развернул револьвер – старый, с облезающей чернью наган – и круглый бугорчатый узелок из бело-голубого клетчатого носового платка. Он развязал узелок: патроны с переливчатым щелканьем – как будто пролился лоснистый прерывистый ручеек – посыпались на покрытую тряпкой столешницу. Наган принадлежал его деду; дед привез его с гражданской войны. Иван Ильич узнал о нем от отца, лет десять назад. Ни деда, ни отца в живых уже не было. Наган остался.
   Иван Ильич сидел неподвижно, согнувшись, застыв в одной позе – казалось, мучительно было пошевелиться, – и не мигая смотрел на него. Тишина звенела в ушах. Вокруг была пустота – ни руки, ни поручня, ни брошенной с борта веревки. Жизнь оказалась бессмысленной. Бессмысленной оказалась жизнь всех людей на Земле. А его жизнь была еще и преступной. Пятнадцать лет он потратил на то, чтобы приблизить конец света. Он работал как одержимый – ради денег, степени, звания, в угоду своему честолюбию… „но ведь я был предан науке, – очень слабо, почти неслышно шевельнулось в его душе, – ведь я честно…“ – и умерло – даже не захлебнулось, а бессильно, бесследно растаяло… Ты ничтожен, вдруг обреченно окрепшим внутренним голосом сказал он себе. Ты даже бездарен.1… бездарен, но лез, тянулся изо всех своих жалких сил. Ты ничтожество и подлец. И все узнали и почувствовали, что ты ничтожество и подлец, и от тебя отвернулись. Она от тебя ушла. Знакомые при встрече с тобой смотрят в сторону. Даже друзья от тебя ушли, никто тебе не звонит. Ты никому не нужен. В своей жизни ты никому не сделал добра. Ты пятнадцать лет жил для себя и для Бомбы и никому не делал добра. Ты матери звонил раз в полгода. В последний раз ты был у нее три года назад. Тебе было трудно доехать до Омска. Ты бросил отца умирать в больнице, потому что улетел на симпозиум. К отцу ходила Лена, и отец умер, не увидев тебя. У тебя даже не было детей. Мудрость природы – у таких, как ты, не должно быть детей. Впрочем, все дети скоро умрут. Из-за таких, как ты. Из-за тебя. Зачем ты прожил свою жизнь? Зачем ты сейчас живешь? Ты нуль, ты шлак, но ты еще живешь, отравляешь землю. Мальчишки под твоим руководством рвутся, как бабочки на огонь, в глубь вещества. Впрочем, уже поздно что-нибудь изменить. Не они, так другие. Тебе же осталось гнить заживо… мозг твой будет гнить заживо, ты уже не человек, а ты никогда и не был человеком… ты вспомни, вспомни, ты перебери всех своих друзей и знакомых: всегда ты был злее всех, трусливее всех, эгоистичнее всех – хуже всех… Сотников – плагиатор и негодяй, – но у него есть семья, дети, он ворует и доносит для семьи, для детей, он делает хоть кому-то добро… и не хоть, у него старики родители, и жена, и трое детей, и он делает им добро, он спешит им делать добро… Один ты всю жизнь старался лишь для себя, делал Бомбу, чтобы всех их убить, потому что это кормило и возвышало тебя. И сейчас ты один. Все ушли от тебя. Все ушли и оставили тебя одного. Боже, какая тоска. Какая тоска. Какая тоска…
   Он уронил руку на револьвер и с трудом приподнял его. Револьвер был холодный. Надо выстрелить и убить себя. И вся эта мука кончится. Я никому не нужен, и я уже заплатил. Я заплатил. Мне было очень плохо. Я хочу спать. Как он стреляет? Я уже позабыл. Сейчас вспомню… Вспомнил. Просто нажимаю на спуск, и он стреляет. Мир умрет, а я засну чуть раньше его. Это подло, но я подлец. Что еще ждать от никому не нужного подлеца. Будьте вы все прокляты… Господи, он еще и не заряжен. Нету сил заряжать. Ни на что нету сил. Посижу еще немного и заряжу…
   Он уронил руку с револьвером и уперся дулом в ковер.
   И зачем было так долго тянуть. Выстрелить, и все. И буду лежать и ни о чем не думать. Спать. И главное, не проснусь. Просыпаться главная мука… А кто меня похоронит?., ведь никто не звонит… Какая мне разница, не будет меня. Никто не похоронит, не нужен я никому. Никому. Никому. А скоро и не останется никого…
   …В передней вскрикнул звонок.
   Он вздрогнул так, что двинулось кресло. Звонок! Что такое… Звонок!… Телефон?… Телефон молчит. Это дверь. Надо идти открывать. Кто это может быть? Соседи?… Зачем?…
   Звонок прозвенел еще раз, и он мучительно сжался. Покоя дайте, покоя!… Взять и выстрелить прямо сейчас?… но надо заряжать, и вообще это глупо… войдут и увидят меня… ну иду же, иду…
   Он горбясь поднялся, сделал два шага к двери… вернулся со страдальческой гримасой к столу, положил револьвер и прикрыл его тряпкой. Потом, надрываясь, побрел в прихожую…
   В прихожей было темно. Он нащупал ручку замка, повернул, потянул на себя…
   Дверь открылась.
   …Лена была на пороге.
   Весь мир вспыхнул ослепительным светом!!!
   – Ваня… – прошептала она.
   – Лена, – прошептал он и заплакал.
   Она бросилась к нему и обхватила его за шею; он задохнулся от ее запаха, руки его дрожали, узнавая ее спину и плечи, солнечно-желтый плафон в подъезде сыпал радужными брызгами майского слепого дождя…
   – Ах ты мой бедный, – шептала она, торопливо гладя его и целуя его лицо, а у него плыла голова от звука ее чудного голоса. – Ты мой хороший… ты мой хороший… ты мой хороший…
   Он услышал, как щелкнула дверь. Стало темно. Дверь закрылась, и они остались вдвоем. Вдвоем. Вдвоем с Леной. Вдвоем…
   …Через несколько дней, рано утром, позвонил Гарик-искусствовед.
   – Здорово, старая перечница! – закричал он, в клочья разрывая мембрану. – Живой?
   – Да уж если бы помер, похоронили бы без тебя, – ворчливо ответил Иван Ильич, вылезая из-под одеяла и упираясь локтем в подушку. – Ты чего не звонил?
   – Так меня же не было месяц! Ты что, родной? Я же тебе говорил, что еду во Францию.
   – Да?… Ты меня извини, я забыл.
   – Ну, конечно – большой ученый… Слушай, давай-ка приезжай сегодня ко мне. Надеюсь, ты с Ленкой помирился?
   Лена вышла из кухни и остановилась в дверях – золотистая, розовая, теплая, с тенистой ложбинкой в вырезе голубого, как небо, халата…
   – Да, – вдруг ослабев, прошептал улыбаясь Иван Ильич, – конечно…
   – Давайте, жду! Часов в пять. Покупать ничего не надо, у меня все есть… Да, ты разобрался со своим человечеством?
   Лена, поймав его взгляд, покрутила у рта воображаемой ложкой.
   – К черту человечество!!! – рявкнул Иван Ильич, одним прыжком садясь на кровати и спуская босые ноги на пол. – К черту человечество, без нас разберутся!… Будем в пять! Электрон – неисчерпаем!
 
   1996