Страница:
Гвоздики, державшие старое стекло, искалеченное безнадежной ветвящейся трещиной, были аккуратно отогнуты имевшимся в хозяйстве сапожным молотком, пересохшая старая замазка отколупана ножом (не самый легкий труд). Подоконник обильно покрылся желто-коричневыми крошками. Отец, улыбнувшись, осторожно вынул стекло, покрытое снаружи пыльными разводами, и поставил его на подоконник. В комнату ворвался свободный поток живого и влажного апрельского ветра. Новое стекло оказалось на сантиметр длиннее и шире, чем требовалось. Отец побледнел, должно быть, стыдясь собственной неумелости перед мальчиком, а может быть, жалея о напрасных хлопотах и расходах. «Не огорчайся, – сказал ему мальчик, – я маме ничего не скажу». Замазка, впрочем, пригодилась – с ее помощью восстановили в правах старое стекло, приговоренное было к уничтожению, а дня через три двор огласился памятным полусорванным голосом бродячего мастера. Хмыкнув, он согласился забрать себе неправильно вырезанную заготовку и вставить новое стекло не то за половину, не то за четверть цены. «Не впервой», – сказал он, весело обнажив черные передние зубы, и мальчику запомнились эти слова. Начав возиться над стеклом, он вытянул левую руку, и мальчик заметил на полпути между запястьем и локтем шесть синих цифр. Что это было? Телефон давно покинутого дома? Или тайный знак братства бродячих стекольщиков?
17
18
19
20
21
22
17
Многие вещи, люди и обычаи необъяснимо исчезли за время детства мальчика. Потом исчезло и другое, но это случилось уже значительно позже.
В керосиновой лавке в один прекрасный день повесили табличку «Продажа керосина с такого-то числа прекращается». Это было хорошо; это означало, что по всей округе провели газ и нужда в голубоватом, опалесцирующем продукте у местного населения отпала. Но в булочной у Кропоткинских ворот, напротив котлована, где должен был стоять Дворец Советов, а потом построили бассейн «Москва», как-то постепенно ушли в небытие булочки, называвшиеся фигурной сдобой. Мальчик больше всего любил булочку в виде лебедя с глазом-изюминкой. Однажды он отважился спросить продавщицу, возвышавшуюся за стеклянной витриной. «Не завозят, мальчик», – она пожала плечами. И жирные пирожки с капустой также постепенно испарились с московских улиц.
Правда, люди вокруг почти не умирали. Мальчик пришел в горестное недоумение, когда у дверей соседки Насти, занимавшей комнатку вместе со старой, обильно кашляющей и почти не встающей с постели матерью, появился стоявший торчком деревянный ящик непривычных очертаний: продолговатый, со скошенной пирамидальной крышкой. Значительную часть крышки покрывали без особого тщания прибитые лоскуты кумача, а сбоку был намертво приклеен ярлычок из оберточной бумаги с указанием цены и номером артикула «изделия», так и не названного по имени. Мама, кося глаза в сторону, назвала изделие и объяснила его предназначение. Из комнаты тети Насти доносились тихие всхлипывания. Мальчика одели и отвели к бабушке, жившей в получасе ходьбы, а когда он вернулся, проведя ночь на диванных подушках, уложенных на пол, ящик уже исчез, всхлипывания прекратились, и тетя Настя с помощью дяди Пети – единственного мужчины в квартире, кроме отца, – вытаскивала из комнаты односпальную кровать с панцирной сеткой. «Полежит пока в кладовке, а потом, может, и продам, – возбужденно вещала тетя Настя, и ее круглое, чуть помятое лицо шло нездоровыми красными пятнами. – Ведь рублей пятнадцать дадут, правда, Петруша?» Увечный и пьющий Петруша согласно кивал.
Люди, может быть, и не умирали, но – исчезали. Сначала исчез стекольщик: просто не явился в положенное время, и Анастасия Михайловна, имевшая в нем нужду, переживала. Потом исчез старьевщик – особая история. Потом точильщик ножей-ножниц со своим замечательным механическим станком. Дольше всех держался темнолицый чистильщик обуви на углу переулка и Кропоткинской. Отец говорил, что все чистильщики обуви в Москве – ассирийцы.
Ассириец из будки пах сапожным товаром, держал небольшое, но рачительно устроенное хозяйство, всякое утро в заведенном порядке вывешивал на распахнутой дверце своего пристанища шнурки бежевые и шнурки черные, стельки войлочные разных размеров, крем для обуви черный, рыжий, белый, бесцветный в плоских круглых баночках. Он горбился перед креслом для клиента, в ногах, голову поднимал редко и никакой бороды, тем более глиняной, не носил. Две щетки в его руках сновали по запыленным ботинкам с внушительной скоростью, а затем сменялись тряпочкой, с помощью которой наводился окончательный лоск. При необходимости он мог сделать мелкий ремонт обуви в присутствии клиента – это называлось «с ноги». На стесавшиеся каблуки прибивался клинообразный кусок резины, возвращавший им первоначальную форму; иногда набивалась также подковка, железная пластинка с тремя отверстиями для гвоздей, предохранявшая каблук от снашивания и приятно, по-гусарски прищелкивавшая при ходьбе.
Ассириец с грубо очерченным массивным ртом, набитым мелкими сапожными гвоздями, тоже безвозвратно растворился во времени, как и обычай чистить обувь на улицах. Жаль: редко доводится видеть то простодушное счастье, которое озаряло лица его клиентов, бросавших первый взгляд на свои блистающие штиблеты.
К жаренным на постном масле пирожкам (пять копеек, если с капустой, картошкой и рисом, десять – если с вареным рубленым мясом) подавался клочок голубовато-серой бумаги, отрывавшейся от рулона ленты для кассовых аппаратов. (Салфетки встречались только в ресторанах да в столовых почище, где каждая разрезалась на восемь частей.) Сами же пирожки хранились в алюминиевом ведре в глубине белой тележки, покрытые многочисленными слоями текстиля, и оставались если не горячими, то теплыми даже в двадцатиградусные морозы, которые в те годы были в Москве не в диковинку.
В керосиновой лавке в один прекрасный день повесили табличку «Продажа керосина с такого-то числа прекращается». Это было хорошо; это означало, что по всей округе провели газ и нужда в голубоватом, опалесцирующем продукте у местного населения отпала. Но в булочной у Кропоткинских ворот, напротив котлована, где должен был стоять Дворец Советов, а потом построили бассейн «Москва», как-то постепенно ушли в небытие булочки, называвшиеся фигурной сдобой. Мальчик больше всего любил булочку в виде лебедя с глазом-изюминкой. Однажды он отважился спросить продавщицу, возвышавшуюся за стеклянной витриной. «Не завозят, мальчик», – она пожала плечами. И жирные пирожки с капустой также постепенно испарились с московских улиц.
Правда, люди вокруг почти не умирали. Мальчик пришел в горестное недоумение, когда у дверей соседки Насти, занимавшей комнатку вместе со старой, обильно кашляющей и почти не встающей с постели матерью, появился стоявший торчком деревянный ящик непривычных очертаний: продолговатый, со скошенной пирамидальной крышкой. Значительную часть крышки покрывали без особого тщания прибитые лоскуты кумача, а сбоку был намертво приклеен ярлычок из оберточной бумаги с указанием цены и номером артикула «изделия», так и не названного по имени. Мама, кося глаза в сторону, назвала изделие и объяснила его предназначение. Из комнаты тети Насти доносились тихие всхлипывания. Мальчика одели и отвели к бабушке, жившей в получасе ходьбы, а когда он вернулся, проведя ночь на диванных подушках, уложенных на пол, ящик уже исчез, всхлипывания прекратились, и тетя Настя с помощью дяди Пети – единственного мужчины в квартире, кроме отца, – вытаскивала из комнаты односпальную кровать с панцирной сеткой. «Полежит пока в кладовке, а потом, может, и продам, – возбужденно вещала тетя Настя, и ее круглое, чуть помятое лицо шло нездоровыми красными пятнами. – Ведь рублей пятнадцать дадут, правда, Петруша?» Увечный и пьющий Петруша согласно кивал.
Люди, может быть, и не умирали, но – исчезали. Сначала исчез стекольщик: просто не явился в положенное время, и Анастасия Михайловна, имевшая в нем нужду, переживала. Потом исчез старьевщик – особая история. Потом точильщик ножей-ножниц со своим замечательным механическим станком. Дольше всех держался темнолицый чистильщик обуви на углу переулка и Кропоткинской. Отец говорил, что все чистильщики обуви в Москве – ассирийцы.
Прочитав эти строки и затрепетав, повзрослевший мальчик усмехнулся.
Это не мы, это они – ассирийцы,
жезл государственный бравшие крепко
в клешни,
глинобородые боги – народоубийцы,
в твердых одеждах цари, – это они...
Я проклинаю подошвы царских сандалий.
Кто я – лев или раб, чтобы мышцы мои
без воздаянья в соленую землю втоптали
прямоугольные каменные муравьи?
Ассириец из будки пах сапожным товаром, держал небольшое, но рачительно устроенное хозяйство, всякое утро в заведенном порядке вывешивал на распахнутой дверце своего пристанища шнурки бежевые и шнурки черные, стельки войлочные разных размеров, крем для обуви черный, рыжий, белый, бесцветный в плоских круглых баночках. Он горбился перед креслом для клиента, в ногах, голову поднимал редко и никакой бороды, тем более глиняной, не носил. Две щетки в его руках сновали по запыленным ботинкам с внушительной скоростью, а затем сменялись тряпочкой, с помощью которой наводился окончательный лоск. При необходимости он мог сделать мелкий ремонт обуви в присутствии клиента – это называлось «с ноги». На стесавшиеся каблуки прибивался клинообразный кусок резины, возвращавший им первоначальную форму; иногда набивалась также подковка, железная пластинка с тремя отверстиями для гвоздей, предохранявшая каблук от снашивания и приятно, по-гусарски прищелкивавшая при ходьбе.
Ассириец с грубо очерченным массивным ртом, набитым мелкими сапожными гвоздями, тоже безвозвратно растворился во времени, как и обычай чистить обувь на улицах. Жаль: редко доводится видеть то простодушное счастье, которое озаряло лица его клиентов, бросавших первый взгляд на свои блистающие штиблеты.
К жаренным на постном масле пирожкам (пять копеек, если с капустой, картошкой и рисом, десять – если с вареным рубленым мясом) подавался клочок голубовато-серой бумаги, отрывавшейся от рулона ленты для кассовых аппаратов. (Салфетки встречались только в ресторанах да в столовых почище, где каждая разрезалась на восемь частей.) Сами же пирожки хранились в алюминиевом ведре в глубине белой тележки, покрытые многочисленными слоями текстиля, и оставались если не горячими, то теплыми даже в двадцатиградусные морозы, которые в те годы были в Москве не в диковинку.
18
Вкомнате, как и положено, над столом висела лампа в оранжевом абажуре с кистями. Ткань абажура носила имя, которое подошло бы принцессе, – вискоза. У изголовья родительской кровати на тумбочке притулилась настольная лампа в виде грибка с тускло-зеленой эмалированной шляпкой. В нее вкручивалась слабая, всего в пятнадцать свечей, лампочка, чтобы не мешать мальчику спать, когда мама читала перед сном журнал «Работница» или газету «Неделя». Лампочка в абажуре – мощная, не менее шестидесяти свечей, – освещала только круглый стол, покрытый клеенкой в цветочек, оставляя значительную часть комнаты в полутьме.
Необходим был торшер.
Во многих домах уже появились приземистые столики на тонких раскоряченных ножках, которые назывались журнальными. За ними, если верить «Работнице», «Юности» и «Неделе», следовало мелкими глотками пить кофе по-турецки, листать альбомы с репродукциями импрессионистов, а может быть, беседовать о скалолазании и горных лыжах в кругу худощавых бородатых друзей-атомщиков, представлявшихся мальчику похожими на дядю Льва.
Журнальный столик, разумеется, занял бы слишком много жилой площади, как объяснял мальчик на своем книжном языке. Даже мамину мечту – фикус – было негде поставить. Торшер – другое дело. Площади он потребовал бы меньше, чем массивный глиняный горшок для фикуса, зато мальчик смог бы читать в постели вечерами, а в комнате появился бы стильный предмет обихода. За торшер просили сто пятьдесят рублей, то есть четверть маминой зарплаты и пятую часть – отцовской. Дороговато, говорил отец, от смущения слишком глубоко затягиваясь своей «Примой», вставленной в антиникотиновый мундштук, вещь некрасивую, но сберегавшую здоровье. После покупки «Севера-2» в семье копились деньги на велосипед «Школьник» для мальчика и на телевизор. Определенные суммы откладывались с каждого аванса и с каждой получки, то есть первого и шестнадцатого числа всякого месяца, однако почти всегда оказывались завышенными, то есть за два-три дня до получки (или соответственно аванса) в значительной мере тратились, как говорила мама, на жизнь. Не занимать же у соседок, которые сами жили от зарплаты до зарплаты.
Между тем у дяди Льва и тети Агаты торшер уже появился, и хозяева с улыбкой похлопывали его, словно любимую лошадь, по желто-серому ведрообразному абажуру из толстой пластмассовой пленки, натянутой на проволочный каркас. «Очень, очень удобно и красиво, советую», – говорил дядя Лев. «А может быть, мои родители просто мещане?» – с ужасом думал мальчик. Иначе им не было бы жалко денег на современный предмет!
Поразмыслив, он признавал свою неправоту: у мещан должна на подоконнике цвести герань, в клетке содержаться канарейка, а на комоде стоять семь мраморных слоников. Ничего этого не присутствовало в их доме. Значит, родители просто духовно неразвитые люди, успокаивался он, и рано или поздно поймут свою ошибку. Откуда он нахватался этих оборотов, скорее ужасавших, чем радовавших его родителей, никто не знал, потому что и «Работницу», и «Юность» (которую приносил иногда дядя Юра) он читал тайком, а существенную часть времени, отведенного на гуляние во дворе, проводил за чтением газет, вывешенных в переулке на особых застекленных щитах. Некоторые были пониже, и мальчик, пренебрегая призывами дворовых товарищей, подолгу стоял перед ними, вытягивая свою цыплячью шею.
Необходим был торшер.
Во многих домах уже появились приземистые столики на тонких раскоряченных ножках, которые назывались журнальными. За ними, если верить «Работнице», «Юности» и «Неделе», следовало мелкими глотками пить кофе по-турецки, листать альбомы с репродукциями импрессионистов, а может быть, беседовать о скалолазании и горных лыжах в кругу худощавых бородатых друзей-атомщиков, представлявшихся мальчику похожими на дядю Льва.
Журнальный столик, разумеется, занял бы слишком много жилой площади, как объяснял мальчик на своем книжном языке. Даже мамину мечту – фикус – было негде поставить. Торшер – другое дело. Площади он потребовал бы меньше, чем массивный глиняный горшок для фикуса, зато мальчик смог бы читать в постели вечерами, а в комнате появился бы стильный предмет обихода. За торшер просили сто пятьдесят рублей, то есть четверть маминой зарплаты и пятую часть – отцовской. Дороговато, говорил отец, от смущения слишком глубоко затягиваясь своей «Примой», вставленной в антиникотиновый мундштук, вещь некрасивую, но сберегавшую здоровье. После покупки «Севера-2» в семье копились деньги на велосипед «Школьник» для мальчика и на телевизор. Определенные суммы откладывались с каждого аванса и с каждой получки, то есть первого и шестнадцатого числа всякого месяца, однако почти всегда оказывались завышенными, то есть за два-три дня до получки (или соответственно аванса) в значительной мере тратились, как говорила мама, на жизнь. Не занимать же у соседок, которые сами жили от зарплаты до зарплаты.
Между тем у дяди Льва и тети Агаты торшер уже появился, и хозяева с улыбкой похлопывали его, словно любимую лошадь, по желто-серому ведрообразному абажуру из толстой пластмассовой пленки, натянутой на проволочный каркас. «Очень, очень удобно и красиво, советую», – говорил дядя Лев. «А может быть, мои родители просто мещане?» – с ужасом думал мальчик. Иначе им не было бы жалко денег на современный предмет!
Поразмыслив, он признавал свою неправоту: у мещан должна на подоконнике цвести герань, в клетке содержаться канарейка, а на комоде стоять семь мраморных слоников. Ничего этого не присутствовало в их доме. Значит, родители просто духовно неразвитые люди, успокаивался он, и рано или поздно поймут свою ошибку. Откуда он нахватался этих оборотов, скорее ужасавших, чем радовавших его родителей, никто не знал, потому что и «Работницу», и «Юность» (которую приносил иногда дядя Юра) он читал тайком, а существенную часть времени, отведенного на гуляние во дворе, проводил за чтением газет, вывешенных в переулке на особых застекленных щитах. Некоторые были пониже, и мальчик, пренебрегая призывами дворовых товарищей, подолгу стоял перед ними, вытягивая свою цыплячью шею.
19
Возможно ли полностью порвать с поэтическим обычаем?
Разумеется. Так поступил в свое время Ломоносов: «Но первый звук Хотинской оды нам первым криком жизни стал…» – В. Ходасевич. Так дерзнул в прозе Карамзин. Так – в значительной мере – пел сладкоголосый Жуковский, расчистивший дорогу для Пушкина.
Все это, однако, случилось на стадии зарождения русской литературы, когда молодые и неокрепшие обычаи в определенном смысле создавались на голом месте.
Несомненно, всякий большой поэт – новатор, даже если изображает из себя архаиста. Он вводит в творческий обиход непривычные темы, которые зачастую требуют и внешних нововведений. Он, в конце концов, отражает свой взгляд на мир, включающий в себя мировоззрение своего поколения.
Так выстраивается новый язык, но происходит это весьма неспешно.
Предположительный поэт, который возжелал бы сочинять на совершенно ином, своем собственном языке, вообще говоря, возможен. Но он по определению работал бы на эсперанто – на мертвом языке, единицы которого оторваны от традиции поэтической речи. (Если бы, разумеется, не оказался долгожданным гением, призванным преобразовать все строение российского стиха – но на сегодняшний день наследников у Ломоносова и Державина пока не объявилось; трудно дважды открыть Америку или изобрести велосипед.) Стихи обэриутов, эти великолепные упражнения в гармонии от противного, остались явлением обособленным; не хочется представлять себе поэзию, состоящую сплошь из раннего Заболоцкого, Хармса и Введенского. Вряд ли случайно называют Велимира Хлебникова поэтом для поэтов – открыв гармонии новые горизонты, сам он создал на удивление мало.
Горький говорил, что Ходасевич идет самым трудным путем – путем Пушкина. Сомневаюсь: в чеканный сосуд пушкинской ритмики и строфики он вливал иное, куда более горькое вино. Однажды Владислав Фелицианович решил продолжить известный пушкинский отрывок:
В голубом эфира поле Ходит Веспер золотой.
Старый дож плывет в гондоле С догарессой молодой. Догаресса молодая На супруга не глядит, Белой грудью не вздыхая, Ничего не говорит… С Лидо теплый ветер дует, И замолкшему певцу Повелитель указует Возвращаться ко дворцу.
Брюсова в его продолжении «Египетских ночей» погубил, что уж скрывать, недостаток вдохновения, холодок рассудочности, столь свойственный символистам. Опыт Ходасевича по отделке стиха, по музыке, по интонации мало чем отличается от Пушкина – и тем не менее стихи эти читаются (слушаются) с улыбкой, а не с замиранием сердца, ибо, пожалуй, на них, словно на лбу у описанного Ходасевичем Каина, явственно проступает экзема скорбной иронии, никак не свойственной Александру Сергеевичу. Хотел ли поэт поиздеваться над учителем или над самим собой – так и останется тайной.
Словом, нововведения в искусстве – штука тонкая. Господи правый, как упражнялись в преобразовании русского стиха Маяковский, Сельвинский, ранний Пастернак!
Телеграмма пришла в два сорок ночи. Ковровый тигр мирно зверел.
Повторюсь – главным в поэзии остается погоня за гармонией. Остальное приложится. Если твоя собственная гармония требует твоей собственной формы, то эта форма – при наличии дара, разумеется, – придет сама собой. Не торопитесь, юные поэты!
Разумеется. Так поступил в свое время Ломоносов: «Но первый звук Хотинской оды нам первым криком жизни стал…» – В. Ходасевич. Так дерзнул в прозе Карамзин. Так – в значительной мере – пел сладкоголосый Жуковский, расчистивший дорогу для Пушкина.
Все это, однако, случилось на стадии зарождения русской литературы, когда молодые и неокрепшие обычаи в определенном смысле создавались на голом месте.
Несомненно, всякий большой поэт – новатор, даже если изображает из себя архаиста. Он вводит в творческий обиход непривычные темы, которые зачастую требуют и внешних нововведений. Он, в конце концов, отражает свой взгляд на мир, включающий в себя мировоззрение своего поколения.
Так выстраивается новый язык, но происходит это весьма неспешно.
Предположительный поэт, который возжелал бы сочинять на совершенно ином, своем собственном языке, вообще говоря, возможен. Но он по определению работал бы на эсперанто – на мертвом языке, единицы которого оторваны от традиции поэтической речи. (Если бы, разумеется, не оказался долгожданным гением, призванным преобразовать все строение российского стиха – но на сегодняшний день наследников у Ломоносова и Державина пока не объявилось; трудно дважды открыть Америку или изобрести велосипед.) Стихи обэриутов, эти великолепные упражнения в гармонии от противного, остались явлением обособленным; не хочется представлять себе поэзию, состоящую сплошь из раннего Заболоцкого, Хармса и Введенского. Вряд ли случайно называют Велимира Хлебникова поэтом для поэтов – открыв гармонии новые горизонты, сам он создал на удивление мало.
Горький говорил, что Ходасевич идет самым трудным путем – путем Пушкина. Сомневаюсь: в чеканный сосуд пушкинской ритмики и строфики он вливал иное, куда более горькое вино. Однажды Владислав Фелицианович решил продолжить известный пушкинский отрывок:
В голубом эфира поле Ходит Веспер золотой.
Старый дож плывет в гондоле С догарессой молодой. Догаресса молодая На супруга не глядит, Белой грудью не вздыхая, Ничего не говорит… С Лидо теплый ветер дует, И замолкшему певцу Повелитель указует Возвращаться ко дворцу.
Брюсова в его продолжении «Египетских ночей» погубил, что уж скрывать, недостаток вдохновения, холодок рассудочности, столь свойственный символистам. Опыт Ходасевича по отделке стиха, по музыке, по интонации мало чем отличается от Пушкина – и тем не менее стихи эти читаются (слушаются) с улыбкой, а не с замиранием сердца, ибо, пожалуй, на них, словно на лбу у описанного Ходасевичем Каина, явственно проступает экзема скорбной иронии, никак не свойственной Александру Сергеевичу. Хотел ли поэт поиздеваться над учителем или над самим собой – так и останется тайной.
Словом, нововведения в искусстве – штука тонкая. Господи правый, как упражнялись в преобразовании русского стиха Маяковский, Сельвинский, ранний Пастернак!
Телеграмма пришла в два сорок ночи. Ковровый тигр мирно зверел.
Повторюсь – главным в поэзии остается погоня за гармонией. Остальное приложится. Если твоя собственная гармония требует твоей собственной формы, то эта форма – при наличии дара, разумеется, – придет сама собой. Не торопитесь, юные поэты!
20
Толщина горизонтальных и округлых линий в прописях составляла не более волоса. Вертикальные, напротив, выводились с самоуверенным барственным нажимом. Буквы соединялись между собой особыми хвостиками, сочетавшими административную прямоту с вкрадчивыми изгибами. Заполненные в типографии строки чередовались с пустыми, на которых предполагалось воспроизводить заранее напечатанные образцы.
Мальчику было года четыре с небольшим, когда мать, вздохнув, отправилась на кухню, обеими руками обняв непомерную неряшливую стопку сладко пахнущего белья, только что принесенного с морозного двора (общественная доска для глажки оказалась свободной), а сына снабдила первой попавшейся детской книжкой. Пренебрегая давно изученными картинками, он начал приглядываться к столбикам черных значков на бумаге, благо почти весь текст давно помнил наизусть. Значок, похожий на избушку на курьих ножках, видимо, обозначал звук «д». Кружок – «о». Кружок с запорожским чубом (с картины про письмо турецкому султану) – «б». Полукруглый флажок с древком, для устойчивости опущенным ниже границы строки, – «р». «Д-о-б-р».
«Добр». Где же «добрый», почему на месте двух звуков стоят три буквы? «Это одна буква, – сказала мать, поставив утюг на торец подальше от мальчика, – просто она состоит из двух половинок. Хочешь морковку или яблоко?» – «Нет». Стремительный топот убегающих детских ног по длинному полутемному коридору. Ага. Два столбика с косой перекладиной, с перевернутой шапочкой наверху. «Добрый до…» Эта, с молодецки выставленной ножкой, должно быть, «к», табуретка в профиль – «т», кружок уже известен, только читается не совсем как «о», наверное, так надо, флажок знаком, треугольник на ножках понятен. «Добрый доктор Айболит!» Последний значок, видимо, поставили для красоты. Мать вернулась с той же стопкой, но уже укрощенной, раза в два сократившейся в объеме, и положила ее на кровать. «Я научился читать, – сказал мальчик. – Всех излечит, исцелит добрый доктор Айболит». – «Обманывать нехорошо, – засмеялась мать, – я же знаю, какая у тебя прекрасная память». Мальчик насупился. «Я научился читать», – повторил он отцу за ужином. «Сейчас проверим! – улыбнулся тот, и на щеках его стала заметнее вечерняя щетина. – Держи», – он протянул мальчику наугад развернутую «Правду».
«Оче…очередные… п-р-о…про-иски импе…империали…империалистов, – прочитал мальчик, неверно расставляя ударения. – Я не знаю этих слов», – сжался он. «И не надо», – сказал отец, сияя.
К концу весны как-то сама собой освоилась таблица умножения, затем – умение покрывать бумагу кривоватыми печатными буквами, которые уже самостоятельно складывались в небогатые, но осмысленные слова.
Когда бы не чистописание, мальчик был бы самым счастливым учеником в классе.
«В старину писали гусиными перьями, – рассказывала учительница, – они косо обрезались на конце и расщеплялись. Эти перья были недолговечны, быстро тупились, их приходилось постоянно заострять – вот откуда пошло выражение “перочинный нож”. Стальные перья, которыми пользуетесь вы, позволяют писать гораздо красивее и разборчивее. Благодаря их продуманной форме можно за один раз набрать достаточно чернил, чтобы вывести несколько строчек, не обмакивая пера в чернильницу». Мальчик поднял руку. «А почему в школе нельзя пользоваться авторучкой?» – «Наша задача – научить вас писать красиво. Автоматическая ручка не дает такой возможности». Итак, деревянная палочка, выкрашенная в темно-коричневый или малиновый цвет, с железным патрончиком на конце, куда вставлялось описанное учительницей стальное перо номер 86 (продавалось более редкое перо какого-то еще номера, не менее странного, но им пользоваться не позволялось, потому что утолщение на конце пера не давало возможности выводить тонкие линии). Ионовы, сестры-близнецы из Ленинграда, называли ручку необыкновенным словом «вставочка» и обижались, когда их не понимали. Скользя по бумаге, острое перо выдирало из нее крошечные волокна и довольно быстро (под рукой мальчика – уже минуты через две) начинало писать неряшливо, тонкие линии становились толстыми, а толстые – неровными; тут пригождалась перочистка: пять-шесть круглых байковых тряпочек (или кусочков кожи с замшевой изнанкой) размером чуть меньше детской ладошки, скрепленных в центре никелированной заклепкой. Перо макалось в чернильницу-непроливайку: пластмассовый сосуд (тусклыми полосами подражавший строению мрамора) в виде пустотелого усеченного конуса со сглаженными краями и бортами, загнутыми глубоко внутрь, почти до самого дна. Мальчик наливал в нее слишком много чернил, и фиолетовые пятна обильно покрывали пальцы его правой руки. Иногда он забывал стряхивать лишние чернила, тогда посреди страницы прописей появлялась клякса, и все задание приходилось переделывать. «Как курица лапой, – сказала однажды учительница. – У тебя особый талант».
Кратчайшая дорога в школу вела через дворовое ущелье, перегороженное древним дощатым забором в человеческий рост. Требовалось перекинуть через него портфель, подтянуться, изо всей силы сжимая пальцы, закинуть сначала правую ногу, потом левую. Непроливайка, даже обернутая в несколько слоев куском, оторванным от ветхой простыни, подводила, и после двух-трех таких упражнений весь его портфель с никелированными застежками испещрили чернильные потеки, впрочем, почти незаметные на толстой черной клеенке. Выхода, однако, не было: кружной путь занимал на пять минут дольше, а в дневник учащегося Свиридова и так почти всякую неделю заносились замечания об опозданиях – впоследствии его пожизненной привычке.
Мальчику было года четыре с небольшим, когда мать, вздохнув, отправилась на кухню, обеими руками обняв непомерную неряшливую стопку сладко пахнущего белья, только что принесенного с морозного двора (общественная доска для глажки оказалась свободной), а сына снабдила первой попавшейся детской книжкой. Пренебрегая давно изученными картинками, он начал приглядываться к столбикам черных значков на бумаге, благо почти весь текст давно помнил наизусть. Значок, похожий на избушку на курьих ножках, видимо, обозначал звук «д». Кружок – «о». Кружок с запорожским чубом (с картины про письмо турецкому султану) – «б». Полукруглый флажок с древком, для устойчивости опущенным ниже границы строки, – «р». «Д-о-б-р».
«Добр». Где же «добрый», почему на месте двух звуков стоят три буквы? «Это одна буква, – сказала мать, поставив утюг на торец подальше от мальчика, – просто она состоит из двух половинок. Хочешь морковку или яблоко?» – «Нет». Стремительный топот убегающих детских ног по длинному полутемному коридору. Ага. Два столбика с косой перекладиной, с перевернутой шапочкой наверху. «Добрый до…» Эта, с молодецки выставленной ножкой, должно быть, «к», табуретка в профиль – «т», кружок уже известен, только читается не совсем как «о», наверное, так надо, флажок знаком, треугольник на ножках понятен. «Добрый доктор Айболит!» Последний значок, видимо, поставили для красоты. Мать вернулась с той же стопкой, но уже укрощенной, раза в два сократившейся в объеме, и положила ее на кровать. «Я научился читать, – сказал мальчик. – Всех излечит, исцелит добрый доктор Айболит». – «Обманывать нехорошо, – засмеялась мать, – я же знаю, какая у тебя прекрасная память». Мальчик насупился. «Я научился читать», – повторил он отцу за ужином. «Сейчас проверим! – улыбнулся тот, и на щеках его стала заметнее вечерняя щетина. – Держи», – он протянул мальчику наугад развернутую «Правду».
«Оче…очередные… п-р-о…про-иски импе…империали…империалистов, – прочитал мальчик, неверно расставляя ударения. – Я не знаю этих слов», – сжался он. «И не надо», – сказал отец, сияя.
К концу весны как-то сама собой освоилась таблица умножения, затем – умение покрывать бумагу кривоватыми печатными буквами, которые уже самостоятельно складывались в небогатые, но осмысленные слова.
Когда бы не чистописание, мальчик был бы самым счастливым учеником в классе.
«В старину писали гусиными перьями, – рассказывала учительница, – они косо обрезались на конце и расщеплялись. Эти перья были недолговечны, быстро тупились, их приходилось постоянно заострять – вот откуда пошло выражение “перочинный нож”. Стальные перья, которыми пользуетесь вы, позволяют писать гораздо красивее и разборчивее. Благодаря их продуманной форме можно за один раз набрать достаточно чернил, чтобы вывести несколько строчек, не обмакивая пера в чернильницу». Мальчик поднял руку. «А почему в школе нельзя пользоваться авторучкой?» – «Наша задача – научить вас писать красиво. Автоматическая ручка не дает такой возможности». Итак, деревянная палочка, выкрашенная в темно-коричневый или малиновый цвет, с железным патрончиком на конце, куда вставлялось описанное учительницей стальное перо номер 86 (продавалось более редкое перо какого-то еще номера, не менее странного, но им пользоваться не позволялось, потому что утолщение на конце пера не давало возможности выводить тонкие линии). Ионовы, сестры-близнецы из Ленинграда, называли ручку необыкновенным словом «вставочка» и обижались, когда их не понимали. Скользя по бумаге, острое перо выдирало из нее крошечные волокна и довольно быстро (под рукой мальчика – уже минуты через две) начинало писать неряшливо, тонкие линии становились толстыми, а толстые – неровными; тут пригождалась перочистка: пять-шесть круглых байковых тряпочек (или кусочков кожи с замшевой изнанкой) размером чуть меньше детской ладошки, скрепленных в центре никелированной заклепкой. Перо макалось в чернильницу-непроливайку: пластмассовый сосуд (тусклыми полосами подражавший строению мрамора) в виде пустотелого усеченного конуса со сглаженными краями и бортами, загнутыми глубоко внутрь, почти до самого дна. Мальчик наливал в нее слишком много чернил, и фиолетовые пятна обильно покрывали пальцы его правой руки. Иногда он забывал стряхивать лишние чернила, тогда посреди страницы прописей появлялась клякса, и все задание приходилось переделывать. «Как курица лапой, – сказала однажды учительница. – У тебя особый талант».
Кратчайшая дорога в школу вела через дворовое ущелье, перегороженное древним дощатым забором в человеческий рост. Требовалось перекинуть через него портфель, подтянуться, изо всей силы сжимая пальцы, закинуть сначала правую ногу, потом левую. Непроливайка, даже обернутая в несколько слоев куском, оторванным от ветхой простыни, подводила, и после двух-трех таких упражнений весь его портфель с никелированными застежками испещрили чернильные потеки, впрочем, почти незаметные на толстой черной клеенке. Выхода, однако, не было: кружной путь занимал на пять минут дольше, а в дневник учащегося Свиридова и так почти всякую неделю заносились замечания об опозданиях – впоследствии его пожизненной привычке.
21
И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут, И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута – и стихи свободно потекут…
Легко ли вообразить прозаика, который пишет рассказ о процессе сочинения рассказа или о том, как тяжело (либо весело) живется ему, избраннику небес, в этом беспощадном мире, сколь многим приходится ему жертвовать ради того, чтобы из-под пера текли насыщенные беседы или исполненные метких наблюдений описания охоты на сусликов?
Между тем поэты, особенно юные, обожают сочинять стихи о стихах или, на худой конец, о месте скальда в мироздании. Наставники упрекают их, справедливо указывая, что этот предмет – из самых доступных, самых первых, пригодных для разработки в отсутствие иного жизненного опыта. Но и маститые акыны нет-нет да и напишут какой-нибудь «Памятник».
Повторю, что творец в душе поэта уживается с самым обыкновенным человеком, порою даже и весьма заурядным. (Те, кто до сих пор сомневается в авторстве шекспировских пьес, не могут простить гению его скаредности, мещанских замашек, недостаточной образованности; да и на родной почве есть чудный пример крепкого помещика Шеншина, выступавшего с изумительными стихами под ненавистной ему самому немецко-еврейской фамилией.) Этот последний до глубокой старости может сохранить удивление и восторг перед своим даром. Немудрено, что и сам этот загадочный дар, как и его осуществление, нередко становится предметом вдохновения. («Я ль на свете всех милее, всех румяней и белее?»)
Своеобычность поэзии по сравнению с другими разрядами искусства, думается, состоит в особой роли автора (которого литературоведы любят корректно именовать лирическим героем). Сочинитель прозы – всегда в известном смысле сверхчеловек, обладающий самодержавной властью над своим материалом, неспособный позволить себе сомнений, метаний, отчаяния. И личность его поневоле уходит на второй план. Поэт более избалован, самое важное для него – это, так сказать, выразить собственную душу со всеми ее изгибами. Недаром в ходу снисходительное выражение «проза поэта», означающее нечто выспреннее, эгоцентрическое и слишком сложное для чтения.
Нет, не хочется – да и не можется – поэту менять свою свободу, свою беззаветную любовь к самому себе на ремесло, требующее куда большей отстраненности. Мой выбор – в известном роде исключение.
Впрочем, автор «Бледного огня», поэт не из самых выдающихся, так никогда и не бросил сочинять в рифму. Обвиняющие его в холодности, видимо, никогда не вчитывались в эту поэзию. Беззащитное тепло, переполнявшее оскорбленную душу, он если и допускает в романы, то – отмеренными дозами, тщательно маскируя. Лишь в стихах, забыв о гордости, он раскрывает свое сердце нараспашку – и Боже, какое это уязвимое и неуверенное в себе сердце!
Легко ли вообразить прозаика, который пишет рассказ о процессе сочинения рассказа или о том, как тяжело (либо весело) живется ему, избраннику небес, в этом беспощадном мире, сколь многим приходится ему жертвовать ради того, чтобы из-под пера текли насыщенные беседы или исполненные метких наблюдений описания охоты на сусликов?
Между тем поэты, особенно юные, обожают сочинять стихи о стихах или, на худой конец, о месте скальда в мироздании. Наставники упрекают их, справедливо указывая, что этот предмет – из самых доступных, самых первых, пригодных для разработки в отсутствие иного жизненного опыта. Но и маститые акыны нет-нет да и напишут какой-нибудь «Памятник».
Повторю, что творец в душе поэта уживается с самым обыкновенным человеком, порою даже и весьма заурядным. (Те, кто до сих пор сомневается в авторстве шекспировских пьес, не могут простить гению его скаредности, мещанских замашек, недостаточной образованности; да и на родной почве есть чудный пример крепкого помещика Шеншина, выступавшего с изумительными стихами под ненавистной ему самому немецко-еврейской фамилией.) Этот последний до глубокой старости может сохранить удивление и восторг перед своим даром. Немудрено, что и сам этот загадочный дар, как и его осуществление, нередко становится предметом вдохновения. («Я ль на свете всех милее, всех румяней и белее?»)
Своеобычность поэзии по сравнению с другими разрядами искусства, думается, состоит в особой роли автора (которого литературоведы любят корректно именовать лирическим героем). Сочинитель прозы – всегда в известном смысле сверхчеловек, обладающий самодержавной властью над своим материалом, неспособный позволить себе сомнений, метаний, отчаяния. И личность его поневоле уходит на второй план. Поэт более избалован, самое важное для него – это, так сказать, выразить собственную душу со всеми ее изгибами. Недаром в ходу снисходительное выражение «проза поэта», означающее нечто выспреннее, эгоцентрическое и слишком сложное для чтения.
Нет, не хочется – да и не можется – поэту менять свою свободу, свою беззаветную любовь к самому себе на ремесло, требующее куда большей отстраненности. Мой выбор – в известном роде исключение.
Впрочем, автор «Бледного огня», поэт не из самых выдающихся, так никогда и не бросил сочинять в рифму. Обвиняющие его в холодности, видимо, никогда не вчитывались в эту поэзию. Беззащитное тепло, переполнявшее оскорбленную душу, он если и допускает в романы, то – отмеренными дозами, тщательно маскируя. Лишь в стихах, забыв о гордости, он раскрывает свое сердце нараспашку – и Боже, какое это уязвимое и неуверенное в себе сердце!
22
Дядя Юра, работавший инженером на заводе под странным названием «Почтовый ящик», пришел на день рождения мальчика загодя, когда гости (Лена Филиппова, сестры Ионовы, Серега Афонин и Юра Богатырев) еще не собрались, и выложил из принесенного под мышкой серо-коричневого свертка на пустой обеденный стол, пока не накрытый клеенкой, длинные металлические трубки, куски пластика и толстые алюминиевые провода неясного назначения. Затем, таинственно усмехаясь, вытащил из глубин осанистого портфеля отвертку, плоскогубцы и горсть оцинкованных шурупов. «Догадался, что за подарок?» Мальчик покачал головой. «А ты, Леночка?» Он прижал палец к губам, и мама тоже ничего не сказала. «Вот так, – приговаривал дядя Юра, – именно так!» Его худые волосатые пальцы двигались с завидной точностью; на обеих трубках обнаружилась нарезка, позволившая неуловимым жестом соединить их в одну. Затем дядя Юра протянул внутрь трубки серый обрезиненный провод, потом начал возиться с мягкими проволочками, собирая их в пустотелый, но уверенный объем, охваченный затем заранее вырезанным куском пластика. Торшер оказался не хуже, а может быть, и лучше покупного. Слазив в портфель еще раз, дядя Юра торжествующе вкрутил в патрон ослепительно засиявшую матовую лампочку. Мальчик захлопал в ладоши. «Сто свечей, – сообщил дядя Юра, – я знаю, ты любишь яркий свет». Комната преобразилась: в одном из дальних углов под потолком обнаружилась пыльная паутина, за спиной у охотника на гэдээровском гобелене вдруг обозначилась условная тушка дикого гуся; от кусочка граненого стекла, который папа давным-давно подвесил под абажуром, скользнула на стену небольшая яркая радуга, а за окном внезапно потемнело. «Я с самого начала сказал Левке: за что только деньги берут! – добродушно возмущался дядя Юра. – Мы что, вчера родились? Или руки у нас не оттуда растут? Покупаешь полтора метра алюминиевой трубки, круглый кусок плексигласа на основание, ну, проводки там, патрон, выключатель. Копейки!» – «Это еще сообразить надо», – уважительно сказала мама, щурясь на непривычный свет и наливая дяде Юре из длинногорлой бутылки.
В собранном осветительном приборе, как бы сошедшем с картинок из журнала «Юность», уже не узнавались неряшливые промышленные отходы, продававшиеся на первом этаже «Детского мира» рядом с филателистическим отделом. Мальчик объяснял внимательно слушавшим сестрам Ионовым, зачем он в декабре месяце испросил там (и, не опоздав к крайнему сроку, легко получил) бесплатный годовой абонемент: все выпускавшиеся советские марки раз в месяц отпускались его владельцам по номиналу. О да, обычные знаки почтовой оплаты продавались на Центральном телеграфе (образцы выставлялись во вращающейся шестиугольной витрине), но иной блок – то есть четыре или шесть марок, печатавшихся на отдельном листочке, в окружении художественной рамки, – так на витрине и не появлялся, как, впрочем, и беззубцовки, выпускавшиеся исключительно для коллекционеров. На витрине филателистического отдела красовались марки дружественных стран народной демократии: Болгарии, Венгрии, Польши, иногда – далеких африканских стран, сбросивших с себя иго колониализма (самые крупные и цветастые).
Почему в мире не меньше филателистов, чем поэтов? Ответ несложен: почтовая марка есть не кусочек бумаги с нехитрым изображением, но знак далеких странствий, общедоступный привет издалека, напоминающий о существовании таинственного и неведомого. («Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран – и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман…» – эти стихи тоже были в бабушкиной библиотеке, и мальчик помнил их наизусть.) Впрочем, украшением коллекции были вовсе не марки, приобретенные по абонементу, но спецгашения, в том числе главная ценность – конверт с портретом Гагарина в космическом шлеме, маркой с портретом Гагарина в космическом шлеме и штемпелем «Первый человек в космосе», плод радостного ожидания в очереди перед окошком на Главпочтамте. Имелся кляссер, полученный от родителей на день рождения уютный альбомчик: на каждой странице было вставлено пять-шесть длинных целлофановых кармашков, где маркам жилось легко, просторно и удобно.
В собранном осветительном приборе, как бы сошедшем с картинок из журнала «Юность», уже не узнавались неряшливые промышленные отходы, продававшиеся на первом этаже «Детского мира» рядом с филателистическим отделом. Мальчик объяснял внимательно слушавшим сестрам Ионовым, зачем он в декабре месяце испросил там (и, не опоздав к крайнему сроку, легко получил) бесплатный годовой абонемент: все выпускавшиеся советские марки раз в месяц отпускались его владельцам по номиналу. О да, обычные знаки почтовой оплаты продавались на Центральном телеграфе (образцы выставлялись во вращающейся шестиугольной витрине), но иной блок – то есть четыре или шесть марок, печатавшихся на отдельном листочке, в окружении художественной рамки, – так на витрине и не появлялся, как, впрочем, и беззубцовки, выпускавшиеся исключительно для коллекционеров. На витрине филателистического отдела красовались марки дружественных стран народной демократии: Болгарии, Венгрии, Польши, иногда – далеких африканских стран, сбросивших с себя иго колониализма (самые крупные и цветастые).
Почему в мире не меньше филателистов, чем поэтов? Ответ несложен: почтовая марка есть не кусочек бумаги с нехитрым изображением, но знак далеких странствий, общедоступный привет издалека, напоминающий о существовании таинственного и неведомого. («Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран – и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман…» – эти стихи тоже были в бабушкиной библиотеке, и мальчик помнил их наизусть.) Впрочем, украшением коллекции были вовсе не марки, приобретенные по абонементу, но спецгашения, в том числе главная ценность – конверт с портретом Гагарина в космическом шлеме, маркой с портретом Гагарина в космическом шлеме и штемпелем «Первый человек в космосе», плод радостного ожидания в очереди перед окошком на Главпочтамте. Имелся кляссер, полученный от родителей на день рождения уютный альбомчик: на каждой странице было вставлено пять-шесть длинных целлофановых кармашков, где маркам жилось легко, просторно и удобно.