ни языка, ни азиатских нравов
отечества. Сумей же доказать,
что ты и впрямь в привратницкой каморке
случайно оказался, что когда-то
ворочал миллионами, что ныне,
когда социалисты поумнели
и зверем не кидаются на прежних
российских граждан, ты послужишь верой
и правдою любимой королеве…
У нас мороз. Страдаю инфлюэнцей.
Чай с мёдом пью, стараюсь обойтись
без доктора – боюсь кровопусканий.
Супруга сбилась с ног – мальчишка тоже
хворает, бедный. Как твоё потомство?
Уже и зубки режутся, должно быть?
Забавны мне превратности Фортуны!
Давно ли в Петербурге, белой ночью,
стояли мы над царственной Невою
недалеко от Биржи, и давно ли
ты, честный маклер в чёрном сюртуке,
читая телеграммы, ликовал,
потом бледнел, потом, трезвея, тут же
спешил распорядиться о продаже
то киевских, то астраханских акций?
 
 
Мой славный друг, в торонтской глухомани
любой талант заметнее. Ты молод
и несгибаем. Отпрыск твой растёт
молочным братом юного виконта.
Лет через пять, когда переберёшься
обратно в Монреаль и заведёшь
открытый дом в Вестмаунте, явлюсь
к тебе на бал – и за бокалом брюта
уговорю, ей-богу, учредить
стипендию писателям российским.
 

6. «Прелестница моя, каков портрет…»

 
Прелестница моя, каков портрет,
какое платье! Прямо как живая.
А кто фотографировал? Супруг
законный, неизменный? Или дочка?
Ты мало изменилась, друг сердечный —
неугомонный, милый, жаркий взгляд
всё так же неприкаян…
В Монреале
обильный снег, навоз дымится конский
на мостовых, у ратуши изваян
индеец ледяной, – у нас зима,
та самая, которой так тебе
недостает во Фландрии. На днях
читал стихи я в эмигрантском клубе.
Разволновался, сбился… наконец
поднял глаза. Поклонники мои
(семь стариков и две старухи) в креслах,
кто тихо, кто похрапывая, – спали.
Поднялся я и вышел, улыбаясь
неведомо чему. Ах время, время,
грабитель наш. Бежать российских смут,
найти приют за океаном, спать
и видеть сны – не о минувшем даже,
а о подагре, лысине, одышке…
Дошел до моста. На реке застывшей
мучительно, нелепо громоздились
чудовищные льдины. Экипажи
скрипели, матерились кучера
на пешеходов, жмущихся к перилам.
 
 
В июне, в день святого Иоанна
Крестителя, такие фейерверки
устраивает мэрия! Народ
толпится на мосту, кричит, теснится,
и всякий год один-другой несчастный,
конечно, тонет. Властная река
уносит жертву развлечений. Что ж,
не отменять же празднества…
Так значит,
роман мой не удался? Не беда,
он – плод другого времени, когда
я был влюблён, порывист, бескорыстен,
короче – юн. А юность простодушно
рассчитывает, устранив преграды
к предмету вожделений, насладиться
означенным предметом. Я с тех пор
узнал, моя голубушка, тщету
стремленья к счастью, научился видеть
не в будущем его, не в прошлом даже,
а в настоящем – скажем, в духовом
оркестре у реки, где конькобежцы
катаются по кругу, в снегопаде
рождественском, в открытке долгожданной
от старого товарища. Об этом
(а может, не об этом) всякий вечер,
едва заснёт мальчишка, а супруга
садится за грамматику, в гроссбухе,
по случаю доставшемся, пишу я
другой роман, не представляя, кто
возьмёт его в печать. Литература
сейчас не в моде, милая. А впрочем —
 
 
ты видела занятнейший отрывок
в январском «Русском вестнике» за прошлый
год? Славно пишет этот Достоевский.
Фантастика (к примеру, там сжигают
сто тысяч в печке), жуткий стиль, скандалы,
истерики – а право, что-то есть.
Герой романа, обнищавший князь,
страдающий падучей, приезжает
на родину с идеями любви,
прощенья, братства и славянофильства.
Наследство получает – и с одним
купчишкою (кутилой, богачом)
вступает в бой за некую Настасью
Филипповну – хотя и содержанку,
но редкую красавицу, с душою
растоптанной – имеется в виду
Россия, надо полагать, дурная,
безумная и дивная страна…
Кто победит? Бог весть. Блаженный князь?
Гостинодворец? Или третий кто-то,
на вороном коне, с трубою медной
и чашей, опрокинутой на землю?
 

7. «Приветствую тебя, неповторимый…»

 
Приветствую тебя, неповторимый
Димитрий Александрович. Где бродишь,
где странствуешь? На бенефис в Нью-Йорке
послав тебе свой скромный сборник, я
не получил ответа… Неужели
не выдержал ты испытанья славой?
Что ж! От Караганды до Сан-Франциско
гремят твои пленительные строки,
стыдливые невесты преподносят
смущённым женихам твои холсты
перед волшебной ночью брачных таинств,
как символ высшего блаженства, Пригов.
Но, заслужив всемирный сей триумф
трудом, талантом, самоотреченьем,
не возгордись, не подвергай забвенью
своей прискорбной участи при старом
режиме, ненавидевшем искусство.
Бесстрашно мы тогда одним молились
богам, и в зимних прериях канадских
нередко я в слезах припоминал
твои сонеты стройные, твоих
героев древних, подвиги свершавших
на красочных полотнах, в назиданье
изнеженному зрителю.
Ты был
едва ли не единственной опорой
великому призванью, что корнями
уходит в наше прошлое святое,
к Державину и Рокотову. Ныне,
 
 
когда заря над родиною встала,
и злые модернисты, словно бесы,
рассеялись, ты стал послом достойным
отечества, в развратном Новом Свете
вновь подтвердив свои права на титул
российского Монтеня.
Побеждённый
учитель, умилённо наблюдаю
за быстрым, ослепительным восходом
твоей звезды, гласящей возрожденье
всего, что спит в измученной душе
изгнанника. Я слышал, ты сейчас
на родине Лукреция и Тасса —
волнуйся же в предвосхищенье первых
мазков суровой, вдохновенной кисти,
любуйся на Везувий, заноси
бестрепетным пером в бювар походный
наброски гармонических созвучий,
достойных Гоголя… Он тоже так любил
Италию! Сжимая жаркий факел
поэзии, прими благословенье
канадца незатейливого. Пусть
ты позабыл меня, российский гений.
Жизнь коротка, а творчество бессмертно.
Всходи же, не колеблясь, на Олимп,
где муза ждёт тебя с венком лавровым.
 

8. «Благодарю за весточку, мой Яков…»

 
Благодарю за весточку, мой Яков.
Мне пишут из отечества всё реже,
свои у вас заботы – после долгих
десятилетий гнусной тирании
Россия, просыпаясь, созывает
сынов трудолюбивых, чтоб они
засеяли заброшенные нивы
отборным ячменём, перековали
решётки с кандалами на плуги и
паровые мельницы.
В Канаде,
затерянной в лесах, не понимают
восторженности вашей – не с властями
мы боремся, мой Яков, а с природой
неукротимой. Снежною зимою,
бывает, дикий гризли похищает
младенца из коляски, ураган
с домов срывает крыши, алгонкины
воинственные, в перьях разноцветных,
грозят набегом буйным… Третий год
поражена страна моя жестокой
болезнью, Божьей карой, что с содомским
грехом передаётся. Мужеложцев
(их много здесь, по недостатку женщин)
не жалко, но и честный обыватель
подвержен страшной хвори. Доктора
в отчаяньи. Девицы женихам
теперь не дарят даже поцелуев,
фривольностям, изменам наступил
 
 
конец, мой Яков. Новая чума
обрушилась на бедную Канаду.
Монахини смиренные – и те
не ходят за больными, опасаясь
заразы. Вечерами на санях
по городу провозят скорбный груз,
прохожие шарахаются, ставни
по очереди хлопают… Ах, Яков,
я так мечтал укрыться от скорбей
и рока беспощадного – но всюду
Господь напоминает нам о страшном
суде. И завсегдатай непотребных
портовых заведений, мореход
из Сан-Франциско, Лиссабона или
Архангельска, угрюмо пьёт в таверне
свой горький ром, не соблазняясь боле
корыстными красотками. Вот так,
мой добрый Яков, Божье наказанье
оздоровляет нравы…
До России содомская
едва ли добралась
погибель. Ваш народ многострадальный
приучен к осторожности. А ты,
мой мудрый химик, преданный до страсти
естествоиспытательству, ночами
беззвёздными у вытяжного шкафа
мешаешь белый фосфор с мышьяком,
с толчёной костью, с серным ангидридом,
и ставишь перегонный куб голландский
 
 
на масляную баню, наблюдая
за чередой чудесных превращений,
сулящих избавленье от заморской
чумы. Я верю, нищая Россия
сумеет повторить свой древний подвиг,
когда славянский муж в стальной кольчуге
надёжной стал твердыней на пути
безумных скифов…
Добрый мой профессор,
поторопись, а если будешь к лету
в Соединённых Штатах, доберись
до Монреаля, привези и нам
плоды самоотверженной работы,
чтобы смогла на площади Бобровой
воздвигнуть благодарная Канада
твой образ медный, с надписью по-русски
и колбою химической в руке.
 

9. «Мой Палисандр, ахейские вершины…»

 
Мой Палисандр, ахейские вершины
покрыты снегом. Золотится гладь
эгейская. В безветрии застыли
рыбацкие суденышки. Горчат
зелёные оливки, сыр овечий
крошится на пастушеской лепёшке,
и амфора двуручная полна
вином багровым. У твоих дверей
лавр шелестит, синеет можжевельник.
Мой Палисандр, мой чудный лирник, трижды
изгнанник, разжигая свой очаг
на острове, приюте диких коз
и вольных муз, нашёл ли ты источник
живого вдохновения? Ночами
является ли в хижину твою
слепая тень Гомера? Напевая,
в крестьянских ты сандалиях восходишь
по горной тропке к храму Артемиды
и смотришь вниз, где юная Европа,
тунику скинув, плещется в заливе.
Счастливая Эллада! Ей в наследство
досталась власть притягивать певцов
всей ойкумены, даже из торговой
Америки, где скрежетом прядильных
машин и паровозными гудками
заглушены стенанья сладкой лиры.
Мой Палисандр, уже пятнадцать лет,
как из славянских сумрачных пределов
вернулся ты в Канаду, на свою
 
 
заснеженную родину – но вскоре
взлетел, подобно вольному орлу
с квебекской колокольни, приземлившись
в Америке, гнезде республиканцев
и атеистов. Страшную ошибку
ты совершил, певец, и заплатил
ужасною ценой. Твоя любовь
к британской королеве приводила
американцев в бешенство. Годами
ютился ты в затерянных ущельях
Вермонта, словно ссыльный, в Мичигане
промышленном, где древние леса
под топорами гибнут на потребу
каретника, в Манхэттене распутном.
Душа певца устала. Ты собрал
нехитрый скарб в мешок и отряхнул
постылый прах Америки от ног
натруженных. И пароход ревущий
увлек тебя в желанную Элладу.
Мой Палисандр, невольник вдохновенья!
Отчизна без тебя подобна дому
без алтаря. Неужто ты навеки
отверг дары отечества – лапту,
коньки острозаточенные, скачки,
хоккейные баталии? Забыл,
как поутру стреляли мы бромонтских
тетеревов, какого осетра
с каноэ ты пронзил своей острогой
на озере Святого Иоанна?
Любимец Аполлона и Эрота!
Грущу по тем мгновеньям незабвенным,
 
 
когда, склонясь на долгие моленья,
ты ударял волшебными перстами
по струнам верной лиры… Терпеливо
Канада ждет возлюбленного сына,
наследника Орфея, чтобы звуки,
божественные звуки новых песен
дыханьем солнца древнего согрели
доминион недоброго Борея.
 

10. «Дошла ли, Рональд, до тебя моя…»

 
Дошла ли, Рональд, до тебя моя
открытка из Флориды? Отчего же
не отвечаешь? Впрочем, понимаю —
ты устаёшь, издатель молодой.
То заполночь с прекрасной Эллендеей
стоишь в сыром подвале за машиной
печатною, то у наборной кассы
сгибаешься, безвестный просветитель…
Лишь изредка, поношенный сюртук
очистив щёткой от свинцовой пыли,
сидишь в таверне, где звенят студенты
бокалами, где пожилой тапёр
играет на разбитом пианино
ковбойскую мазурку да заезжий
каретник из Детройта, экипаж
рессорный сбыв удачно адвокату
или врачу, тоскует за седьмым
стаканом джина… Ах, мой милый Рональд,
ночные наши буйные пиры
не повторятся – я сумел расстаться
с грехом своим. Напрасно зазывает
меня трактирщик гнусный – никогда
не заложу я больше ни отцовских
часов с цепочкою, ни образка
нательного. Опять читаю книги,
хожу в свой департамент. К Рождеству
усердие моё столоначальник
отметил небольшими наградными
и отпуском. Отсюда и вояж
 
 
с семейством к морю. Трое долгих суток
промаялись мы в поезде железной
дороги, поражаясь, как огромна
Америка. От лиственниц канадских
до мексиканских кактусов привольно
раскинулась могучая держава,
великодушно давшая приют
десяткам тысяч беженцев российских.
И наконец, пред нами океан
засеребрился! После Вашингтона
чиновного и шумного Нью-Йорка
так странно было видеть обнажённых
детишек смуглокожих, крыши редких
рыбацких деревушек, пеликанов,
летящих стаей, с полными мешками
под клювами… Наш постоялый двор,
весь в пальмах и бананах, целый день
весёлые торговцы осаждали
и рыбаки. Один тебе омара
протягивает страшного, другой —
акулу свежепойманную, третий —
жемчужину, добытую на дне
тропического моря… Ты слыхал ли
о Микки-Маусе, Рональд? Христианство
до этих мест ещё не добралось,
туземцы поклоняются большому
мышонку с человеческим лицом.
Жрец низкорослый, в полотняной маске
мышиной и оранжевых штанах,
 
 
с доверчивых креолов собирает
положенную дань – а в воскресенье,
бывает, Рональд, целый сонм богов
языческих беснуется в округе,
бьют в барабаны, крякают и лают
нечистые чудовища, лишь к ночи
расходятся, и ласковое солнце
садится в океан тёмно-багровый…
Ну, до свиданья, друг мой, до свиданья.
Жду в гости – только виски из Кентукки,
британский джин и хлебное вино
оставь в своей квартире холостяцкой.
И знаешь что? Не брал бы ты в дорогу
романов современных. Захирела
литература русская. Возьми
зачитанного Битова, Цветкова,
Жуковского. Наговоримся всласть
о прелестях словесности старинной.
 

11. «Привет тебе, печальный пересмешник…»

 
Привет тебе, печальный пересмешник
российского Парнаса. Догорает
в настольной лампе керосин, пора
зажечь свечу, и лондонских чернил
в чернильницу долить. С таким трудом
даются даже письма! Неужели
ржавеет дар мой, отлучённый от
наречия московских улиц? Или
вторую революцию в России
и вправду не понять обломкам первой?
Утратили мы трепетную связь
с отечеством неласковым. Восторги
при чтении отважных откровений
в журналах петербургских – миновали,
как первая любовь. Февральский воздух
неумолим и вязок. Всякий год
об эту пору я до поздней ночи
сижу над ветхим Пушкиным, курю
изгрызенную трубку… тишина —
хоть бей посуду… только ветер поздний
свистит в трубе, трещат дрова в камине
да сани с подгулявшим седоком
вдруг проскрипят под фонарём чадящим…
Где ужас мой, где нежность? Потоскую —
и спать ложусь. Корзина для бумаг
полным-полна. Ты тоже инородец,
признайся, мой Тимур, тебе не страшно
слагать стихи на русском языке?
И гибок он, и жарок, как больная
 
 
красавица, и мясом человечьим
питается, и ненавистью так
пропитан, что опасно прикоснуться
к его шипящим звукам – если только
не промышлять гражданственною скорбью,
игрой в шарады или кисло-сладкой
серьёзной прозой. В мглистом Петербурге
социалист сквозь зубы признаётся,
что не построил рая на земле.
Америка залечивает раны
военные, вчерашний чёрный раб
поёт свободу, посвящая лиру
ремёслам и коммерции. Европа
разнежилась в комфорте, наслаждаясь
спокойной старостью. Моя Канада
укрывшись пледом, пьёт у очага
домашний эль, читает календарь
за прошлый год. Гармония, Тимур,
вещь редкая и очень дорогая,
засим и спрос (читай хоть Карла Маркса)
ничтожен. Процветает ли народ,
бунтует ли, – ему не нужно плясок
перед ковчегом Ветхого завета,
тем более – перед чикагской бойней
иль памятником жертвам декабризма…
Старею, зубоскал мой благородный.
Всё реже вижу чистые созвездья
над городом затерянным моим,
ворчу на эмигрантские журналы
(включая даже «Колокол») – стихи
в них так же смехотворны, как в российских.
 
 
Но вот на днях пришла с февральской почтой
твоя поэма – как она попала
к издателям? – и восхитился я
нежданной этой музыкой – алмазом
по зеркалу кривому, по стакану трактирному, по небу голубому…
Прислал бы экземпляр – да опасаюсь,
при всех реформах новых, искушать
недремлющих блюстителей культуры.
 

12. «Вот и весна, историк, искушённый…»

 
Вот и весна, историк, искушённый
в искусстве красноречия, ночной
побежке звёзд над старым переулком
и хрусте льда под сквозняком апрельским.
Журчат ручьи по гулким мостовым,
звенят колокола, грядёт суббота,
когда со всей Москвы мастеровые
мещане и чиновники неспешно
на кладбище пойдут со всем семейством —
прибрать могилы, помянуть стаканом
смирновской водки дедов и отцов…
Уже, наверно, франты молодые
в дурацких котелках, по новой моде
слоняются бульварами. Поэт,
чуть улыбаясь, смотрит с постамента
чугунного… а глупые студенты,
хихикая, перевирают строки
про милость к падшим… подлая цензура
и здесь успела – даже после смерти
не убежал твой славный соименник
из лап ее…
Жизнь близится к концу,
но, слава Богу, есть ещё иные
лихие корабельщики. Поют
они и плачут, восхищаясь ветром
в тугих снастях, и бешеной лазурью
на сколько хватит взгляда…
Неизменны
и море, и корабль – лишь времена
 
 
меняются, да так, что не узнаешь.
Трибун опальный неуёмной речью
сторонников сзывает – и напрасно
скрипит зубами отставной полковник —
в Якутск его, в Тобольск! Поди попробуй —
на улицы Москвы толпа такая
немедля хлынет – с дрекольем, с булыжным
оружием, чтоб защитить любимца
народного, мятежного Бориса.
А Михаил каков! А каковы
литовцы и чухонцы, Александр!
А буйные защитники природы!
Дай волю им – останется Россия
без рудников и фабрик, без железных
дорог и пароходов…
Хорошо
в стране, когда смягчаются законы
и власти просвещённые дают
страстям народным вольно изливаться!
 
 
Не спрашивай, зачем я не сажусь
на пароход, не вглядываюсь в майский
туман над Амстердамом по пути на
родину…
В тяжёлом макинтоше
я прохожу сквозь старый город – банки,
лабазы закопчённые, дома
терпимости – к проснувшемуся порту.
Лёд сходит. Словно чёрный муравей,
буксир пыхтящий медленно толкает
потрёпанный корабль из Петербурга,
 
 
и моряки усталые дивятся
зевакам, попивающим винцо
на столиках у пирса. Я и сам
охотно пью за молодость чужую,
за ненадёжный путь землепроходца,
и подымаю воротник – а ветер
подхватывает чаек, уходящих
с недобрым криком в ветреную высь.
 

ВЕК ОБОЗЛЁННОГО ВЗДОХА

«Говори – словно боль заговаривай…»

 
Говори – словно боль заговаривай,
бормочи без оглядки, терпи.
Индевеет закатное зарево
и юродивый спит на цепи.
 
 
Было солоно, ветрено, молодо.
За рекою казённый завод
крепким запахом хмеля и солода
красноглазую мглу обдает
 
 
до сих пор – но ячмень перемелется,
хмель увянет, послушай меня.
Спит святой человек, не шевелится,
несуразные страсти бубня.
 
 
Скоро, скоро лучинка отщепится
от подрубленного ствола —
дунет скороговоркой, нелепицей
в занавешенные зеркала,
 
 
холодеющий ночью анисовой,
догорающий сорной травой —
всё равно говори, переписывай
розоватый узор звуковой…
 

«Дворами проходит, старьё, восклицает, берём…»

 
Дворами проходит, старьё, восклицает, берём.
Мещанская речь расстилается мшистым ковром
по серой брусчатке, глухим палисадникам, где
настурция, ирис и тяжесть шмелей в резеде.
 
 
Подвальная бедность, наследие выспренних лет…
Я сам мещанин – повторяю за Пушкиным вслед,
и мучаю память, опять воскресить не могу
ковёр с лебедями и замок на том берегу.
 
 
Какая работа! Какая свобода, старик!
Махнёмся не глядя, я тоже к потерям привык,
недаром всю юность брезгливо за нами следил
угрюмый товарищ, в железных очках господин.
 
 
Стеклянное диво, лиловый аптечный флакон
роняя на камни, медяк на ладони держа —
ещё отыщу тебя, чтобы прийти на поклон —
владельца пистонов, хлопушек, складного ножа…
 

«Раз, заехав в Баден-Баден…»

   Доктору гуманитарных наук Александру Садецкому, предложившему автору беспроигрышный способ игры на рулетке.

 
Раз, заехав в Баден-Баден
и оставшись на ночлег,
убедился я, как жаден
современный человек.
Там с пучками ассигнаций
муж, подросток и жена
с гнусным шулером толпятся
у зелёного сукна,
там иной наследник пылкий,
проигравшись в прах и пух,
смотрит с завистью в затылки
торжествующих старух.
И выигрывает шарик
миллионы в полчаса,
И Меркурий, как фонарик,
озаряет небеса.
Саша! Метод твой искусный
покорил меня давно,
почему же с видом грустным
я покинул казино?
 
 
Нет, к другой меня рулетке
тянет, тянет без конца!
Там покинутые детки
венценосного отца
 
 
без особенной охоты
покоряются судьбе,
и проигрывают с ходу
не фортуне, а себе.
И царит над ними дама,
седовласа, как зима.
Кто она, мой друг упрямый?
Смерть? Гармония сама?
Улыбаясь, ставит крупно,
глядя в будущую тьму
по системе, недоступной
просвещённому уму.
 
 
Даже если Баден-Баден
наградит иной азарт,
если выиграть у гадин
вожделенный миллиард,
не ликуй, профессор Саша,
не гляди удаче в рот —
всё равно царица наша
ту наживу отберёт.
Лучше бедно жить и гордо,
добиваясь до конца
превращенья грешной морды
в вид достойного лица.
 

ПАМЯТИ АРСЕНИЯ ТАРКОВСКОГО

1. «Пощадили камни тебя, пророк…»

 
Пощадили камни тебя, пророк,
в ассирийский век на святой Руси,
защитили тысячи мёртвых строк —
перевод с кайсацкого на фарси —
 
 
фронтовик, сверчок на своём шестке
золотом поющий, что было сил —
в невозможной юности, вдалеке,
если б знал ты, как я тебя любил,
 
 
если б ведал, как я тебя читал —
и по книжкам тощим, и наизусть,
по Москве, по гиблым её местам,
а теперь молчу, перечесть боюсь.
 
 
Царь хромой в изгнании. Беглый раб,
утолявший жажду из тайных рек,
на какой ночёвке ты так озяб,
уязвлённый, сумрачный человек?
 
 
Остановлен ветер. Кувшин с водой
разбивался медленно, в такт стихам.
И за кадром голос немолодой
оскорблённым временем полыхал.
 

2. «Поезда разминутся ночные…»

 
Поезда разминутся ночные,
замычит попрошайка немой, —
пролети по беспутной России —
за сто лет не вернёшься домой.
 
 
От военных, свинцовых гостинцев
разрыдаешься, зубы сожмёшь, —
знать, Державину из разночинцев
не напялить казённых галош…
 
 
Что гремит в золотой табакерке?
Музыкальный посёлок, дружок.
Кто нам жизнь (и за что?) исковеркал,
неурочную душу поджёг?
 
 
Спи без снов, незадачливый гений,
с опозданием спи, навсегда.
Над макетом библейских владений
равнодушная всходит звезда.
 
 
Книги собраны. Пусто в прихожей.
Только зеркало. Только одна
участь. Только морозом по коже —
по любви. И на все времена.
 

«Век обозлённого вздоха…»

   А. В.

 
Век обозлённого вздоха,
провинциальных затей.
Вот и уходит эпоха
тайной свободы твоей.
Вытрем солдатскую плошку,
в нечет сыграем и чёт,
серую гладя обложку
книги за собственный счёт.
 
 
Помнишь, как в двориках русских
мальчики, дети химер,
скверный портвейн без закуски
пили за музыку сфер?
Перегорела обида.
Лопнул натянутый трос.
Скверик у здания МИДа
пыльной полынью зарос.
 
 
В полупосмертную славу
жизнь превращается, как
едкие слёзы Исава
в соль на отцовских руках.
И устающее ухо
слушает ночь напролёт
дрожь уходящего духа,
цепь музыкальных длиннот…
 

«Хорошо на открытии ВСХВ…»

 
Хорошо на открытии ВСХВ
духовое веселье.
Дирижабли висят в ледяной синеве
и кружат карусели.
 
 
Осыпает салютом и ливнем наград
пастуха и свинарку.
Голубые глаза государства горят
беспокойно и ярко.
 
 
Дай-ка водочки выпьем – была не была!
А потом лимонаду.
На комбриге нарядная форма бела,
всё готово к параду.
 
 
И какой натюрморт – угловой гастроном,
в позолоченной раме!
Замирай, зачарованный крымским вином,
сёмгой, сельдью, сырами.
 
 
И божественным запахом пряной травы —
и топориком в темя, —
чтобы выгрызло мозг из твоей головы
комсомольское племя.
 

«Киноархив мой, открывшийся в кои-то…»

 
Киноархив мой, открывшийся в кои-то
веки – трещи, не стихай.
Я ль не поклонник того целлулоида,
ломкого, словно сухарь.
Я ли под утро от Внукова к Соколу
в бледной сухой синеве…
Я ль не любитель кино одинокого,
как повелось на Москве —
документального, сладкого, пьяного —
но не велит Гераклит
старую ленту прокручивать заново —
грустно, и сердце болит.
 
 
Высохла, выцвела плёнка горючая,
как и положено ей.
Память продрогшая больше не мучает
блудных своих сыновей.
Меркнут далёкие дворики-скверики,