— Хрен там у своих же товарищей, — подмигивает нам Аркаша. — Товарищи в жизни бы не увидели этого масла. Будем считать, что мы делегаты батальона по дегустации продуктов нашего питания. Расскажем потом ребятам, как вкусно нас должны кормить.
   Несколько часов мы стоим на солнце. Зампотыл лично шмонает каждую палатку и каждый бэтэр, выкидывает вещи на землю, перевертывает нары, валит печки. Нижняя губа у него распухла, он злой как собака. Нам чертовски повезло, что ночью он не схватил Аркашу за ногу и не стянул ботинок. Тогда нас забили бы до полусмерти. Но теперь вычислить нас невозможно, мы нагло пялимся на перекошенную рожу зампотыла и улыбаемся. Краденое надежно упрятано в яме, улик никаких.
   Обыск продолжается шесть часов. Солнце жарит вовсю, хочется пить. Где-то я читал, что у фашистов в концлагерях была такая забава — заставить людей полдня стоять на плацу. Очень похоже. Но мы все равно довольны. За сундук с маслом мы готовы простоять так хоть целую неделю.
   — Приглашаю всех на чай, мужики, — говорит Аркаша. — Каждому обещаю по килограммовому бутерброду. А Пинчеру даже двойную порцию.
   — Ух ты! — говорит Пиночет. — А откуда масло-то?
   — Там больше нету, — лыбится Аркаша.
   Наконец батальон распускают. Как и следовало ожидать, зампотыл ничего не нашел. Да он и не надеялся что-либо найти, дураку понятно, что в палатке никто бы не стал хранить ворованное; просто мстил за разбитую губу.
   Остаток дня мы слоняемся по заводу без дела, к яме не идем.
   Ночью у нас опять стопроцентный караул. Крыша, ночь, АГС, Аргун…
   Под утро мы оставляем свои позиции и пробираемся к складам. Аркаша светит фонариком в яму, мы с Лехой достаем ворованное. Результат вылазки таков: восемнадцать банок различных консервов, сахар, четыре комплекта сухпайков, здоровый шмат сала килограмма на три (это его я тащил за пазухой), две буханки консервированного хлеба (Леха принял их за курево, хотя как можно было спутать — непонятно, хлеб в целлофановой упаковке, а курево — в бумаге, но все равно сгодится), шесть блоков сигарет и… дырчик! Наш дырчик, который мы смародерничали еще под Шатоем! Ну да, красная пластмассовая “Ямаха”, вон и корпус треснутый! Он стоит в яме, укрытый плащ-палатками, словно здесь его законное место.
   — “Это масло, это масло”… — зло шипит Аркаша на Леху. — Ты чего, сливочное масло от машинного отличить не можешь?
   — Не-а, я в последнее время вообще запахи плохо различаю. Наверное, нос копотью забило. А потом, он же в чехле, от него и сейчас не сильно-то пахнет.
   Это верно, замполит содержит дырчик в хорошем состоянии — ни одного подтека, все чистенько, сухенько.
   — Ладно, его можно будет продать, — говорю я. — Чехи за такой руку отрежут, не пожалеют, для них этот дырчик — манна небесная. Они от него двадцать дворов электрифицировать могут. Видали, как они двигатель от “Жигулей” на колодки ставят и динамо-машину из него делают? А тут готовый генератор, да еще дизельный.
   — Палево, — говорит Аркаша. — За забор не вынесем. А через дырку не пропихнуть. Оставим пока здесь. Может, чего-нибудь придумаем.
   Оставшееся время до самого утра мы перетаскиваем награбленное в палатку и в бэтэр к Куксу. Зажимаем по две банки под мышками и гуляем по двору со скучающим видом, зевая, словно ходили до ветру. Сало и курево переносим за пазухой. Трофеи делим поровну. Кроме того, Пиночету дарим банку сгущенки в счет утерянного масла. У него через неделю день рождения. Пинча тает от счастья и прячет банку про запас, это лучший подарок в его жизни. Он говорит, что откроет ее не раньше пяти утра пятницы — час, когда он появился на свет. Врет, конечно, сожрет сегодня же ночью.
   В этот вечер мы устраиваем себе праздник живота, за сечкой в обоз никто не идет, даже Пиноккио наедается ворованной тушенкой и всю ночь шумно портит воздух в палатке.
   Комбат поймал двоих новобранцев из противотанкового взвода. Они пропихнули чеченятам несколько цинков с патронами, нажрались водки и уснули около щели.
   Мы снова стоим в каре. На краю плаца в землю вкопана дыба — согнутая в виде виселицы толстая водопроводная труба. С дыбы свешиваются две веревки.
   Пэтэвэшников выводят в центр строя. На них какие-то драные тряпки, руки связаны за спиной телефонным проводом. Лица сильно распухли от побоев и стали фиолетовыми, вместо глаз — огромные черные гематомы, сочащиеся из уголков гноем и слезами, разбитые губы не закрываются, изо рта тянется кровяная слюна и волочется по асфальту. А ведь это не бомжи, это солдаты, обычные солдаты — половина армии у нас так выглядит.
   Пэтэвэшников ставят на плацу, они задирают головы и сквозь щели в гематомах смотрят, как ветер раскачивает веревки. Их лица искажает ужас.
   Комбат левой рукой берет одного за горло и сильно бьет его в нос. Голова солдата запрокидывается до самых лопаток, раздается хрустящий звук, брызгает кровью. Комбат разжимает пальцы, и солдат со стоном стекает на асфальт.
   Второго комбат ударяет ногой в пах, тот валится на плац молча.
   — Вы кому продавали патроны, пидоры? — кричит комбат, поочередно хватая их за волосы и задирая распухшие лица, которые трясутся от ударов, как желе. Он зажимает головы между коленями и бьет наотмашь, сверху вниз. — Кому? Чехам? А ты убил хоть одного чеха, пидор, чтобы тащить им патроны? А? Ты видел хоть одного? Может, ты, пидор, похоронки матерям писал? Смотри, вон стоят солдаты, восемнадцатилетние пацаны, они уже видели смерть, они смотрели ей в глаза, а ты, взрослое чмо, тащишь чехам патроны? Почему ты должен жить и пить водку, полупидор, когда они умирали вместо тебя в горах? А? Расстреляю, гондон!
   Мы не смотрим на избиение. Нас били всегда, и мы давно уже привыкли к таким сценам.
   Мы не очень-то жалеем пэтэвэшников. Не надо было попадаться. Комбат прав, они слишком мало пробыли на войне, чтобы продавать патроны. К тому же эти новобранцы пока чужие в нашем батальоне, они еще не стали солдатами, не стали одними из нас.
   Больше всего в этой истории нас огорчает то, что теперь мы не сможем пользоваться щелью в заборе.
   — Придурки, — говорит Аркаша, — попалили щель. Сами попались и других подставили. Вот и продали мы дырчик.
   Он огорчен больше других. Теперь, чтобы удовлетворять свою страсть к торговле, ему снова придется ходить на рынок, а это слишком опасно. Слишком много народу, слишком мало места. Никогда не знаешь, вернешься ли назад. Рынок — территория врага... Там можно ходить, только выдернув чеку и зажав гранату в кулаке. Куда приятней было торговать около щели на своей территории. Там мы сами могли выстрелить в затылок кому угодно.
   — Да, — говорит Леха, — жалко щель. И дырчик жалко.
   Комбат распаляется все больше. У него что-то с головой после гор, пожалуй, он и вправду может забить этих двоих до смерти. Он лупит хрипящие тела ногами, солдаты извиваются, как червяки, пытаются прикрыть живот, почки. Связанные за спиной руки не дают им этого сделать, удары сыплются один за другим.
   Одному комбат попадает в горло, тот чавкает и больше не может дышать. Он дергает ногами и пытается заглотнуть воздух, выпучив глаза.
   От проходной за экзекуцией наблюдают остальные офицеры штаба. На столе стоит бутылка водки, они опохмеляются. У них оплывшие лица, они пьют не переставая уже третьи сутки. Лисицын встает из-за стола и присоединяется к комбату. Какое-то время они молча молотят пэтэвэшников ногами, слышна только их тяжелая одышка.
   Мы стоим в строю.
   Любое избиение лучше, чем дырка в голове, это мы уяснили давно. Слишком много смертей уже было, чтобы мы могли обращать внимание на такие мелочи, как чьи-то отбитые почки или сломанная челюсть. Но все же этих бьют слишком уж сильно. Каждый из нас мог бы быть на их месте.
   Наконец шакалы отваливаются от пэтэвэшников. Те хрипят в асфальт, харкают кровью, пытаются перевернуться. Зампотех с Лисицыным ставят одного на ноги, задирают ему руки и просовывают кисти в петлю. Потом натягивают веревку, пока ноги подвешенного на несколько сантиметров не поднимаются над асфальтом. Он болтается на веревке, как мешок. Таким же образом подвешивают и второго. Шакалы вешают солдат сами, никому не приказывая, — знают, что мы не будем этого делать.
   — Разойдись, — говорит комбат, и батальон расходится по палаткам.
   — Суки, — повторяет Аркаша. Непонятно, про кого он — про пэтэвэшников или про комбата с Лисицыным.
   — Пидарас, — шепчет Фикса.
   Полночи пэтэвэшники висят напротив нашей палатки, и сквозь незавешенный тамбур нам видно, как они раскачиваются на дыбе. Их плечи прижаты к ушам, головы склонены на грудь. Сначала они пытались подтягиваться на руках, менять позы и как-то устраиваться поудобней, но сейчас затихли. То ли спят, то ли без сознания. Под одним блестит лужа мочи.
   В штабе слышен гомон, шакалы пьют водку. К двум часам ночи они основательно накачиваются и снова вываливают на плац. Начинается вторая серия.
   Подвешенных освещает полоска света. Шакалы ставят под дыбой два “тапика” и подсоединяют провода к пальцам ног пэтэвэшников. “Тапик” — это армейский телефон, ТА-57. В него вмонтирован генератор, и чтобы позвонить, надо покрутить ручку. Генератор вырабатывает ток, и на том конце провода раздается сигнал.
   — Ну что, пидарасы, будете еще патроны продавать? — спрашивает Лисицын и крутит ручку телефона.
   Солдат на дыбе начинает дергаться, его бьют судороги.
   — Чего ты орешь, гондон? — кричит Лисицын и лупит его ногой по голени. Потом снова крутит ручку “тапика”, солдат снова орет. Лисицын снова бьет его. Так продолжается довольно долго, может, полчаса, а может, и больше. Офицеры нашего батальона превратились в организованную банду и существуют отдельно от нас, от солдат. Они — “шакалы”, по-другому их в армии никогда и не называли. А шакалы, они шакалы и есть.
   Лисицыну надоедает крутить “тапик”.
   Он накидывает на одного из подвешенных бронежилет и стреляет ему в грудь из пистолета.
   От удара тело отбрасывает назад, солдат раскачивается, словно боксерская груша; он подтягивает ноги к животу и хрипит. Легкие у парня теперь отбиты напрочь. Лисицын хочет выстрелить еще раз, но комбат отводит его руку, боится, что тот промахнется спьяну и попадет в живот или в голову.
   Мы не спим, уснуть под эти крики невозможно. Не страшно — громко просто.
   Я закуриваю сигарету. В Моздоке было так же. Кого-то избивали на взлетке, а я лежал, укрывшись одеялом с головой, чтобы свет не резал глаза и не так были слышны крики, и думал — хорошо, что сегодня не меня. Четыре года прошло, а ничего не изменилось в этой армии, и еще пройдет десять раз по четыре года — и ничего не изменится.
   Крики на плацу прекращаются, офицеры уходят в штаб. Теперь слышны только стоны. Тот, в которого стреляли, натужно хрипит, пытаясь протолкнуть в себя воздух, кашляет.
   — Задолбали ныть, — говорит взводный из своего спальника. — Эй, вы, полудурки, если не утихомиритесь, я вам организм нарушу! — орет он в предбанник.
   На плацу замолкают. Летеха засыпает.
   Я наливаю во фляжку воды, Аркаша кидает мне вдогонку пачку “Примы”:
   — На, дай им покурить.
   Я выхожу на улицу, прикуриваю две сигареты и поочередно втыкаю их в разбитые губы. Пэтэвэшники молча курят, мы не разговариваем. О чем тут поговоришь?
   Над омоновским блокпостом в районе элеватора взлетает осветительная ракета, затем красная сигнальная. Завязывается перестрелка. Короткие очереди шелестом разносятся по степи. Затем с крыши элеватора начинает работать пулемет. Там стоит наша восьмая рота, они забрались на высоченные двадцатиэтажные корпуса и могут простреливать половину города. Похоже, пулеметчик видит чехов, он бьет прицельными короткими очередями. Вскоре перестрелка утихает, омоновцы запускают зеленую ракету — отбой.
   Сигареты дотлевают. Я затаптываю бычки и даю пэтэвэшникам воды. Они жадно пьют. Я вспоминаю, что у нас еще остались сухари. От этой мысли мне становится смешно — им сейчас только сухари грызть, от зубов небось ничего не осталось.
   Батальон засыпает.
   На утреннем разводе подвешенных снова избивают, но уже не так сильно, как вчера. Они уже не отворачиваются, лишь тихо стонут. После избиения зампотех отвязывает веревки, новобранцы мешками падают со столбов. Они не могут встать, не могут поднять затекшие руки, их кисти почернели, пальцы скрючены. Комбат еще несколько раз бьет их ногами, затем разрывает их военные билеты.
   — Если еще хоть одна сука попадется мне с патронами, расстреляю без суда. Это касается всех, и старых, и новых. Понятно? — спрашивает он нас.
   Мы не отвечаем.
   — Выкинуть эту шваль за ворота, — приказывает он, кивая на пэтэвэшников. — Не давать им ни денег, ни проездных документов. Не заслужили еще. Пускай добираются домой как хотят. Мне в батальоне такое говно не нужно.
   Пэтэвэшников выводят на улицу и закрывают за ними ворота. Они сидят под воротами весь день, до самой темноты, словно брошенные псы.
   Под утро я заступаю на фишку в административное здание и первым делом осматриваю улицу. Их уже нет. Вряд ли они добрались до Ханкалы или Северного.
   — Война бы началась, что ли, — говорит Фикса. — Хоть со жратвой проблем бы не было.
   Это точно. Начальство вспоминает о солдатах только тогда, когда нас валят сотнями. После какого-нибудь очередного штурма нас всегда строят в каре и рассказывают, какие мы герои. И затем два-три дня дают нормальную пищу. Потом опять начинается пустая недоваренная сечка на завтрак и тумаки на обед.
   Объявляется начальство. В ворота въезжают трофейный серебристый “паджеро” и два бэтэра сопровождения, нагруженных коробками с гуманитаркой.
   Мы только что проснулись и умываемся из бетонных быков — невысоких, по колено, опор под металлический каркас недостроенного мясного цеха — в каждом из них накопилось литров по пять талой зеленой воды; пить ее нельзя, но для умывания она вполне пригодна.
   Из джипа выползает командир нашего полка дядюшка Вертер.
   Батальон по тревоге выстраивают на плацу, мы бежим в строй, заправляясь на ходу, разбиваемся по подразделениям.
   — Интересно, что случилось? — спрашивает Пинча, облокотившись на Гарика и наматывая на ногу почерневшую портянку.
   Пиночетовские портянки воняют просто нестерпимо. Даже Мутный и тот воротит нос — а это что-нибудь да значит. Аркаша предлагает Пиноккио соскабливать грязь со своих ног и продавать вместо гуталина, настолько она черная. Мы долго ржем над его шуткой.
   По строю разносится слух — командир полка привез медали, будут награждать отличившихся. Медали — это хорошо, мы оживляемся. Каждому хочется приехать домой при полном параде. В горах или в Грозном нам было наплевать на это, мы хотели только одного — выжить, но теперь до мира рукой подать, и всем нам хочется быть героями. Я толкаю локтем Леху, подмигиваю ему — наверняка сегодня он повесит себе на грудь “Отвагу”, к которой его дважды представлял взводный еще в Грозном. Леха улыбается.
   На середину плаца выносят стол, накрытый красной скатертью. На нем раскладывают коробочки и орденские книжки. Коробочек много, должно хватить на всех.
   Начинает накрапывать дождь. Редкие капли стучат по книжечкам, оставляя на них разводы. Два солдата берут стол, относят его поближе к стене, под крышу, и ставят рядом с дыбой.
   Пинча считает, что первое награждение могло бы быть более торжественным. Он говорит, что полкан должен был заказать по такому случаю в штабе группировки оркестр.
   — Я по телевизору видел: когда медали вручают, обязательно оркестр играет туш, — говорит он. — По-другому просто не бывает. Иначе и медали вручать незачем. Весь смысл именно в оркестре.
   — Ага. Может быть, ты хочешь, чтобы сам президент расцеловал тебя в задницу?
   — Было бы неплохо, — отвечает Пиночет. — Я вообще считаю, что каждому здесь можно смело вешать медаль на грудь. Был в Чечне? Пожалуйста, дорогой товарищ рядовой, получите “Боевые заслуги”. Штурмовал Грозный? Вот вам медаль “За отвагу”. Ого, вас даже в горы занесло? Ну что ж, получите орден Мужества.
   — “Мужества” дают только раненым или погибшим, сам знаешь. Максимум, на что ты можешь рассчитывать, это — “Боевые заслуги” первой степени.
   — Тоже хорошо, — соглашается Пиночет. — Но тогда пускай будет туш.
   — Знаешь, сколько полков в одной нашей группировке? — возражает ему Гарик. — В каждый на награждение выезжать — никакого оркестра не хватит. И потом, с чего ты взял, что у них вообще есть оркестр?
   Мы спорим, есть ли в группировке свой оркестр. Пинча и Фикса считают, что есть, как же тогда в Ханкале отмечали Двадцать третье февраля? Наверняка было построение с торжественным маршем, а торжественного марша без оркестра не бывает. Гарик и Леха говорят, что оркестра в Чечне нет. Но в общем-то все согласны с Пинчей, нам и вправду хочется чего-то более торжественного.
   — Как же провожать в последний путь генералов, если невзначай кого-нибудь из них убьют? — выдвигает Пинча весомый аргумент.
   — Генералов не убивают, — говорит Олег. — Вы слышали хоть про одного убитого генерала? Они все в Москве сидят.
   — Да? А Шаман? Он же здесь и по передовой мотается. Его запросто могут подорвать на фугасе, — возражает Пиноккио. — А Булгаков? Он ведь с нами в горах был.
   — Шамана подорвать не могут, — говорю я. — Я видел, как он ездит. У него два бэтэра охраны и над дорогой постоянно барражируют две вертушки. Нет, Пинча, подорвать командующего группировкой не так-то просто. Вот полковников, тех да, тех валят — только в путь. Я сам видел одного убитого полковника. И даже слышал про пленных полковников. Но генерал — это совсем другое дело.
   — Но ведь бывают же инспекции из Москвы, — говорит Леха, — прилетают же сюда какие-то штабные генералы. Таких запросто могут сбить в горах.
   — Что-то я не видел в горах ни одной генеральской инспекции, — возражаю я. — По-моему, они приезжают только за боевыми и не суются дальше Ханкалы или Северного. Там ведь тоже передовая.
   — Как это в Ханкале передовая? — не понимает Пинча. — Там же тыл.
   — Это для тебя тыл, а в генеральских отчетах — самая что ни на есть настоящая передовая. День там идет за два, президентская надбавка — полторы тысячи рублей в сутки за войну и два месяца к отпуску. Три командировки — и очередной орден Мужества на груди.
   — Я был в Северном, — говорит Леха, — когда из госпиталя возвращался. Там теперь обалденно, не то что пару месяцев назад. Тишина, как в колхозе. Зеленая трава, белые бордюры, прямые дорожки. Баня раз в неделю, горячая пища три раза в день. У них даже вшей нет, я спрашивал. Там построили казармы нового образца, знаете, как в американских фильмах, и в сортирах унитазы. Представляете, настоящие белые унитазы. Я специально туда гадить ходил. Да! Мужики, не поверите, у них там гостиница есть! Как раз для генеральских инспекций. Телевидение — пять каналов, горячая вода, душ, стеклопакет…
   Мы слушаем открыв рты. Белые унитазы, столовые, стеклопакет. Нам кажется невероятным, что в Грозном может быть гостиница. Мы видели этот город только мертвым, единственными жителями там были бешеные псы, питавшиеся мертвечиной в подвалах, а сейчас там — гостиница. Не может быть. В нашем представлении там всем всегда должно быть плохо, чтобы никогда не забывали, что там творилось. Иначе вся эта война окажется простым циничным убийством тысяч человек. Нельзя на их костях строить гостиницы. Мы только что вернулись с гор, где батальон поредел вдвое, где до сих пор убивают людей и сбивают вертушки, а в Грозном наше командование смотрит кабельное телевидение и моется в душе. Мы готовы поверить в белые унитазы в солдатских казармах, но генеральская гостиница — это уже слишком.
   — Брешешь, — говорит Мутный. — Не может такого быть.
   — Может. Сам видел.
   — Ну вот, — говорю я, — сам видел, а говоришь, что генералы скачут по горам, как сайгаки. Не могут они, не поедут из гостиницы никуда.
   — А все же интересно, что будет, если завалят генерала? — вновь спрашивает Пинча. Лехин рассказ не произвел на него никакого впечатления, он просто принял его за сказку, и все. — Если генерала завалят, выплатят его вдове пособие или нет? И как выплатят — привезут на дом или она вместе с нами будет стоять в очередях в финчасти и писать письма в газеты — мол, помогите, мужа убили, а государство забыло. У нас в полку перед отправкой много таких солдатских матерей пороги околачивали.
   Мы не раз видели этих женщин в очереди к государству. В очереди за элементарным состраданием, за сочувствием, за уважением к матери, отдавшей Родине самое дорогое, что у нее было, — жизнь сына и взамен не получившей ничего, даже денег на его похороны. От них везде отмахивались, от этих матерей. Сейчас и мать Мухи, и мать Яковлева тоже, наверное, обивают где-то пороги.
   — Ну нет, генеральской-то вдове уж точно сразу все выплатят, — считает Фикса. — Это все ж таки генерал, а не какой-нибудь зачморенный Пиноккио, каких можно сотню в день навалить — и не жалко. А генералов у нас мало. Небось сам президент каждого по фамилии знает. — Он задумывается над своим открытием. — А интересно, как это, когда президент с тобой за ручку здоровается…
   В конце концов спор прекращает Аркаша.
   — Не важно, генерал ты или полковник, — говорит он. — Важно, какую ты должность занимаешь. Быть вдовой начальника службы расквартирования войск и вдовой командующего каким-нибудь забайкальским округом совсем не одно и то же, даже если командующий округом и выше по званию. И ни хрена их президент не знает, генералов у нас тьма-тьмущая. Они вон в Министерстве обороны дневальными ходят и очки драят, там солдат нет, и генералам самим приходится с тряпкой на коленях ползать, лампасы протирать. Это мне один полковник рассказывал, когда мы дело заводили по его заявлению. Его генерал избил и сломал зуб, а он за это стуканул на него, мол, тот дачу себе строит из ворованных материалов и еще солдат заставляет пахать на строительстве. У них там тоже дедовщина будь здоров.
   Я Аркаше не верю, мне кажется сомнительным, чтоб в самом Министерстве обороны была дедовщина. Хотя, черт его знает, почему бы и нет. Генералы ведь не из сахарного теста лепятся, наверное, тоже когда-то были лейтенантами. Еще две таких войны — и наш комбат тоже станет генералом, уйдет на повышение и будет там всех дубасить. Что в этом такого?
   Наконец на плац выходит командир полка в сопровождении комбата. Мы замолкаем.
   — Здравствуйте, товарищи! — кричит полкан, словно перед ним парад на Красной площади, а не полуукомплектованный батальон.
   Он начинает рассказывать нам про пьянство: называет ублюдками и алкашней и грозится каждого вздернуть за ноги на этой вот самой дыбе, которую так остроумно придумал наш комбат. Он всецело одобряет это нововведение и посоветует командирам других батальонов перенять наш опыт. И пускай солдаты даже не вздумают ему жаловаться на неуставные взаимоотношения, с пьянством и воровством он будет бороться! После этого он долго говорит что-то о долге, с честью выполненном нами в горах, о том, что Родина не забудет своих героев, и прочую чушь.
   Он вышагивает перед нами на негнущихся ногах, оттопырив вперед пивное пузо, и рассказывает, какие мы молодцы.
   — Обосрал, а теперь облизывает, — замечает Мутный.
   — А знаете что? — говорит Аркаша, хитро прищурившись. — Полкана-то нашего назначают заместителем командира дивизии. На повышение пошел, теперь генералом будет. За удачно проведенную контртеррористическую операцию полковник Вертер представлен к званию Героя России. У меня в штабе полка землячок есть, он сам наградной лист видел.
   — Не может такого быть! — говорит Олег. — Он же трус! Он же на передовой был один раз! Полбатальона положил за какой-то вшивый бугорок да так и не взял его! Таких расстреливать надо, не может быть, чтобы он стал генералом, да еще и Героем!
   — Это для тебя — вшивый бугорок, а в его донесениях — стратегически важная высота, обороняемая превосходящими силами противника. И лезли мы не в лоб трое суток, а выполняли тактический маневр, в результате которого боевики были вынуждены оставить свои позиции. Все зависит от того, как подать. Что ты как ребенок, в самом деле. Война же не здесь делается, а в Москве. Ты что, не согласен с тем, что ты герой? Может, еще и от медали откажешься?
   Нет, от медалей никто из нас не откажется. Если уж каждый из нас пропихивает вверх по служебной лестнице пяток полковников и генералов, пускай и нам что-нибудь перепадет.
   — А интересно, что полкан будет делать со своим “паджеро” после войны? — вдруг спрашивает Пинча.
   — Да уж не волнуйся, тебе не подарит.
   — А хорошо бы, — лыбится он.
   Начинается награждение. Дядюшка Вертер становится под дыбой и своим деревянным голосом начинает зачитывать приказ командующего группировкой. Мы с нетерпением ждем — кто же первый? Кого Родина посчитала лучшим и самым достойным из нас? Может, Ходаковский, как-никак его ранило, и до Минутки он первым дошел, и в горах воевал по-настоящему. Или дагестанец Эмиль, снайпер, — он подползал на пятнадцать метров к чеченским траншеям и стрелял в упор. Эмиль убил тринадцать человек, а его не убил никто. Днем он не мог шевелиться и лежал весь световой день в кустах неподвижно. Ночью уползал. На следующую ночь приползал снова. Комбат представил его к Герою России. Или, может, кто-то из минометки? Уж они-то точно навалили чехов больше всех.