Сергей Геннадьевич Бабаян
Электрон неисчерпаем

   Электрон так же неисчерпаем, как и атом…
В.Ленин. «Материализм и эмпириокритицизм»


   Ты в комнату войдешь – меня не будет.
   Я буду в том, что комната пуста…
Маргарита Ивенсен

   Он взялся за ручку подъездной двери – пальцы кольнуло холодом – и вдруг вспомнил… нет, не вдруг: как-то медленно, вяло вспомнил, – что забыл запереть машину. Он остановился на миг (почти рефлекторно: вернуться и сделать то, что забыл), но тут же продолжил движение, потянув тяжелую дверь на себя, – потому что его подсознание равнодушно шепнуло: «Плевать…» И только когда, наконец, ожило сознание – и тоже равнодушно, устало сказало ему: «Конечно, плевать… но если машину угонят, придется ездить в институт на метро… среди сотен недобрых, неумных, несчастных людей…», – только тогда он отпустил, обессилив пальцы, ледяную скобу (дверь медленно, кренясь на разболтанных петлях, поплыла в коробку: протяжно заскрипела пружина, пересчитывая ржавые кольца о ребро косяка), повернулся и через силу, сгорбясь и глубоко засунув руки в карманы, пошел к длинному, тусклому, бледному – одноликому в полусвете позднего осеннего дня – ряду машин. Когда он шел, взглядом уже механически отыскав свои «Жигули» (ровно, как инеем, заросшие грязью до окон, с черным блестящим полукольцом на переднем стекле), в нем как будто что-то проснулось – и он ясно подумал: «А ведь мне действительно наплевать на нее… Неужели было время, когда я на нее молился?…»
   Под ногами скользил и хлюпал первый недотаявший снег. Внутренний двор был беспросветно залит жидкой грязью; уродливо обрезанные тополя торчали из нее жалко и дико – кривыми неокоренными столбами. Переполненные мусорные контейнеры на углу мокро блестели шапками набрякших под изморозью отбросов. Он подошел к машине; рядом сияла вишневым лаком «Волга» соседа с третьего этажа… вспомнил его: высокого, плотного, смоляно-черного, с темно-красными налитыми щеками, всю жизнь самоуверенно благодушного – Бог знает, чем он занимался, но как он был радостен и энергичен, как неуязвимо уверен в себе… «Неужели он ничего не понимает? – рассеянно – и лишь чуть удивленно – думал Иван Ильич, отжимая хромированный клавиш замка. – Что все, что он с таким удовольствием и самодовольством покупает и делает: и эта „Волга“, и „Москвич“ для жены, и ремонт квартиры, и строительство дачи… и его капельно похожие на него щекастые дети, и, наверное, достойная его жизненных сил и упрямства работа, – что все это напрасно?… Или ему это все равно? Но как это может быть все равно?…»
   Он утопил фиксаторы дверец, включил звуковую сигнализацию (из подсознания вырвался ее раздирающий душу крик: оглушительное, режущее ухо звуковым синусоидальным ножом кваканье электронной лягушки, – и он подумал с тоскливым отчаянием: «Господи, а если ночью сработает?! Вскакивать, одеваться, бежать… Зачем?…»), захлопнул дверцу и остался неподвижно стоять у машины, уцепившись взглядом – почему-то не было сил оторваться – за к pan ленный мелкими брызгами грязи небесный блик на крыле… За спиной вдруг визгливо, полосуя по нервам, затявкала невидимая собака; откуда-то издалека ей как будто откликнулась сирена автомобиля – запульсировала тонко, зло, как голодный комар, иголками стреляя в виски… вот так же кричит и его машина… Мерзкие твари. Усталая, загнанная какая-то злоба вдруг охватила его; почти бессознательно, нетерпеливо (нетерпением сердца, не разума) задрожавшей рукой он отделил от связки ключей один – длинный, стержневой, от квартиры – и, приставив его острый конец к стеклянно-гладкому боку дверцы, с силой, коротко навалившись всем телом, провел сверху вниз… Ключ пару раз споткнулся; на поверхности вызмеилась глубокая, посеребренная лаковой порошей царапина. Он глубоко вздохнул, успокаивая быстро и сильно застучавшее сердце, и, повернувшись, быстро зашагал не глядя на лужи к подъезду.
   В квартире было темно и подземно тихо… иногда ощущалось – все еще непривычно тихо: когда он открыл дверь, в слуховой его памяти встрепенулось торопливое щелканье хотя и невысоких и плоских, но – каблучков: Лена никогда не ходила в шлепанцах… «Каблук одухотворяет женскую ногу», – сказал однажды случайный гость, кажется, муж одной из ее подруг, приглашенной уже забылось давно по какому поводу – как забылось и то, почему об этом зашел разговор, и даже внешность этого гостя (в памяти смутно брезжило лишь что-то ослепительно черно-белое, улыбчивое и, кажется, светловолосое), – сказал и посмотрел, улыбаясь, на Лену, а она покраснела… ну, может быть, порозовела: сейчас он уже не помнил, какое у нее в ту минуту – лет пять назад – было лицо, но помнил до сих пор, какая в нем вдруг вспыхнула ревность: не злая, не яростная, а какая-то болезненная – испуганная, тоскливая, горькая – ревность, – потому что он больше любил ее, чем себя – себя вместе с ней или без нее… Стук каблучков угас еще раньше, чем утробно, резонируя в дверь, щелкнул подпружиненный ригель замка; он еще чуть удивился… не он, а как будто кто-то потусторонний – со стороны, – живучести своей чувственной (неуязвимой – неподвластной разуму) памяти: прошло уже больше месяца, как Лена ушла («Лена, – подумал он, – Лена, Лена… ах, ну при чем тут Лена…»), а он все еще помнил стук ее каблуков – впрочем, перед этим прошло почти десять лет…
   Он разделся без света, краем глаза улавливая серебристо-черные переливчатые сполохи в трехстворчатом развороте зеркал, и прошел… туда, куда было ближе всего идти, – в лоснящуюся холодным кафельным блеском полутемную кухню. Окно было безжизненно-гладко закрашено вечереющим серым небом. Он подошел к окну: над подоконником всплыл пустой двор, утыканный суковатыми белесыми обрубками тополей. Вдалеке, на дороге, сбились перед светофором в плотную черепитчатую толпу грязные спины автомобилей; одиночные пешеходы, как будто спасаясь, бежали через едва различимую зебру к аспидно-черным панелям. Вдруг пошел дождь – медленный, мелкий, беззвучный… подумалось – неживой, – как будто за окном опустился дымчатый тюлевый занавес. Он повернулся, вышел из кухни, с минуту постоял неподвижно на пороге гостиной – душа и тело томились, нигде им не было ни дела, ни места, – усилием воли шагнул, подошел к одиноко стоявшему креслу, сел, вытянул ноги, посмотрел в пустое окно…
   Так больше нельзя. Надо что-то делать. Что-то делать… Зачем?
   Он перевел взгляд на стоявший в углу телевизор. Окно было светло-серым, экран телевизора темно-серым, потолок чуть темнее окна, но светлей телевизора. Все вокруг было серым. Стоявший на подоконнике кактус был черным. Черная птица, медленно взмахивая угловатыми крыльями, проплыла за окном. На кухне, лязгнув подвеской двигателя, выключился холодильник. Вот что такое, оказывается, полная тишина. Форточки были закрыты, и улицы не было слышно. Все молчало. Лена молчала, потому что ее больше не было. Телефон молчал, потому что ему никто не звонил. Часы молчали, потому что он их перестал заводить. Зачем?…
   Он поднялся – невмоготу стало сидеть, с каждой минутой все тяжелее наваливалось какое-то безмысленное, бесчувственное, обессиливающее отчаяние, – прошелся к окну и обратно – все было тягостно, нехорошо… повернул в свою комнату. Стол был завален пыльными исписанными бумагами; двухэтажные строчки дифуравнений перемежались росчерками прикидочных графиков на небрежных крестовинах координатных осей. Кабинет был мал, здесь ходить было негде… он тяжело опустился на стул и уперся взглядом в беспросветно забитые книгами полки от пола до потолка. Боже, сколько написано книг… зачем?… Вон стоит и его, рядом с растрепанной гармошкой его же брошюр, институтских репринтов, статей в журналах. Эту книгу он хотел посвятить Лене… то есть это была его потаенная мысль, к исполнению которой он не сделал ни шагу. У них это было не принято. Однажды Фомичев принес в институт какую-то толстую книгу и, не открывая заглавия, показал посвящение: «Этот труд бесконечно многим обязан поддержке и ободрению со стороны жены моей, Эльзы, и я от всего сердца посвящаю ей эту книгу как дар моей горячей любви…» Автором был какой-то голландец с живописной фамилией – Ван Эйк или Дейк; книга называлась «Метод корневого годографа в теории расчета автоматических систем». Все смеялись… как говорят лабораторные девочки – дико смеялись. Тогда он и подумал о том, чтобы посвятить свою книгу Лене, но, конечно, не сделал этого. Бонмотист Красниковский сказал: «Что хорошо для Лейдена, то рано для Москвы…» Когда это было? Не так уж давно – три года назад. Этого тогда еще не было.
   Нет, неправильно – это уже было. Это было уже тогда, когда Оппенгеймер приехал в Лос-Аламос. И тогда, когда Беккерель открыл излучение. И тогда, когда Ньютону упало на голову яблоко. И тогда, когда Прометей похитил огонь. Это было заложено с самого начала… с самого начала, в неотвратимо предстоящей человеку цепи причинно-следственных связей, был заложен этот конец. Но он тогда об этом не знал. И опять это было не так: об этом все знали, это было излюбленной темой фантастов, об этом говорили с самых высоких трибун – в последние годы ни одна обращенная к миру речь не обходилась без этого… «ceterum censeo Carthaginem esse delendam».[1] Впрочем, с высоких трибун по обыкновению лгали. Все знали об этом, и он это знал – но в это никто, и он в том числе, не верил. Отсюда вытекало странное, противоестественное для ученого положение: мало знать, надо верить; и спасение, и гибель не в знании – в вере. Вера в Бога была спасением; вера в человека, подкрепленная знанием, была гибелью. Он был ученым и поэтому выбрал второе. Глупость, не выбрал: это само его выбрало – из миллионов других.
   А с какой жадностью (странной жадностью – до изнеможения черпая из себя) он работал!… Шаг, еще шаг, еще шаг… после каждого шага – гордая, торжествующая усталость; и после каждой короткой, радостно нетерпеливой, предвкушающей передышки – с возобновленной (нет – чудесным образом приумноженною) энергией – снова вперед!… Прекрасное было время. Впрочем, ему не было жаль того времени – того, что оно ушло. Уже тогда нельзя было ничего изменить, уже тогда все дальнейшее зависело только от всех – то есть по отдельности ни от кого не зависело. Человек переживает потерю и невозможность ее возместить, если существовала упущенная им – или хотя бы судьбой – альтернатива постигшей его беде. Он будет страдать, что потерял в катастрофе ногу; переживать же из-за того, что она не регенерирует, как у тритона, может только душевнобольной…
   Душевнобольной?…
   Месяц назад (Лена уже ушла) Борис упросил его показаться врачу. Иван Ильич понимал, что это бесполезно, – не потому, что свысока относился к другим наукам (подобно своему завсектором, академику: после очередного избрания нового члена, далекого от физматнаук, старик неизменно ворчал: „Ну, скоро будем принимать водолазов…“), а потому, что наверное знал: для того, чтобы его излечить, надо было доказать ему ложность концепции, казалось, неколебимо сложившейся в его голове, – а он был уверен, что это никому не под силу… „скорее всего, никому“, – добавлял он из чувства уже почти инстинктивной научной этики (без сомнения нет ученого), но в глубине души в этом случае не верил тому, что говорил… Поначалу он был настроен решительно против врача (поверять – тем более, в его представлении, безо всякого проку – свои мысли и чувства чужому для него человеку ему болезненно не хотелось) и согласился на встречу лишь потому, что об этом просил Борис: он знал, что Борис ему друг и искренне переживает его состояние, и не хотел его огорчать. (Странное дело: хотя жизнь не только его собственная, но и всех людей на Земле в его глазах уже не имела смысла, – частное, обращенное к отдельному человеку добро необъяснимо осталось в его душе единственной, абсолютной – освободившейся от подчиненности цели – реальностью.) Кроме того, Борис – вполне согласно со своим темпераментом – был очень настойчив, и спорить с ним у Ивана Ильича уже не было сил. В клинику он бы, наверное, не пошел (оказать пассивное сопротивление было проще), но Борис пообещался прийти к нему вместе с врачом домой – и Иван Ильич скрепя сердце сдался…
   Врач, по специальности невропатолог (а может быть, и психиатр – невропатологом его называл Борис), оказался человеком лет сорока, как и Иван Ильич, среднего роста, округлым, седоватым, с бородкой, с удивительно (даже как-то расслабляюще собеседника) спокойным крупным лицом и медленным доброжелательным взглядом. Иван Ильич ждал его прихода с тягостным, иногда прорывающимся раздражением чувством – но, увидев его лицо, успокоился. Он подумал тогда, что в любом другом случае этот человек, наверное, смог бы ему помочь… но другого случая не было.
   Представился врач Михаилом Степанычем. Они сели в креслах (Борис – маленький, худенький, юркий, торопливый как воробей, порой утомительно кипящий энергией слов и движений – вышел на кухню приготовить закуску), они сели в креслах – друг к другу лицом, между ними журнальный столик, – посидели несколько времени молча, врач закурил (перед этим Иван Ильич, узнав, что он курит, поставил пепельницу и предложил курить), затянулся два раза, стряхнул несколько чешуек первого пепла – и добродушно, слегка улыбнувшись, сказал:
   – Иван Ильич, Борис Константиныч как-то сказал мне, что у вас иногда бывает… насколько я понял, несколько подавленное настроение. Может быть, пока он хлопочет, мы с вами об этом поговорим? Мне думается, я бы смог вам помочь – если, конечно…
   Он замолчал, благожелательно глядя на Ивана Ильича.
   – Конечно, конечно, – сказал Иван Ильич; ему стало неловко – человек пришел ради него, – и он поспешно добавил: – Буду весьма признателен…
   – Так что с вами, Иван Ильич?
   Иван Ильич подумал, что с ним, вспомнил все, что он знал о нервных расстройствах (а знал он о них очень мало: у него всю жизнь была ясная, здоровая, спокойная жизнь), и сказал:
   – Наверное, депрессия.
   – Нынче у всех депрессия, – легко сказал врач. – Почему вы решили, что у вас депрессия?
   – Иногда… мне не хочется жить, – сказал Иван Ильич – и (до мозга костей приученный к точным формулировкам) тут же подумал, что это очень неточно. – Нет, – сказал он, – не так. Я не могу сказать, что я не хочу жить… то есть хочу умереть, – как не могу и сказать, что я жить хочу. Мне это просто безразлично. Моя жизнь, моя работа – а это и была моя жизнь – не имеют теперь никакого смысла. Жить, ничего не делая, я не могу… но я так же не могу что-то делать, зная, что это бессмысленно.
   – А что вы делаете, Иван Ильич? – спросил врач. Он слушал, чуть наклонив голову набок, и порою вытягивал губы в трубочку – отчего приходили в движение его седеющие подусники и усы; слушал он с таким наружным участием и интересом, что в душе Ивана Ильича шевельнулось желание (а может быть – надежда на помощь?…) обо всем подробно ему рассказать: до этого душевного движения он отвечал хотя и добросовестно, как вообще привык все делать в жизни, но безо всякого чувства, – лишь потому, что его спрашивал этот приятный и внешностью и повадкой и, по своему знакомству с Борисом, как будто не совсем посторонний Ивану Ильичу человек.
   – Я занимаюсь ядерной физикой.
   – Область, мне мало доступная, – как будто сожалеюще сказал врач.
   – М-м-м… Одно время я делал Бомбу.
   Бомба – так называли это со времен Изделия № 1. С тех пор, какие бы метаморфозы ни претерпевала ее конструкция, ее разрушительная мощь и ее носители, там, где было можно о ней говорить, ее называли Бомбой.
   Михаил Степаныч чуть приподнял брови и сделал затяжку.
   – Э-э… я так понимаю – атомную, водородную и так далее бомбу?
   – Да.
   Странно, что Боря, при своей вулканической несдержанности на язык, ничего об этом ему не сказал.
   Врач как будто понимающе (и в лице его даже как будто уменьшился интерес) неторопливо покивал головой, и Иван Ильич замолчал – ожидая, что врач ему скажет, что же он понял. И действительно – после минутной паузы Михаил Степаныч спросил:
   – Видимо, у вас возникли… какие-то нравственные проблемы? В связи с тем, что вы разрабатываете орудие уничтожения?
   Иван Ильич покачал головой.
   – Несколько лет назад я перешел в другую лабораторию. Сейчас я занимаюсь чисто теоретическими исследованиями.
   – Извините, а с чем это было связано?
   – Это произошло, когда соперничество с потенциальным противником потеряло в моих глазах всякий смысл… когда суммарная мощность боеприпасов превысила потребную для уничтожения человечества.
   – То есть совершенствовать бомбы стало бессмысленно, – сказал врач.
   – Ну, в общем да… Главное было уже не бомбы, а носители и защита от них. И, как ученому, заниматься тем, что бессмысленно, мне стало неинтересно.
   – Значит, ваши, так сказать, морально-этические взгляды не сыграли здесь никакой роли?
 
   – Сыграли. Просто сначала я понял чисто техническую бессмысленность дальнейшей разработки вооружений… я помню, мне пришла на ум такая фантасмагория: поскольку в глобальной войне мир будет все равно уничтожен, то для так называемого удара возмездия совершенно излишне тратиться на ракеты и прорыв ПВО: проще взорвать все свои бомбы на своей территории, ведь все равно пропадать, – и в мире ни одной живой души не останется… Так вот, сначала я понял бессмысленность всей этой гонки… вообще странно, что раньше не понял, но вы ведь знаете, наука затягивает и отнимает порой здравый смысл… в тех областях, что лежат вне ее, – а уже потом, как следствие этого осознания, изменились и мои взгляды на производство оружия вообще. Я пришел к выводу, что в этом направлении работать преступно.
 
   – И вы считаете, что… ядерный паритет, например, не нужен?
   – В сложившихся условиях, когда накоплено столько оружия, – нет. Вам, может быть, покажется странным то, что я говорю… но сейчас было бы безопаснее, если бы у одной из великих ядерных держав – Америки или России – вовсе бы не было ядерного оружия. Тогда в случае войны ядерный удар – причем очень ограниченный, потому что сопротивление будет сразу подавлено, да и для победителя самоубийственно сильно загрязнять атмосферу, – будет нанесен только одной стороне… которая проиграет войну, но человечество останется целым. Ответные же удары в двусторонней ядерной войне… которая ограниченной быть не может, она перерастет в тотальную в считанные дни, если не часы и минуты, – представляются мне даже не просто бессмысленной, а какой-то психопатической местью: отомстить всем шести миллиардам – в том числе и себе – так, чтобы вообще никого и ничего не осталось. А ведь в конце концов… хотя и говорят, что каждый народ заслуживает свое правительство, народное большинство крайне редко выступает инициатором войн.
   – Но я всегда понимал дело так, – сказал врач, – что атомное оружие есть оружие сдерживания. Любой войны – в том числе и обычными средствами.
   – Раньше я сам думал так… то есть сразу после института я вообще ни о чем не думал, я просто с головой окунулся в науку – знаете, как конструкторы более приземленного, что ли, стрелкового оружия: упиваются кинематикой и абстрактными техническими характеристиками своего детища, не думая о том, что из этого детища будут стрелять в людей. Из автомата Калашникова убили уже, наверное, больше, чем за всю мировую войну, – а он ничего… да, так вот: сначала я вообще ни о чем не думал, кроме науки, – прибавьте сюда еще пыл самоценного юношеского само– и честолюбия, потом, годам к двадцати пяти, чувство моей сопричастности грандиозному делу пробудило во мне заразу патриотизма… во-первых, я о многом тогда не знал, а во-вторых, эта самая болезнь среди оборонщиков свирепствует как нигде – быть может, это сублимированный подсознательный страх, что они станут никому не нужны, если патриотизма не будет… В тридцать я уже работал, трезво, без сантиментов считая: Америка и Советский Союз – это, конечно, не черное и белое, а нечто в первом приближении равнопятнистое – ну, может быть, пятна в разных местах, – и страх перед применением ядерного оружия удержит человечество от новой войны…
   Иван Ильич замолчал… вспомнил себя двадцать лет назад. Двадцать лет – как вчера. Михаил Степаныч сложил кончики пальцев обеих рук и поднес указательные к губам.
   – А разве не так?
   – Нет, не так… Сдерживание взаимным страхом – это абсурд… абсурд, я хочу сказать, в том смысле, что долго сдерживать не получится. Посадите в пороховой погреб двоих вооруженных пистолетами врагов, и через месяц, через два, через год погреб взлетит на воздух. Причин может быть много… кто-то сошел с ума, кто-то решил, что попадет точно в противника, а не в бочку, кто-то вырыл себе надежное, как ему показалось, убежище, ктото случайно нажал на спуск, кто-то бросился на своего противника и хотел его придушить… по аналогии с обычной войной, когда еще не применяется, но уже есть ядерное оружие, – а тот понял, что его непременно задушат, и выстрелил… Имейте в виду еще вот что: я вам с полной ответственностью, как профессионал, говорю, что через пятьдесят лет ядерным оружием будут владеть все страны мира… ну, может быть, остров Маврикий не будет. Договор о нераспространении ядреного оружия бессмыслен… он имеет какой-то смысл, потому что отодвигает катастрофу во времени, то есть для ныне живущих людей, но сдержать распространение любого оружия и вообще любой технологии невозможно: ни пороха, ни шелкопрядения, ни атомной бомбы… кстати, лет сто назад в Европе существовало движение, требовавшее запретить только что сконструированные пулеметы. Грубо говоря, двести человек с пистолетами будут сидеть в пороховом погребе и терзаться экономическими, национальными или религиозными претензиями друг к другу. Долго они там не высидят…
   Михаил Степаныч пожевал губами и достал новую сигарету.
   – А-а… ваше нынешнее состояние как-то связано с этими умозаключениями?
   – Да.
   – Но помилуйте… Вероятность погибнуть, например, от несчастного случая или неизлечимой болезни есть у любого из нас.
   – Да, но я говорю не об одном из нас, а о человечестве в целом… Вы меня не совсем правильно поняли. Наверное, вы подумали, что мое настроение проистекает из страха погибнуть во время грядущей войны. Нет… я думаю, на наш с вами век хватит мира: пока большинство государств не стали ядерными, у лидеров есть выход для своей агрессии и патриотизма… в страны третьего мира: Вьетнам, Афганистан, Чечня…
   – Я предположил вашу личную тревогу лишь потому, что страх перед ядерной войной – не такой уж редкий случай в нашей практике. Лет пять назад у меня была пара: жена не хотела рожать, потому что была уверена, что ее ребенок погибнет в третьей мировой войне. Частный случай мегаломанической депрессивной идеи мировой катастрофы… Муж, конечно, был в отчаянии.
   – Мудрая женщина, – пробормотал Иван Ильич.
   – Простите?
   – Я хочу сказать, что, по моему мнению, ядерный или равноценный ему конфликт и, как следствие, гибель всего человечества… или хотя бы цивилизации – неизбежны.
   – Но вы ведь не можете утверждать это наверное. Двести вооруженных людей среди бочек с порохом – это, конечно, впечатляет… как иллюстрация, – но… Все-таки двести государственных лидеров – людей, конечно, далеких от нравственности, но, уже как условие для политической деятельности, расчетливых и осторожных, – это не двести обычных, средних людей… Случайность, конечно, не исключена – но не вероятнее ли предположить, что когда у всех государств будет ядерное оружие, войны вообще прекратятся? Знаете, как у горских народов: все ходят с кинжалами и поэтому десять раз подумают, прежде чем сказать грубое слово соседу.
   – А на одиннадцатый скажут, – вздохнул Иван Ильич. – Вы правы, что на какое-то время после всеобщей… ядернизации войны действительно прекратятся. Возможно, что даже лет пятьдесят человечество, впервые за свою историю, поживет спокойно… перед тем как произойдет, используя космогоническую терминологию, Большой Взрыв.
   Михаил Степаныч тоже вздохнул. Вид у него был несколько обескураженный – как-то не шедший его лицу.
   – Трудный достался вам пациент? – чуть улыбнулся Иван Ильич.
   – Ну что вы, какой пациент, – сказал врач и тоже улыбнулся, возвращая своему лицу прежнее – спокойно-доброжелательное – выражение. – Просто медику, согласитесь, нелегко опровергнуть физика-ядерщика в его рассуждениях о грядущей ядерной катастрофе. И все же… поскольку мы не касаемся технической стороны дела, осмелюсь сказать: мне представляется, что ваша эсхатологическая концепция не вполне убедительна. Конечно, война может быть, – но это не значит, что она будет на все сто процентов.
   – Можно сказать, что значит, – сказал Иван Ильич. – Вот смотрите… – Вдруг на него привычно навалилась усталость. Зачем?… – Впрочем, в общих чертах я вам уже все рассказал…
   – Нет-нет, продолжайте, прошу вас, – сказал Михаил Степаныч и твердо посмотрел на него. – В конце концов, я тоже живу на этой земле.
   Иван Ильич вздохнул.
   – Ну, это можно проиллюстрировать математически… Не бойтесь, все очень просто… как говорил Ферми, теория только тогда созрела, когда ее можно объяснить на пальцах. Что нужно для того, чтобы погибла Земля?… – Он вдруг подумал о том, что со стороны эти его слова, он сам, произносящий эти слова, и доктор, внимательно слушающий его, – картина, действительно достойная сумасшедшего дома. – Для гибели Земли надо, во-первых, иметь технические средства для ее уничтожения, а во-вторых – военный конфликт с применением этих средств… Вы помните, что такое математическая вероятность?