А у ветра простая забота —
раздувать, перетряхивать, жечь.
Повторит позабытое имя —
и опять, без воды и огня,
небесами бежит дорогими,
безработные тучи гоня.
 
 
Я и сам ни о ком не тоскую,
и давно уже хочется мне
записаться на службу простую,
скажем, месяцем в зимнем окне.
Не болтать и не плакать по дому,
одиночество честно терпеть
да под утро ребёнку больному
колыбельную песенку петь…
 

«Не убий, учили, не спи, не лги…»

 
Не убий, учили, не спи, не лги.
Я который год раздаю долги,
Да остался давний один должок —
Милицейский город, сырой снежок.
 
 
Что ещё в испарине тех времён?
Был студент речист, не весьма умён,
Наряжался рыжим на карнавал,
По подъездам барышень целовал.
 
 
Хорошо безусому по Руси
Милицейской ночью лететь в такси.
Тормознёт – и лбом саданёшь в стекло,
А очнёшься – вдруг двадцать лет прошло.
 
 
Я тогда любил говорящих «нет» —
За капризный взгляд, ненаглядный свет,
Просыпалась жизнь, ноготком стуча,
Музыкальным ларчиком без ключа.
 
 
Я забыл, как звали моих подруг,
Дальнозорок сделался, близорук,
Да и ты ослепла почти, душа,
В поездах простуженных мельтеша.
 
 
Наклонюсь к стеклу, прислонюсь тесней.
Двадцать лет прошло, будто двадцать дней.
Деревянной лесенкой – мышь да ложь.
Поневоле слёзное запоёшь.
 
 
Голосит разлука, горчит звезда.
Я давно люблю говорящих «да»,
Всё-то мнится – сердце сквозь даль и лёд
Колокольным деревом прорастёт.
 
 
А должок остался, на два глотка,
И записка мокрая коротка —
Засмоли в бутылку воды морской,
Той воды морской пополам с тоской,
 
 
Чтобы сны устроили свой парад,
Телефонный мучая аппарат,
Чтобы слаще выплеснуться виной —
Незабвенной, яблочной, наливной…
 

«Теплынь, лягушачья слякоть – а утром сулили снег…»

 
Теплынь, лягушачья слякоть – а утром сулили снег.
Толкает меня под локоть невежливый человек
И просит на опохмелку, и дела-то – медный грош.
И сам я монеткой мелкой качусь под осенний дождь…
 
 
Как странно бренчать на лире, кадавром лежать на льду
В придуманном лучшем мире, на тридцать седьмом году.
Кепчонка фальшивой кожи, ночной адресок в руке —
Дрожит человек прохожий в замызганном пиджачке.
 
 
О чем ты шумишь, приятель? Кончай наводить тоску.
Я тоже всю жизнь растратил, сшибая по пятачку,
И долго ловил звезду я – единственную свою,
Печалясь и негодуя у времени на краю.
 
 
А всё умирать грешно нам – бездельникам, голытьбе,
Любителям-астрономам с паучьим гнездом в трубе.
На улице дождь, и мокрый, почти невозможный снег
Смерзается коркой блёклой. Кончается трудный век.
 
 
Кончается век огромный, уходит – не удержать.
Ему в подворотне тёмной газетным клочком лежать,
Забыть свой язык и имя, виною страдать двойной,
С ребятами слободскими хоккей обсуждать в пивной.
 
 
И я говорю: чего там кривить онемевший рот.
За первым же поворотом крылатый охотник ждёт.
И падает луч на площадь, и сердце летит за ним,
Узнав стреловидный росчерк под ордером розыскным.
 
 
И ляжет в полях пороша, и егерь выйдет на след.
Ему дорогое – дёшево, дарёному счёта нет.
И щеголь в ночной витрине, калека среди теней,
Стирает багровый иней с крахмальной груди своей.
 

«Иной искатель чаши с ядом…»

 
Иной искатель чаши с ядом
Давно метнулся и затих.
А я, смотритель поздним взглядом,
Оценщик далей золотых,
 
 
Пожалуй, только от испуга
Не верю бритве и ножу,
И ночь весёлую в подругах
По старой памяти держу.
 
 
Поют часы, стучат колёса.
Разлука, лестница, привал.
Лиловый голубь это просо
Давно уже отгоревал.
 
 
Давно в истоме заоконной,
Внизу и справа, погляди,
Томится ангел незнакомый
С открытой раною в груди.
 
 
Давно голубка ворковала
И била крыльями в стекло.
Так нелегко, и небывало,
И даже, кажется, светло.
 
 
А стук часов всё чаще, чаще,
И, может быть, в последний раз
Настоем осени горчащей
Любовь отпаивает нас.
 
   2 сентября 1986

«Один не услышит. Другой не поймёт…»

 
Один не услышит. Другой не поймёт.
Имбирь да корица, рождественский снег
сулят обывателю добрый ночлег.
Не сахар, подружка, не сахар, не мёд.
Дай бог ускользнуть по безмолвному льду, два слова связать,
и добавить одно-единственное,
замерев на ходу, чтоб боль отпустила.
Не всё ли равно?
Спросонок, как провинциальный баптист,
до самой могилы не знающий, как
толкуется крик на иных языках,
я снова пущусь в бормотание, в свист,
и вздрогну. Неужто вокруг – на века —
фальшивая музыка черновика,
предпраздничный вечер, пустые труды в осколочной мгле
неурочной звезды?
 
 
Душа обветшала, и тот матерьял,
который портной на неё подбирал,
топорщится, морщится. Вылезший мех – одно безобразие.
Курам на смех
задумался жалкий чиновник, шинель ощупывая.
Понемногу метель
скрывает проспекты, огни. На ветру погасшая трубка чадит,
и горчит
табак, и похмелье в немилом пиру в висок
подростковой мигренью стучит.
И собственной кровью наполненный шприц,
пронзив перегар городов и границ,
не лечит. Грабитель у входа на мост за снегом не видит
ни солнца, ни звёзд.
Чья речь заблудилась? Чья – пробует всласть
горящею стрелою взлететь и упасть?
 
 
Житуха, пропажа, чердак да подвал. Осенняя твердь,
голубой керосин.
Кого ненавидел – того целовал, а там присмирел,
ни о чём не просил.
Я парень простецкий, себе на уме, мне тесно и ветрено
стыть на холме,
и нёбо саднит. Задуваю свечу, во сне распеваю,
а в жизни молчу.
И чей это голос! Конечно, не мой. Горбатый старик
в папиросном дыму,
он тоже томился воздушной тюрьмой, но понял.
А я и помру – не пойму.
Век буду за сердце ладонью сухой хвататься спросонья,
и воду толочь
в ворованной ступке, случайной строкой пропарывая
американскую ночь.
 
 
Шей, мастер, глотая булавки. Я сам вгрызался, бывало,
в холщовые швы
и ножницами угрожал небесам, топча отсыревшие
камни Москвы,
страшился свободы, чурался труда – а что же умел?
и умел ли когда?
 
 
Дай выйти на воздух. Трезвея, узнать в конце переулка,
над снежной горой,
вполсилы горящую рыжую прядь рассвета.
Ни первой тебе, ни второй
попытки. Должно быть, друзья мои там – стекольщик,
закройщик, сапожник, босяк —
заждались. Постой, я им тоже подам свой косноязычный,
растрёпанный знак —
и город исчезнет. И новая речь шинелью украденной
свалится с плеч.
 

«Вот церковь, – я сказал, – Петра и Павла…»

 
«Вот церковь, – я сказал, – Петра и Павла.
Она давно заброшена. Когда-то
в ней овощи хранили, а однажды
решили клуб открыть, однако быстро
задумались – ведь кладбище вокруг!
Перепахать хотели, но, как я
слыхал, районный эпидемиолог
не разрешил. А кладбище и клуб —
две вещи несовместные. Хотя, —
я засмеялся, – под иным углом
мне вся моя отчизна предстаёт
огромным сельским клубом, в бывшей церкви,
среди могил…» Я долго рассуждал,
но спутники мои не улыбнулись.
 
 
Мы обошли несчастную церквушку
и замерли. В одном окне была
проломана решётка. Я, подставив
какой-то ящик, подтянулся на
руках и стал протискиваться в
дыру. Там не хватало одного,
от силы двух железных прутьев, так что
и при моём – весьма субтильном – тело —
сложенье было трудно. Оцарапав
бок, рассадив ладонь, переводя
дыхание, я всё-таки пролез
в просторный полумрак, и спрыгнул на пол,
 
 
и руки отряхнул. Запахло тленом,
гниением и калом, голубиным
помётом, запустением. Иные
из фресок расплылись, другие были
попорчены зубилом. Однорукий
Христос (академического стиля
начала века) шествовал по водам
к ободранной стене, где красовался
обрывок ситца с надписью «Да здра…»
Невыносимо стало мне. Я крикнул:
«Эгей, сюда!» – но спутники мои
не захотели выпачкать костюмов
о кирпичи, о штукатурку, о
порядком поржавевшее железо
разломанной решётки. Но один,
когда я лез обратно, вдруг взмахнул
рукой и щелкнул кодаком. Спустившись,
я снова засмеялся, увидав
большую надпись «ХОДА НЕТ» над самой
решёткою.
Впоследствии мой спутник
признался мне в письме, что наш поход
нисколько не понравился ему,
скорее озадачил, лишний раз
заставив вспомнить о юродстве русских,
скорбеть, что в бедном этом государстве
заброшенных церквей, забытых кладбищ
 
 
с бумажными венками на могилах
сто лет пройдёт, и триста лет…
Но, впрочем,
писал он в заключение, я рад,
что сделал этот снимок. Прилагаю.
 
 
Я сохранил его. Цветное фото,
фигурка диссидента, и решётка,
и надпись черной краской: «ХОДА НЕТ»,
и яблоко червивое на чьей-то
могиле безымянной…
 

«То ли выдохся хмель, то ли скисло вино…»

 
То ли выдохся хмель, то ли скисло вино,
то ли муха жужжит у виска.
Есть у времени вредное свойство одно —
на пространство глядеть свысока.
 
 
В паутинных углах дорогого жилья
знай талдычит, в глазах мельтеша:
Хороша ль контрабандная участь твоя?
Отвяжись, говорю, хороша.
 
 
Отчего ж, донимает, в раскладе таком
не особо вам сладко вдвоём?
Оттого, что другая – с иглой, с гребешком
в изголовье томится моём.
 
 
И как всякая плоть, осуждённая ждать
с мирозданием наедине,
загляну ей в глаза, отвернусь и опять
пустоту обнимаю во сне.
 
 
И украдкой зима подступает, как встарь,
воротник роковой серебря.
Недурное наследство получит январь
от стареющего декабря.
 
 
И темнеющий запад, блистая тайком
перед тем, как пойти с молотка,
алым шёлком затянут, железным серпом
ниже горла надрезан слегка.
 
 
А дворами по-прежнему ветер и свист,
пляшут крылья сырого белья.
Ненаглядный дружок мой, осиновый лист,
навострился в иные края.
 
 
Собеседник, товарищ, евангельский тать,
хоть из кожи наделай ремней —
только ради Христа, не берись сочинять
послесловия к жизни моей.
 
   9 ноября 1987

«Льётся даром с языка, мучит и калечит…»

 
Льётся даром с языка, мучит и калечит
мусорная музыка урождённой речи.
Остриём карандаша ранит и отпустит,
затерявшись в ландыше, в заячьей капусте.
 
 
Кто польстится на неё? Беспризорной тенью
ищет наказания, просит искупленья,
шелестит кириллицей, муравьиной кучей,
ластится, не мылится, гонит прах летучий.
 
 
Клюнул кречет кочета, в поднебесье тащит.
Всё пройдёт, за вычетом кратких и шипящих,
ушлой безотцовщины, тех, кто были чьей-то
глухотой защищены от немецкой флейты.
 
 
И седому пьянице с горькими устами
детская достанется трубочка в гортани
да в казённом зеркале солнца отблеск тонкий
на больничном никеле в дифтеритной плёнке.
 

«На востоке стало тесно, и на западе – темно…»

 
На востоке стало тесно, и на западе – темно.
Натянулось повсеместно неба серое сукно.
Длиннокрылый, ясноокий, молча мокнет в бузине
диктовавший эти строки невнимательному мне.
 
 
Тихо в ветках неспокойных. Лишь соседка за стеной
наливает рукомойник, умывальник жестяной.
Половица в пятнах света. Дай-ка ступим на неё,
оживляя скрипом это несерьёзное жильё.
 
 
Город давний и печальный тоже, видимо, продрог
в тесной сетке радиальной электрических дорог.
Очевидно, он не знает, что любые города
горьким заревом сияют, исчезая навсегда.
 
 
Остаётся фотопленка с негативом, что черней,
чем обложка от сезонки с юной личностью моей.
Остаются вёдра, чайник, кружка, мыльница, фонарь.
Торопливых встреч прощальных безымянный инвентарь.
 
 
Блещет корка ледяная на крылечке, на земле.
Очевидно, я не знаю смысла музыки во мгле.
Но останется крылатый за простуженным окном —
безутешный соглядатай в синем воздухе ночном.
 

«Вот элемент пейзажа, чтобы унять глаза…»

 
Вот элемент пейзажа, чтобы унять глаза.
Небо – печная сажа, киноварь, бирюза.
Море – толкнёт, обманет, вынесет на песок.
Имя – костёр в тумане, вытертый адресок.
 
 
Наперекор недоле, смерти наперекос —
пригоршня серой соли, химия вольных слёз.
Крымский кустарник тощий, корни, узлы ветвей.
Мне бы чего попроще, вроде любви твоей.
 
 
Пригород. Дым древесный, тот, что очей не ест.
Чинный собор воскресный, колокол, медный крест.
И от мороки снежной слабых, коротких дней
прошлое безмятежней, будущее темней.
 
 
Вот и впадаешь в детство, высветленный зимой.
Время б оглядеться, Господи Боже мой.
Что ж ты, Аника-воин, по молодому льду
бродишь среди промоин, мучаясь на ходу?
 
 
Так тишины хотелось – только мешал сплошной
шорох и дальний шелест в раковине ушной.
Это в дунайских плавнях старый Назон поёт
физику твёрдых, давних серо-зелёных вод.
 

«Года убегают. Опасностью древней…»

 
Года убегают. Опасностью древней
источены зимние дни.
Мечтать об отставке, о жизни в деревне,
о скрипе вермонтской лыжни.
Углы в паутине и в утреннем инее,
у милой растрёпанный вид,
сырые поленья стреляют в камине,
и чайник сердито свистит.
 
 
Мы с возрастом явно становимся проще.
Всё чаще толкает зима
вздыхать о покое, берёзовой роще,
бегущей по склону холма.
И даже минувшее кажется сущей
находкой, когда у ворот
в заржавленном джипе какой-нибудь Пущин
цыганскую песню поёт.
А что ж не в Михайловском? В Северодвинске
Не спрашивай. Лучше налей
за то, как судьбу умолял Баратынский
не трогать его чертежей,
как друг его лучший, о том же тоскуя,
свалился, чудак-человек,
последним поэтом – в пучину морскую,
звездой – на мурановский снег.
В вермонтском безлюдье, у самой границы
с Канадой, где кычет сова
о том, что пора замолчать, потесниться,
другим уступая права
на вербную горечь, апрельскую слякоть,
на чёрную русскую речь —
вот там бы дожить, досмеяться, доплакать,
и в землю холмистую лечь…
 

ПОСЛАНИЯ
Монреаль, 1889

1. «Любезный Радашкевич, извинишь ли…»

 
Любезный Радашкевич, извинишь ли
мою необязательность? С годами
всё реже долгожданные часы,
когда зажжёшь свечу, перо очинишь —
и доверяешь сумрачную душу
листу бумаги, зная, что назавтра
почтовый пароход его умчит
в Европу милую, в морозные пределы
Отечества… Знакомый коммерсант
не знающий по-русски, в ноябре
поверишь? – пригласил меня в Россию
с торговым представительством. Не стану
описывать дорожных приключений,
таможенных волнений, первых страхов…
Купец мой добрый продавал завод
по выпечке пшеничных караваев
из теста замороженного (ты
слыхал про наши зимы, Радашкевич?).
Представь картину – публика во фраках,
при шёлковом белье, при сапогах
начищенных – социалисты ныне
и впрямь переменились! Твой покорный,
надев передник белый, как заправский
мастеровой, стоит у жаркой печи
и раздаёт бесплатные буханки
чиновникам, артельщикам, министрам…
 
 
Мы жили в «Прибалтийской». Зябким утром
авроры зимней скудные лучи
там освещают бедные кварталы
рабочего предместья, но прекрасен
залив ноябрьский – редкий белый парус
и чайки на пронзительном ветру…
До Невского оттуда, помнишь сам,
порядочный конец, но так извозчик
чудесно мчится, так Нева сияет
то серебром, то изумрудом, то
аквамарином! Впрочем, я привычен
к неярким, тихим северным пейзажам,
не то что ты, парижский обитатель…
Кормили славно – но признаюсь, милый,
что две недели жирной русской кухни,
мне, право, показались тяжелы.
Вернулся – и набросился на все
дары своей Канады, на бизонье
жаркое, кукурузные лепёшки
(индейцы так пекут их, что и ты
одобрил бы), на яблоки и клюкву,
кленовый сахар, английское пиво…
А между тем роман мой злополучный
обруган был неведомым зоилом
в известной «Русской мысли». Не ищу
сочувствия, мой славный Радашкевич.
Ты не поклонник прозы, ты навеки
привязан к странной музыке верлибра,
безрифменному строю тесных звуков,
к гармонии, что для ушей славянских
груба и непривычна. Не беда,
мой монархист. Поэзия, царица
искусств, готова у своих жрецов
 
 
принять любую жертву. Ей по сердцу
отважный поиск дерзких сочетаний
старинных слов. В садах её роскошных
твоя «Шпалера» незаконным, диким
цветком взросла – и услаждает взор
взыскательный. Скажу без ложной лести —
ты, человек другой эпохи, знаешь
толк в красоте, заброшенной, забытой
сегодняшними бардами. Прости же,
что критика на книгу не готова —
я разленился с возрастом, мой милый,
знай пью вино, да разъезжаю по
Америке, ищу неверный призрак
гармонии, надежды и любви.
В горах Адирондака, у озёр
зелёного Вермонта, раскрываю
твои стихи – и снова погружаюсь
в мир клавикордов, пыльных гобеленов
и отдалённый музыкальный строй
чужой души, что настежь поутру
открыта ветру времени. Прощай же,
товарищ мой, и передай поклон
камням благоуханного Парижа,
которые ты топчешь на рассвете,
вполоборота глядя на восток.
 

2. «Привет тебе из северного града…»

 
Привет тебе из северного града,
манхэттенская жительница! Окна
в моей квартире инеем покрыты,
трещит камин, с фонографа струятся
рождественские песни. С декабря
мы, милая, отрезаны от мира,
портовые рабочие без дела
сидят в пивных, а добрые хозяйки
уже на рынках выбирают самых
упитанных индеек. В эти дни
кто занят верховой ездою, кто
катается на лыжах, кто проводит
субботы за бильярдом, кто – за бриджем,
твоим ножом я разрезаю книги,
которые с последним кораблём
пришли из Петербурга, а порою —
мороз смягчится, вспыхнет пунш горячий
в хрустальной чаше, мысли, будто в детстве,
легки и беззаботны… К Рождеству
с оказией Цветков из Вашингтона
препроводил мне вечное перо —
то самое, которым эти строки
написаны. Лишь изредка, взглянув
на старую чернильницу, я вдруг
вздохну, вздохну– а почему, не знаю.
 
 
А что у вас? На улицах вечерних,
при свете газа, музыка из окон
 
 
несётся фортепьянная? Горланят
разносчики сосисок? Из гостиниц
на улицу выглядывают грустно
старухи в чёрных платьях? Пастухи
из дальних прерий, в синих джинсах, так же
дивятся небоскребам и роняют
широкополые смешные шляпы
на мостовые? Ах, американцы!
И горячи, и незамысловаты,
и как-то слишком деловиты – но
я чувствую завидную судьбу
страны твоей, подружка… Новый Йорк
ещё затмит Москву и Петербург,
Париж, и Рим, и Лондон… А покуда
мне снится – ты выходишь из театра
к разъезду, усмехаясь грубой драме
провинциальной труппы, отпускаешь
карету, с наслаждением вдыхаешь
сырой, протяжный ветер с океана,
плутающий в кирпичных – восемь, десять,
а то и двадцать этажей – громадах,
и старый номер «Русского богатства»
из сумочки торчит. Бредёшь одна,
эманципе, и шляпка без вуали…
А что кинематограф? В самом деле
такая удивительная штука,
как пишут монреальские газеты?
 

3. «Почтеннейший Моргулис, высылаю…»

 
Почтеннейший Моргулис, высылаю
курьерской почтой рукопись, в надежде,
что ты меня ещё не проклял. Долго
я с ней возился и, в конце концов,
отправившись с семейством в декабре
на воды, захватил её с собою
и попотел изрядно, исправляя
где перевод, где – автора, который
(признаюсь по секрету) простоват,
и часто, часто склонен в дверь ломиться
открытую. Ведь нам с тобой и так,
мой Михаил, доподлинно известно,
что Иисус есть Бог, что доказательств
не требуется добрым христианам,
а коли ты безбожник – никакая
брошюрка в сто страниц не обратит
язычника в спасительную веру…
Ну, не сердись. Ты, знаю, убеждён,
что там, в атеистических краях,
народ непросвещённый жадно ждёт
напористых речей заокеанских,
которые мы в меру слабых сил
перелагаем на язык отчизны…
Вернулись с юга. Труд мой завершён.
И вот в сочельник еду я со службы
в омнибусе, купив жене в подарок
настольный канделябр, а сумку с текстом
засунув под сиденье. Зачитавшись
газетой либеральной из Москвы
 
 
(там смягчена цензура, вольнодумцев
освобождают, вводят суд присяжных,
купцам дают дворянство, и едва ли
не отменяют крепостное право),
я выхожу – а сумка и останься
в омнибусе! Моих истошных криков
не слышит кучер, и ни одного
извозчика в округе! Всё пропало!
И корректура, и наброски пьесы,
и дневники, и письма! Рождество
омрачено – опять до поздней ночи
тоскуя, правлю текст… а через две
недели – представляешь ли? – открытку
прислал мне стол находок. Отыскался
мой скучный труд! Признаться, я подумал:
вот нация, достойная своей
прекрасной королевы. В ежедневном
единоборстве с северной природой
нет времени у честного канадца
губить страну в пожаре революций,
гражданских войн и бунтов, разрушая
порядочность грядущих поколений…
Не потому ль, любезный мой Моргулис,
любая смута – в Азии ль, в Европе —
бросает человеческие волны
к гостеприимным этим берегам?
Ну, будь спокоен, милый. В третий раз
я книгу просмотрел, добавил новых
поправок, можешь сразу отдавать
 
 
типографу. Даст Бог, и вправду будет
в отечестве прочитан и оценен
заморский проповедник… До свиданья,
друг Михаил. С повинной головою
пора идти к ревнивым аонидам,
утратившим былую благосклонность:
уж больше года дикая Канада
не слышала моей угрюмой лиры.
 

4. «Мой добрый Милославский, с Рождеством…»

 
Мой добрый Милославский, с Рождеством
тебя Христовым. В нашем Монреале
на две недели позже свистопляски
коммерческой, когда католик честный
отпраздновал уже и Новый год,
и ёлку полувысохшую вынес
навстречу мусорной телеге, мы
его справляем тихо, без затей:
негусто с православными в Канаде,
и те, сам знаешь, больше ждут весны
и светлого Христова Воскресенья.
В газете из Парижа, доходящей
с изрядным опозданием, встречаю
твои статьи о храмах, о легендах
Святой Земли – а это значит, ты
благополучен – не убит арабом,
не выслан из державы иудейской
верховным раввинатом. Но, признаться,
скучаю по твоим рассказам, по
пространным, страстным письмам. Где новеллы,
где твой роман заветный? Неужели
тебя, мой друг-прозаик, так смутили
реформы на Руси? Властитель дум
там ныне – журналист-разоблачитель,
экономист, умеющий расчислить
сравнительные выгоды оброка
и барщины, да автор престарелый
когда-то запрещённых откровений
двадцатилетней давности. Кипит
 
 
отечество, пристрастно выясняя,
насколько голым был король покойный.
Там, на полях литературных схваток,
один зоил клеймит другого, третий
провозглашает русскую идею,
обоих упрекая – то в мздоимстве,
то в верной службе прежнему тирану.
Теперь в народе новые герои —
ремесленник, купец, изобретатель,
единоличник. Бедные поэты!
Им впору хоть топиться, как писал
несчастный Баратынский. Но тебе
не стыдно ли, мой добрый Милославский?
Когда недобросовестный подрядчик
возводит храм на зыбком основанье
из скверного песчаника и сам
находит смерть в развалинах, когда,
всем миром по ассарию, по лепте
собрав, постановляют строить новый
похожий храм – смутится ли певец,
сжимающий возлюбленную лиру?
Литература выше перестройки,
мой Милославский. Даже если там,
на родине, соорудят хрустальный
Дворец Предпринимателя, ремёсла
вдруг возродятся, в лавках зеленных
пахучей грудой лягут апельсины
из Палестины, новый Ломоносов
прославит просвещённого монарха —
я и тогда, чуть обернусь, увижу
твой страшный Харьков – мытарей, блудниц,
 
 
разбойников, в отчаянии жизнь
хватающих рукою перебитой,
и Сына Человеческого, молча
глядящего в слепые их глаза.
 

5. «Любезный Марк, из сонного Торонто…»

 
Любезный Марк, из сонного Торонто
всего два дня письмо твоё летело.
Морозным, ясным утром я, достав
из ящика его, решил на службу
чуть припоздниться, чтобы прочитать
в кондитерской. Знакомый половой
мне улыбнулся, подавая слойку
и крепкий кофий. Местные красотки
в бобровых шубах бойко щебетали
за столиком соседним, и таким
уютом жизнь дышала. Парижанин
пускай смеётся – в целом Новом Свете
нет города милей для либеральных,
ленивых жизнелюбцев вроде нас с
тобою, Марк. Как жаль, что ветер
странствий
погнал тебя на запад, в цитадель
охотников, купцов, аристократов
сомнительных, чей громкий титул только
в Торонто и берут на веру. Впрочем,
в провинции карьеру сделать легче.
Ты начал скромно. Но учти, привратник —
первейший друг дворецкому, а тот,
не сомневаюсь, вскоре убедится,
что ты не так-то прост. Доложит графу,
ты станешь управляющим, а может,
и лучше. В министерстве я навёл
кое-какие справки. Гордый граф
не чужд торговли, даже вхож в правленье
 
 
Компании Гудзонова залива,
а та как раз ведёт переговоры
с посольством русским (кажется, в Оттаве)
о тульских ружьях, ворвани и об
уральском чугуне. Вот тут-то, милый,
и выйдешь ты на сцену – эмигрант
из тех краёв, ещё не позабывший