В жаркие дни у цистерны теснилась очередь. Многие держали в руках авоськи с пустой трехлитровой банкой внутри. Просили наполнить банку и еще налить маленькую кружку: небольшой подарок самому себе за томительное топтание, медленное продвижение. Медяки на фаянсовом блюдце у продавщицы – мокрые, коричневатые, липкие от капель попадавшего на них кваса. Так было летом, а в осенне-зимний сезон (мальчику нравилось это важное газетное обозначение прохладного времени года) употребляли напиток, называвшийся гриб. В той же трехлитровой банке на окне рос огромный, во всю ширину сосуда, кусок влажной плесени, который заливался разбавленным сладким чаем. Чай придавал напитку терпкость, сахар перерабатывался грибом (напоминавшим медузу из «Детской энциклопедии») в кислоту и углекислый газ. Напиток сливался через марлю, чтобы в него не угодили куски плесени.
   Лучше всех, разумеется, была газировка в бутылках, которая покупалась на дни рождения и праздники: сладкая, с резким запахом грушевой или мандариновой эссенции; при неосторожном открывании она выплескивалась, подобно шампанскому, из своего темно-зеленого хранилища. Как бы противовесом ей служил отвратительный горько-соленый боржом в таких же бутылках, которым поили мальчика во время болезней. Этикетка у него всегда была потертая, а к самой бутылке приставали ошметки соломы, добавлявшейся в ящики с целью сохранения стеклотары во время длительного железнодорожного пути.
   А в табачных и газетных киосках в углу витрины обнаруживались четырехкопеечные пакетики с линялой красной надписью «Шипучка». Собственно, надпись была какая-то другая, но это уже неважно. В пакетиках содержался белый порошок (сода, лимонная кислота, сахар), при высыпании в воду начинавший живо пузыриться и в конечном итоге превращавшийся в полноценную газировку. Вот где пригождалась мешалка на батарейке, присоединенная к электрическому моторчику.

6

   Сознательно отказавшись от сочинений в рифму, я все-таки помню, что сегодня – мой поэтический день рождения.
   Десять лет назад я написал свои первые двенадцать стихотворений. До этого было только три безделицы, изготовленные в девятом классе, которые я, затаив дыхание, показывал тогдашнему своему товарищу Саше С., отчасти связанному с литературой: он был сыном неудавшегося драматурга. Впрочем, похвалам его (а были ли они?) верить в любом случае не стоило. Тогда же, кстати, в девятом классе, я решил попытать счастья в прозе. Двухкопеечная тетрадка в линейку, содержавшая начало моего первого романа, давно потерялась. Сам я запомнил из него фамилию главного героя: Широков, в соответствии с добрыми традициями посредственной советской литературы. Впрочем, помню еще, как звездолет приближался к неизвестной планете, проходя сквозь густые облака.
   Первые стихотворения записывались на обороте бланков библиотечных требований физического факультета МГУ, впоследствии указавшего мне на дверь за ненадобностью. Год стоял: 1969.
   (Только что сообразил: между 1953, когда открылся университет, и 1969 годами прошло всего 16 лет. Это означает, что на время моего поступления здание МГУ, казавшееся мне вечным, было еще сравнительно новым. И действительно, в продуктовом ларьке при студенческой столовой еще висели рекламы начала пятидесятых годов – какао и что? Ах да, пищевые концентраты: каши, супы, сухофрукты.)
   Видимо, задолго до 1953 года согласовывалась смета на оснащение библиотек университета. Утверждались дубовые (о да!) столы, добротные полукресла с мягкими дерматиновыми сиденьями, ласковые лампы с зелеными стеклянными абажурами и – в последней, должно быть, строке сметы, – бланки требований, печатавшихся все тем же зеленым цветом на дефицитной мелованной бумаге. Выписывая требование, я украдкой похищал нетолстую стопку бланков, штук, должно быть, двадцать-тридцать, и прятал их в карман своего кургузого студенческого пиджачка румынского, помнится, производства. О сочинениях я еще не думал, но слишком уютной и приятной на ощупь была поблескивающая бумага. Пригодится, размышлял я.
   В главном здании МГУ, в зоне, если не ошибаюсь, Д…
   Зонами отдельные секции огромного здания назывались всегда и всеми, но – неофициально. Правильное название было «корпус». Легенда гласила, что слово «зона» взяло начало от строительства МГУ трудом заключенных. Кажется, Саша Сопровский, хохоча, предложил однажды вместо того, чтобы строить памятник жертвам массовых убийств 30-х годов, объявить таковым весь университетский комплекс.
   Да, в зоне Д размещался так называемый профилакторий. Подавший заявление в профком (следовало приложить справку от врача о наличии у просителя вегетососудистой дистонии, номинального недомогания, означавшего общую слабость и необходимость в отдыхе) с большой вероятностью и за ничтожные деньги, чуть больше половины месячной стипендии, получал путевку в профилакторий на двадцать четыре дня. Это означало отдельную комнатку в 6 кв. м (душ и туалет делились со счастливчиком, обитавшим в зеркальном отражении моей комнатки по соседству, дверь в дверь), чистое белье, трехразовое питание (фрикадельки, салат из свежей капусты, паровые котлетки, компот, кисель, макароны по-флотски, треска жареная с картофельным пюре). Приводить гостей не позволялось, но в девятнадцать лет мне этого и не требовалось. За ладным письменным столиком, в стандартном полукресле, любуясь видом из окна, за которым медленно осыпалась желто-серая керамическая плитка со стен противоположного корпуса (зоны?), я исходил счастьем. И то сказать – пресловутая privacy в те годы была явлением еще более невиданным, чем сейчас; полагаю, что до профилактория я вообще никогда не живал в одиночестве.
   Стихи сочинились не просто так: уже год с лишним я был дружен с сокурсником Яшей М., молодым человеком столь же просвещенным, сколь утонченным. Ему-то и сообщил я, получив в ответ недоверчивую усмешку, что нынешняя поэзия жалка и если мне дадут условия, то есть уединение, отсутствие алкоголя и приятелей, то я в первый же вечер сочиню шедевр.
   Условия воплотились в жизнь: уже, признаться, подзабыв о своей похвальбе, я оказался в уединении, имея в распоряжении стопку библиотечных требований и шариковую ручку. Правда, моя путевка пришлась ровно на время зимней сессии; все пространство письменного столика было завалено учебниками по механике, математическому анализу и истории партии. Предстояло сделать выбор: преодолеть соблазн стихотворчества и готовиться к экзаменам не за страх, а за совесть, чтобы, кстати говоря, получить повышенную на двадцать пять процентов стипендию, либо отдаться зовам музы, рассчитывая, что как-нибудь обойдется. Разумеется, я выбрал второе и никакой повышенной стипендии не получил. Впрочем, виной тому, кажется, стала тройка по истории партии. Сочинительство оказалось несовместимым с этой своеобразной дисциплиной, из которой я запомнил только разницу между абсолютным и относительным обнищанием пролетариата в изложении нашей незамысловатой преподавательницы.
   «Ну, – объясняла она, – абсолютного обнищания пролетариата в капиталистических странах уже давно нет, так как он, пролетариат, уже сто с лишним лет как успешно – и отчасти под вдохновением победившей революции в России – борется за свои права. Однако имеется относительное обнищание. А именно: если бы в Америке установилась советская власть, то пролетариат там был бы раза в три богаче».
   Впрочем, шедевров, как и следовало ожидать, тоже не получилось.

7

   Облупившуюся зеленую беседку в центре двора окружал хоровод столетних лип, шуршащих ветками зимой и шелестящих летом. В песочнице копошились дошкольники в фиолетово-синих байковых костюмчиках, в беседке оживленные отцы семейств передавали друг другу прозрачную бутылку, понемногу отхлебывая из горлышка и закусывая пухлыми солеными огурцами, похожими на состарившиеся дирижабли. Дом мальчика в конце двадцатых годов надстроили, и потолки на верхних трех этажах были заметно ниже, чем на первых. Тяжелый, тронутый ржавчиной навесной замок на двери чердака иногда забывали запирать (мальчик с дворовыми друзьями проверял состояние замка едва ли не ежедневно). Под наклонными сводами чердака темнели рассохшиеся комоды, толстостенные сундуки, охромевшие венские стулья с гнутыми ножками, исходили затхлостью картонные коробки с пожелтевшими письмами с фронта и семейными фотографиями, на которых неизвестные и, скорее всего, давно умершие отличались особой серьезностью и торжественной четкостью очертаний. В окошко чердака открывался вид на котлован (где вскоре начнет испускать клубы теплого пара открытый бассейн «Москва»), за ним сияли церковные луковицы Кремля.
   Дом царил над окрестностями, как крепость, окруженная с двух сторон кирпичными стенами, а с третьей стороны – замыкавшей двор группой приземистых домов попроще, пропахших изнутри чем-то резким – подгнившим деревом и нафталином, как понял мальчик годы спустя.
   Поднимаясь по парадной лестнице к приятелю, мальчик останавливался перед полусодранным плакатом, лет сорок назад наклеенным прямо на стену лестничной площадки второго этажа. Главная надпись – под которой более мелким шрифтом следовала подробная инструкция о получении в Госстрахе пособия на похороны – еще различалась. Черный и парадный ходы сообщались через неглубокий подвальный этаж, в котором и жил мальчик. В почтовом адресе полагалось писать «квартира 1 п/п», то есть полуподвал, как он не без гордости объяснял товарищам. Действительно, такого адреса больше ни у кого не было. Что помещалось в полуподвале до революции – бог весть. Должно быть, те ужасные рабочие казармы, где изможденные и полуголодные фабричные с туберкулезным кашлем слонялись по тесным сырым коридорам.
   Туберкулез давно побежден: школьная медсестра царапала предплечье острой иголочкой, и это называлось пирке. Если царапина распухала, Тамара Викентьевна качала головой и делала примерно в то же место укол крошечным шприцем. Это называлось манту. Может быть, у кого-то реакция и была положительной, может быть, и притаились в организме злобные бациллы, но для таких убогих существовали лесные школы и санатории, откуда они вскоре возвращались без следов болезни. В одну из зим вдруг стало часто звучать внушительное слово полиомиелит. От него лечили просто – давали всем школьникам по сладкому желтому драже. Видимо, болезнь была совсем несерьезная.
   А вокруг теснились скрипучие особнячки, по московскому обычаю также покрытые желтой штукатуркой. Там, где она обваливалась, обнажалась крестообразно уложенная дранка, а под ней – потемневший от возраста сосновый брус. На одном из домиков серела гранитная мемориальная доска с парным профилем, сообщавшая мальчику, что здесь жили не возбуждавшие никакого любопытства братья Танеевы. Не считая двух-трех тяжеловесных доходных домов, выстроенных в начале века (и державшихся усилиями облупившихся грудастых кариатид), окрестности были малорослыми и густонаселенными. Проветривали с помощью форточек: книга по домоводству сообщала, что они обеспечивают наилучший режим освежения воздуха без выстуживания помещения. У одних форточки открывались особой палкой с крючком, другие залезали на подоконник, смешно стояли на коленях, дергая неподатливую щеколду, и, неловко слезая, издавали довольное «уф». Рамы, разумеется, были двойные, в пространстве между ними клали толстый слой ваты, изображавший снег. От влажного дыхания многочисленных жителей оконные стекла покрывались морозными узорами. Это было красиво, но непрактично: приходилось раньше включать свет, да и вид из окна, каким бы скромным он ни был, все-таки необходим человеку, говорил отец, ножом соскребая со стекол ледяное великолепие, напоминавшее о словах «кактус» и «акант». Знающие люди уверяли, что бороться с ним нетрудно, следует всего лишь поставить между рамами открытую склянку с олеумом, в просторечии – купоросным маслом, или аккумуляторной кислотой. Но взять ее родителям мальчика было негде, а может быть, они опасались несчастного случая: олеум, попадая на кожу, говорят, сразу прожигал тело чуть ли не до кости. Зато на вате лежала желтая пластмассовая уточка и штук пять снежинок, вырезанных из цветной бумаги. Осенью окна заклеивали – нарезали длинные полоски газетной бумаги, варили полупрозрачный крахмальный клейстер, долго разглаживали бумагу, прилепляя ее к щелям между рамами. Иногда, может быть, раз в три года, отдирали старую бумагу: сцементированную, превратившуюся в папье-маше. Едва ли не целый квадратный метр полезной площади вдоль стен похищался радиаторами парового отопления, убранными в фанерные кожухи, но верхняя сторона их использовалась под полочки, так что потеря жилого пространства ощущалась уже не столь болезненно.
   Мир казался куда более плотным, весомым и убедительным, чем впоследствии.

8

   В состояние неудержимого восторга погружен юный поэт. Все поражает его, все кажется достойным описания, а пуще всего – собственные размышления, открытия, страдания. Особенно радуется юноша (девушка), когда открывает для себя несовершенство мира во всех его проявлениях. Скверное настроение, похмелье, несчастная любовь, неустроенность жизни просятся в строки, жаждут рифм и образов.
   Дистанция между жизнью и подобными стихами – невелика, качество их заведомо сомнительно.
   Время идет, сменяются эпохи. Юный поэт (всякого) нового поколения с огорчением обнаруживает, что он не оригинален. Собственные стихи справедливо начинают казаться ему упрощенными и подражательными. Он задумывается и нередко приходит к заключению, что читателя следует удивить, то есть выразить те же наблюдения, мысли, чувства по-новому. Он начинает упорно работать над рифмой, над образом, наконец, над тем способом, которым он воспринимает окружающий мир и передает свои впечатления читателю. «Каноны для того и существуют, чтобы их нарушать» – вот один из нередких итогов этих размышлений.
   Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан. Будем видеть в мире символы за каждым предметом! Будем называть лилию «еуы»! Добьемся прекрасной ясности! Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо!
   Это примеры из прошлого. Нынешний юный скальд то (пугливо оглядываясь) заходится солдатским матерком, то наслаждается технологическими прелестями нового века, то запузыривает такой образ, что переворачивается в гробу сам Хлебников. Он ставит опыты и с формой, и с содержанием, в сладкой уверенности, что эти две составные части и образуют поэзию, что стоит вложить необычное, а еще лучше – скандальное содержание в необычную, а еще лучше – скандальную форму, – и место на Парнасе обеспечено.
   Он ошибается, как сотни тысяч его предшественников, как в свое время ошибался и я. Цель поэзии состоит не в содержании и не в форме, а, боюсь, в гармонии. (Как писал недавно Сергей Гандлевский: «Гармония, как это ни смешно, вот цель его, точнее, идеал…») Правда, само это понятие требует истолкования. Словари дают подробные комментарии к музыкальной гармонии, в философском же плане ограничиваются понятием «состояние мирного порядка». Вряд ли согласился бы с этим Тютчев, видевший гармонию «в стихийных спорах», то есть в буре и урагане.
   Споря с Тютчевым, Заболоцкий признавался, что не ищет гармонии в природе, что ему милее гул электростанций и удары плотницких топоров. «Жук ел траву, жука клевала птица, хорек пил мозг из птичьей головы…» Какая уж тут гармония, какая «разумная соразмерность начал»! (Заметим в скобках, что поэт совершает распространенную логическую ошибку, когда худшее из одного множества сравнивается с лучшим из другого множества; можно представить себе стихотворное противопоставление заката над Памиром с газовой атакой близ Ипра, что будет не менее – но и не более – убедительно, чем торжественная проповедь бывшего обэриута.)
   Гармония есть сочетание красоты и справедливости. Или, в идеальном случае, красоты и добра.
   Куда проще!
   Однако мир наш устроен таким образом, что подобное сочетание встречается ненамного чаще, чем платиновые самородки на улицах Царево-Кокшайска.
   Всякий способен ощутить гармонию. Скажем, во время свадьбы или рождения ребенка. Но чувство это недолговечно. Поэт, существо от природы восторженное, испытывает его, вероятно, легче, чем другие, и более того – способен закрепить его, выразить в своем творчестве, тем самым поделившись с читателями.
   Так?
   Нет, конечно.
   Лет пять назад мы с друзьями прожили неделю на необитаемом островке в Карелии, собирая бруснику для последующей продажи на московском рынке. Могучий неухоженный лес, крепкие подосиновики, стальная вода озера, грозные северные закаты… Даже скрипучая подтекающая лодка казалась нам прекрасной. Все было неоспоримым воплощением той самой гармонии. Мои многократные попытки описать ее, однако, оказались бесплодными. Есть гармония общедоступная, которую – во всяком случае, средствами поэзии – ни описать, ни разделить с читателем невозможно.
   Дело в том, что наш мир, вообще говоря, некрасив и несправедлив, во всяком случае, по человеческим меркам. (Природы вековечная давильня соединяла смерть и бытие в один клубок – но мысль была бессильна соединить два таинства ее…) Говорят, пути Господни неисповедимы, и где-то в вышних, в неведомой нам системе координат и ценностей, дела обстоят по-другому. Там раздавленные танками душманы наслаждаются обществом высокотехнологичных роботов женского пола, расстрелянные чекистами монахи умиленно играют на арфах, праведные индусы с облегчением растворяются в мировой стихии, счастливые избавлением от собственного «я», а удушенные циклоном Б варшавские младенцы радостно гукают на руках у воскресших матерей.
   Проверить эту воодушевляющую гипотезу, к сожалению, невозможно. Даже если она справедлива (что было бы, по выражению Набокова, невероятным сюрпризом), в нашем мире приходится обходиться своими силами. В 1914 году французские и немецкие священники по разные стороны фронта молили Господа Бога даровать победу соответственно французскому или немецкому оружию. Когда я думаю об этом, мне становится не по себе. Равным образом, когда я пишу эти строки, иракские и иранские солдаты молят одного и того же Аллаха о победе на поле брани. Если Господь и впрямь всеблаг и всеведущ, он давно разочаровался в своей земной постановке и уж во всяком случае прекратил в нее вмешиваться, оставив нас более или менее на произвол судьбы.
   Возможно, я преувеличиваю. Покидая наш мир, Бог оставил нам то, что подарил при рождении, – тягу к искусству, закономерное продолжение наших чувств, в том числе – чувства прекрасного. Немало копий сломано в спорах о взаимоотношениях разума и чувств, и не мне, с моим незаконченным образованием, подробно разбирать эти дебаты.
   Замечу только, что вряд ли кто-то из нас захотел бы обитать в мире, основанном исключительно на трезвом расчете. Не захотели бы мы жить и в неандертальском мире, основанном на страстях, где невозможно было бы сколь-либо осмысленное устройство общественной жизни. Homo sapiens, лишенный чувств, едва повзрослев и обретя разум, должно быть, тут же наложил бы на себя руки по причине очевидной бесцельности земного существования. Лишенный разума… но тут я пасую. Разума в человечестве и так не слишком много, см. общеизвестные примеры из всемирной истории.
   Вернемся, однако, к поэзии. Человеку свойственно тосковать по некоему идеалу. Вряд ли найдется народ, не сложивший преданий о золотом веке. Но и помимо этого существуют, несомненно, идеалы добра и красоты. Иными словами, гармония, о которой я уже упоминал выше.
   В жизни эти идеалы, повторю, воплощаются редко. Истинные праведники попадаются по нескольку человек на поколение. И все же человек стремится по крайней мере держать гармонию у себя в поле зрения. Поскольку она недостижима и редка, художники выработали недорогие заменители гармонии в виде массового общедоступного искусства, которое служит не просветлению, а развлечению (или отвлечению, что, в сущности, то же самое).
   Неутешительная особенность искусства (в том числе и поэзии) состоит в том, что оно способно выразить прочувствованную художником гармонию лишь на своем особом языке. Любой пересказ, любое переложение ведет к умалению или вообще исчезновению того высшего смысла, который содержится в произведении за счет построения речи по законам красоты. И действительно, ни один великий лирический поэт за пределами своей страны не пользуется такой любовью, как на родине, поскольку звуковое, привязанное к родному языку строение стиха не выдерживает перевода. (Так современные – весьма логические и безошибочные – переводы Евангелий вызывают значительно меньше трепета, чем устаревшие, во многом неточные, но вошедшие в плоть языка старые переложения, а Коран в научном переводе Крачковского – источник скорее читательского недоумения, чем священного трепета.)

9

   Магазины, находившиеся в пределах пешей ходьбы, делились на скучные и удивительные. Некоторые обладали собственными именами: гастроном близ улицы Веснина назывался серым магазином, а овощная лавка напротив бывшей церкви Николы на Могильцах – базой, потому что именно там во время войны располагалась продуктовая база. (Война в те годы была свежим воспоминанием, а Сталин умер и вовсе недавно: мальчик еще успел застать его тело, пропитанное смесью глицерина и формалина, в усыпальнице на Красной площади.) Молочная и булочная на Кропоткинской назывались нарицательно, а вот гастроном рядом с ними носил имя угловой.
   Соль и молотый красный перец, равно как и загадочные кардамон и бадьян молотый, томились на прилавках любого гастронома, как, впрочем, и некоторые другие продукты, например жалобно скорчившаяся мороженая треска в серой чешуе и по-солдатски выпрямленные макароны; неизменными были также рис, пшено, манка, светло-зеленый горох и никогда не покупавшаяся, зато солнечно-желтая крупа «Артек». Молочные продукты продавались в бутылках с широким горлышком, различаясь цветом крышечки из толстой алюминиевой фольги: серебристая для молока обычного, желтая для молока топленого, зеленая для ненавистного кефира, фиолетовая (видимо, в силу поэтического созвучия) – для вязкого ацидофилина. Пустые бутылки сдавались тут же, в магазине, в обмен на полные, а крышечки сохранялись в коробке из-под зефира в шоколаде в надежде на неведомое будущее использование в хозяйстве.
   В четверти часа ходьбы располагался Арбат, волшебный мир, куда мальчика посылали редко. Был царь магазинов: гастроном «Смоленский», где волновались змеистые очереди за небывалым товаром. Там продавалось масло медовое, сырное, селедочное, шоколадное, обыкновенное: соленое и несоленое. Там продавалось нечто сушеное, черное, морщинистое под названием «морской огурец». На витринах мясного отдела прятали мертвые головы под крыло серо-коричневые тетерева. Лоснящаяся икра черная и икра красная в эмалированных судках покупались, быть может, раз в год и хранились, залитые постным маслом, в двухсотграммовой баночке из-под майонеза. В эмалированный судок грудой наваливались осетровые головы, по привычке продолжавшие изображать дельфинью улыбку.
   Магазин «Диета» хвастался лакомствами: больше всего мальчику нравилось дрожащее фруктовое желе в виде небольших усеченных конусов, уложенных на круглые кусочки вощеной бумаги.
   А в магазине «Консервы», где из опрокинутых – также конических – сосудов наливался в стаканы сок яблочный, вишневый, томатный и виноградный, однажды промелькнуло нечто похожее на гигантскую сосновую шишку: мать объяснила, что это ананас и что по вкусу он, говорят, похож на клубнику.

10

 
Среди громов, среди огней,
Среди клокочущих страстей,
В стихийном, пламенном раздоре,
Она с небес слетает к нам —
Небесная к земным сынам,
С лазурной ясностью во взоре —
И на бунтующее море
Льет примирительный елей.
 
   «Парадокс в том, – писал просвещенный критик, – что в стихах Тютчева, где громов, огней и прочего стихийного пламенного раздора предостаточно, примирительного елея почти нет». И продолжает: не примирительный елей, а отчаянные попытки «заговорить» боль и ужас, раствориться в невозможных, отчаянных, не сулящих оправдания, но неодолимо рвущихся на волю словах.
   Бедный исследователь! Примирительный елей, он же гармония, он же просветление, редко имеет прямое отношение к содержанию поэзии. «Душемутительный поэт» Баратынского постигает «меру вышних сил» «в борьбе с тяжелою судьбою» и покупает их выражение «сердечных судорог ценою». Уж каким мастером непосредственной, в открытую выраженной гармонии был Пушкин! И то: «На холмах Грузии лежит ночная мгла; шумит Арагва предо мною. Мне грустно и легко, печаль моя светла; печаль моя полна тобою…»