Бахыт Кенжеев
Сообщение

НОВЫЕ СТИХИ

ИНОГО НЕ ДАНО
(2008 – 2010)

* * *

   ...легко и мне стареть в возлюбленной стране,
   где юный аргонавт выходит на дорогу.
   «Не береди меня», – бормочет спящий. «Не
   буди меня», – мертвец лепечет Богу, —
 
   «и за спиной моею не итожь
   грехов моих». Лечебные агаты
   и янтари твердят: «Ты тоже приплывешь
   на берег щастия, кочевник небогатый».
 
   Как обветшала ты, провинция моя!
   Круты твои мосты, кирпич неплодороден.
   «Я тоже человек, – мычит живущий, – я
   не виноват, не свят, и Богу не угоден».

* * *

   Ночь застыла начеку, сжала кулачок.
   Выпью стопку коньячку, лягу на бочок.
   Пусть услышится сквозь стон: ветер вербу гнет,
   мышка серая хвостом весело махнет.
 
   Поворкуй, голубка-кровь, спутница души.
   Спросишь: смерть или любовь? Обе хороши.
   На обеих спасу нет, обе из глубин
   сердца похищают свет и гемоглобин.
 
   Неуютной ли зиме, ветру ли под стать,
   обе рвутся в полутьме грешное шептать.
   Так и дремлешь – грустен, прост, – надышавшись – ах! —
   поздней оторопью звезд в робких небесах.

* * *

   Табак, водка, ночь. Третьи сутки
   одно и то же вранье.
   Стесняться прошлого? Дудки!
   Паршивое, да свое,
 
   как я уверял когда-то.
   Ну и? Повторяться – не
   такой уж и грех, солдаты,
   лепечущие во сне.
 
   Пусть бедствовать с музой тощей
   несладко, но жизнь – жива,
   и жалкая честность проще
   лукавого воровства.
 
   Есть молодость без утайки,
   которая в нужный час
   к безглазой, глухой хозяйке
   спокойно подводит нас —
   и мудрость есть без оглядки, —
   хотя ее тоже нет,
   за вычетом той тетрадки,
   где страсть, словно вербный свет,
   где старый Мазай и зайцы
   под недорогой ольхой
   красят пасхальные яйца
   луковой шелухой
   4 января 2009

* * *

   Говорю, говоришь? Говорит: говорят.
   Извергают из уст стохастический ряд
   грамматических форм, как Цветков бы сказал,
   заходя, ошарашенный, в кинозал,
 
   где пахучий попкорн с маргарином дают
   и винтажное порно показывают
   под урчание масс просвещенных. О да,
   мы достигли сияющих бездн, господа,
 
   докарабкались до безопасных высот,
   над которыми мусор по ветру несет,
   и бесплодный, подобный смоковнице, стыд
   небеленым холстом над Москвой шелестит.
 
   Ветер, ветер! Безвременный зритель, дурак,
   отчего ты горячею кровью набряк?
   Для чего напрягаешься? Что ты поешь?
   Для кого сочиняешь последнюю ложь...

* * *

   Рассказывай, шуми: подвластна гению
   смерть; идол вязовый сулит воскресный свет...
   Нет, время – лишь свободное падение,
   а ствол его – растительный предмет.
 
   Я – вправе возражать, я – многоклеточный,
   беспозвоночный, средняя ступень
   на лестнице Иакова, избыточной,
   как в юности благоуханный день
 
   в Фирсановке (шафранный, синий, розовый!).
   Печаль крепка, и наплевать ей, для
   чего за озером, за рощею березовой
   стелились земляничные поля.
 
   Пьет чай с малиною, трезвея, ангел сумрачный.
   Старик твердит «аминь», юнец – «come on!».
   Простимся ли, проспимся ли – не умничай.
   Не уходи. Теплее всех времен —
 
   стремительное, скудное, которому
   клянешься в верности, и всхлипываешь с ним,
   как будто ночь – безмолвней крыльев ворона —
   лежит над скудным городом твоим.

* * *

   чистая богадельня лучшее что человечество может дать
   старикам и старухам телевизор и трубчатая кровать
   деве преклонных лет подают на долгожданный обед
   чечевичный суп зеленый салат хорошо пропеченный омлет
 
   дева преклонных лет шепчет сквозь дрему
   богохульственные слова
   пальцы ее теплы красные дёсны голы а душа жива
   дева преклонных лет прорицает с ветхозаветной тоской
   что женская доля немногим лучше мужской
 
   навестить иного больного приятственно – он выздоровеет
   и тогда
   ледяная водка польется как на второй день творения
   молодая вода
   но к деве никто не приходит – ни праведник ни злодей
   не принесут ей порочных безумием пахнущих орхидей

* * *

   Свет выключился. Музыка сломалась.
   Ни шерсти под рукой, ни янтаря.
   Несметного – а пригодилась малость —
   ждал. Восемь спичек, в очередь горя,
 
   высвечивают двери, коридоры
   и лестницы, ведущие во тьму.
   Вдруг вспоминаю: столько было вздора
   волшебного! Ей-Богу, самому
 
   не верится. Как ветка Палестины,
   я странствовал. От грешных отчих мест
   открещивался. Праздновал крестины
   неведомого. И грузинский крест
 
   аэроплана, как случайный лучик, —
   ночной сверчок в просторной тишине, —
   в оскаленных проскальзывая тучах,
   был жалобой и родиною мне,
 
   был голосом – вольфрамовой спиралью —
   и тут запнусь, почувствовав: дотла
   не догореть. Ты – тусклой зимней ранью
   и при свечах – прощальна и светла.

* * *

   Не призывай в стихах невзгод, предупреждал поэт,
   и вторил ему другой рапсод сто исхудалых лет
 
   спустя. Тот, первый, верил в рок, романтик был и смутьян,
   взимал умеренный оброк с мурановских крестьян,
 
   считал, что поэзия – гневный гимн мирозданию, и, наконец,
   жил сам и дышать давал другим, образцовый муж и отец.
 
   А ученик его, одноногий герой Второй мировой войны,
   расхаживал по Москве с клюкой, записывал мрачные сны,
 
   он тоже был безусловно жив, просил эпоху «не тронь!»
   и в доме творчества спал, положив седую голову на ладонь.
 
   И хотя ни один из них не украл ни яблоко, ни гранат,
   обоих бардов господь прибрал в невеселый эдемский сад.
 
   И я, ученый, про жизнь, что мне досталась, твержу во тьму:
   не маши платком, бесценная, не исчезай в февральском дыму.

* * *

   «Условимся – о гибели молчок».
С. Гандлевский

   ...и о минувшем тоже – ни строки.
   У керосинной лавки близ Арбата
   горят его нещедрые зрачки,
   вполсилы посылая на щербатый
 
   асфальт косые блики. Мокрый снег —
   а утром пушкинским лег ювелирный иней
   на ветки лип, и облачный ковчег
   поплыл по синеве, и солнце крымской дыней-
 
   колхозницей желтеет в вышине.
   Так, если век и место – только случай,
   орел да решка, серый шарф колючий,
   рань зыбкая, подаренная мне —
 
   гуляй по переулкам, ветер воли,
   не ведающий, что бог неумолим,
   что жизнь проста, как смесь песка и соли,
   как красота, покинутая им.

* * *

   Спи, организм поющий,
   дышащий через рот.
   Проще, а может, гуще —
   кто теперь разберет.
 
   Как ты заждался – в кои-то
   веки (Вий, ночь, беда)
   кто тебя успокоит и
   выведет в степь, туда,
 
   где крестообразный кречет
   ищет добычи, но
   лишь запах полыни лечит
   вангоговское полотно...

* * *

   Унижен раб, грядет аттила,
   на свадьбе спирта не хватило,
   и тело лазаря смердит.
   Но се – на радость всем народам
   сын плотника бредет по водам,
   воображенье бередит.
 
   И се – акын ближневосточный
   под рокот музыки непрочной
   тем, кто не клонит головы,
   поет про подвиг сына девы.
   Пророки прошлого, о где вы,
   как бы торжествовали вы!
 
   И се – с лицом невзрачней мела —
   спаситель гордый неумело
   мнет теста липкого комок,
   нахмурясь пред учениками,
   чтоб сотворить из хлеба камень,
   который сам поднять не смог...

* * *

   Фонарь, аптека, улица ночная,
   возможно, церковь, то есть пыльный склад
   стройматериалов, юность надувная
   (напыщенная), подростковый ад,
 
   подруга робкая в индийских или польских
   штанах, тоска собраний комсомольских,
   не слишком трезвый богословский спор
   с Сопровским. О, мытищинский кагор!
 
   «Твой мертвый Ленин врет, как сивый мерин, —
   хохочет друг, – о чем ты говоришь?
   Велик Господь, а мир четырехмерен,
   нет гибели – есть музыка и мышь
 
   подвальная, ученая, грызущая
   то сыр, то хлеб, действительная, как
   (по умнику немецкому) все сущее...»
   Как многие, он умер впопыхах:
 
   недописав, недолюбив, недопив,
   не завершив азартного труда.
   Душа его меж влажных снежных хлопьев
   плывет, озябшая, – Бог весть куда...

* * *

   Где нелегкий хлеб влажен и ноздреват,
   и поверхность грузного винограда
   матова, словно зеленоглазый агат
   нешлифованный, где ждать ничего не надо
 
   от короткой воды и долгого камня, где луч
   (света росток) по-детски легко так
   рвется к земле – не яростен ли, не колюч
   ли закат на обрыве жизни? Скорее кроток.
 
   Я тебя люблю. И слова, впотьмах
   недосказанные, остаются живы,
   как в тосканских сумерках, на холмах
   перекличка яблони и оливы.

* * *

   Вот и зрелость моя, ряд огородных пугал
   (гипертония, тщеславие, Бог живой) —
   притомилась. Пора осваивать новый угол
   зрения. Например, с луговой травой
 
   не спеша срастаться. Радоваться туману.
   Не бояться ни заморозков, ни хищных губ
   молодой коровы. Весело и безымянно
   шелестеть на ветру. Былинка всякая – жизнелюб.
 
   Солнце палит. Овчарка без толку лает.
   Холодеет день в осьминожьей короне гроз.
   Некоторые цветут, а другие не успевают,
   но не плачут об этом за отсутствием глаз и слез.
 
   И ответ на замысловатый вопрос простого
   проще. Осень. Солома, сено. Речь выспренняя суха.
   Неуёмный простор усиливает до стона
   выдолбленную из ивы дудочку пастуха

* * *

   Есть в Боливии город Лима... или в Чили? Да нет, в Перу.
   Мое время, неумолимо истекающее на ветру
   вязкой кровью, знай смотрит в дырочку в небесах,
   и грибов не ест,
   и все реже зовет на выручку географию отчих мест, —
   где в предутренней дреме сладкой выбегает, смеясь,
   под дождь
   стихотворною лихорадкой одержимая молодежь,
 
   путешественники по дугам радуги. Где вы? Вышли? Ушли?
   Как любил я вас, нищие духом, бестолковая соль земли.
   Где ты, утлая и заветная, после «а» говорящая «б»,
   подарившая мне столько светлой неуверенности в себе?
   Я не вижу тебя, моя странница, как ни всматриваюсь, пока
   к звездным иглам дыхание тянется – сирой ниткою
   без узелка.

* * *

   Я был подросток хилый, скучный, влюбленный в Иру Воробей,
   но огнь естественно-научный уже пылал в душе моей,
   и множество кислотных дырок на школьной форме я
   прожег,
   ходил поскольку не в задирах, а на химический кружок.
   Подрос, в сентябрьской электричке пел Окуджаву, жизни
   рад,
   умел разжечь с единой спички костер, печатал самиздат,
   изрядно в химии кумекал, знал, как разводят спирт в воде,
   и стал товарищем молекул, структурных формул и т.д.,
   еще не зная, что бок о бок с лисою, колобок-студент,
   живу... Ах, мир притертых пробок и змеевидных
   перфолент!
 
   О, сладость ностальгии! Все мы горазды юность вспоминать.
   Как славно б настрочить поэму страниц на восемьдесят пять
   про доморощенных пророков, про комсомол, ГБ, собес —
   пускай Бугаев и Набоков мне улыбаются с небес,
   любуясь на миры иные (неповторимый аромат
   лабораторий, вытяжные шкафы и рыжий бихромат
   аммония, от первой искры сердито вспыхивающий!).
   Нет-нет,
   не память правит миром быстрым и ненасытным —
   только свет
   надежды, а она, голуба, когда прощается с тобой,
   склонясь над Стиксом, красит губы помадой черно-голубой.

ВАГОННАЯ ПЕСНЯ

   Жизнь провел я в свое удовольствие,
   прожил век без особых невзгод,
   поглощал сто пудов продовольствия,
   сто пудов продовольствия в год.
 
   Был всегда избалован девицами
   и, бывало, от счастья пыхтел,
   окруженный их свежими лицами
   и другими частями их тел.
 
   Я им класс натуральный показывал,
   приносил я им пиво в бадье,
   в ресторанах шикарных заказывал
   коньячок и салат оливье.
 
   Поделюсь с вами участью горькою,
   постарел я и сердцем обмяк,
   много лет миновало, с тех пор как я
   жировал, как домашний хомяк.
 
   Полюбил зато творчество устное,
   и душой отдыхаю, когда
   эту песенку, песенку грустную
   исполняю для вас, господа.
 
   В вашей жизни так много прекрасного,
   пусть сверкает она, как брильянт —
   наградите же барда несчастного
   за его неподъемный талант.

* * *

   Ну что, человече, – родись не родись,
   один тебе выпал эдем-парадиз,
   одна тебе вышла тропинка, пацан,
   к отцовским слезам, материнским сосцам.
 
   Кто ждет тебя, бедный мой? что тебя ждет?
   И это прошло, и другое пройдет,
   и будет минувшее спать, трепеща,
   окурком в кармане плаща.
 
   Роится архангел, ворота встают,
   нагая бредет в криворотый приют
   душа и бормочет молитву, любя
   все то, что ушло от тебя —
 
   сиреневым дымом? грачиным двором?
   Сначала – разряд, а раскаты – потом.
   И эта молитва настолько проста,
   что даже слепцу отворяет уста.

* * *

   Гражданин в летах с потертым членским билетом СП,
   отхлебнув из фляжки, передает ее молодым коллегам,
   одобрительно крякнув. Дело, допустим, в душноватом купе
   питерского экспресса. Взволнованным дымным снегом
 
   занесена полоса отчуждения. Поезд, однако, так
   тороплив, так огни за окном скудны, что новых
   поводов для вдохновения нет. Плоские истины на устах.
   Анекдоты, вирши, счастие мчаться без остановок —
 
   сладостно разливается в жилах привычный хмель
   сожаления об утраченном, жалкого страха перед
   неизбежным. Глухие гроба вагонов. Всепрощающая метель
   смерти, в которую только Господь не верит,
 
   и пока мы спирт мировой в голубую воронку льем,
   подступает время уплаты долгов бессловесной прозе
   привокзального детства, что пахнет свежим бельем,
   сохнущим на морозе.

* * *

   Сколь чудно в граде каменном за чаркою вина
   сидеть перед экзаменом в глухие времена,
   когда с подружкой светлою, робея и ворча,
   мы изучали ветхие заветы Ильича!
   Икота шла на Якова. Как ясно помню я
   абзацы с кучей всякого сердитого вранья!
   Как жаль, что по обычаям опричницы-Москвы
   диплома мне с отличием не выдали, увы —
   за тройку по истории ВКП(б), за ночь,
   за строчки – те, которые не смог я превозмочь!
 
   Прощай же, время логики и рукотворной мглы.
   Фарфоровые слоники, подвальные углы.
   Ах, как мы были молоды, как пели налегке,
   то олово, то золото таская в кошельке!
   Мы стали долгожители, а были – чур меня! —
   живые похитители небесного огня.
   А от того учебника остался хриплый прах —
   как записи кочевника в воздушных дневниках.

* * *

   Как многого, должно быть, не успею
   дождаться. В детстве думал, что советской
   науке все подвластно. Спутник, Лайка,
   потом Гагарин, а за ним Титов,
   жужжание могучих ЭВМ,
   глотающих рулоны перфоленты,
   «ТУ-104» в реактивном небе,
   капрон, транзистор, слайды, кукуруза.
 
   Вот, повзрослел, и ныне предаюсь
   постыдной меланхолии, поскольку
   ошибся. Да, ошибся! Полагал,
   что дружные, веселые колонны
   биологов и химиков, ликуя,
   по Красной площади седьмого ноября
   пройдут однажды, хвастаясь рецептом
   не вечной жизни, так хотя бы счастья.
 
   А с улицы то рок, то рэп. Подросткам
   Плевать на смерть и вечность. Ну и слава
   Создателю. Довлеет дневи
   злоба его. Мы в юности не ведали
   Ни экстази, ни изоамилнитрита,
   И девам нашим, на манер Джульетты,
   не приходило в голову уступать
   ребячьей похоти до свадьбы.
 
   Завидую ли? Мой отец не дожил
   До скайпа, дед – до радио, а прадед —
   До самолетов. До чего же я
   Не доживу? Мне пишут: расшифрован
   геном неандертальца. То-то будет
   веселье! Новорожденный наш кузен
   зальется плачем, улыбнется – жаль,
   что я уже об этом не узнаю...

* * *

   Ты, юная смерть, воровской поворот, многократно
   целованный в рот!
   Ты, добрый некстати – любовью взахлеб на счастье
   целованный в лоб!
 
   Не я ли кого-то единственной звал, а сам говорил,
   голосил, воровал?
   Не я ли весь век под кого-то косил, пока не остался без сил?
 
   Пей, знахарь-астролог, юродствуй, монах. Мне всякое ах —
   вопросительный знак,
   Мне всякое ох – восклицательный знак, как синее зелье
   на похоронах.
 
   Не остров, не остов, не бюстик Толстого. Открыть эту
   музыку проще простого.
   Садни, безобразница, скалься, двоись – казнись, утекая
   в наскальную высь...

* * *

   Может быть, стоит дождаться осени, когда верхний свет
   постепенно кривеет, и ветра практически нет —
 
   чтобы смерть обернулась хлыстом – сыромятным,
   длинным —
   чтобы гуси худые снимались на юг довоенным клином?
 
   Слушай, серьезно, дождемся благословенной. Так
   вознаграждает Сущий тех, кто еще первородства не пропил.
 
   Мы пойдем гулять, советские песни петь. Известняк
   городской будет приветствовать нас, порист и тёпел,
 
   да и вправду сентябрь, родная. Чего мудрить.
   Будем юродствовать, воду сырую пить
 
   из нержавеющей фляжки. А все-таки боязно, Боже,
   Как же ты страшен! Как жизнь на тебя похожа!

СТАНСЫ

   Постарел, обнищал? Скулишь, смолишь натощак?
   Разве смысл у жизни один? Как минимум шесть.
   Пожилые люди всегда говорят о простых вещах.
   По одежке встречают, хранят смолоду честь.
 
   Не умеешь растить полынь – не беда, мой свет.
   Закупи на станции у ровесницы невеликий букет
   васильков, только не сетуй на власть немногих
   пресмыкающихся, чешуйчатых, многоногих.
 
   Воображаемый самодержец, подобный мне!
   Разве ты не родился в бездрожжевой, но ржаной стране?
   Не рыдал ли ты молодым, от блаженства едва дыша,
   Над учебником ранней смерти для ВПШ?
 
   Мысли мои вращаются вкруг смены времен года.
   Лето сухое выдалось, а теперь – ну что за погода!
   Под меховым зонтом семеня на службу, сосед-скорняк
   Знай бормочет, что суть в корнях, а василек – сорняк.
 
   У кого там капал в стихах прохудившийся водопроводный
   кран?
   Тот был – сверчок советский, а я – то ли цикада, то ли варан,
   поднимающий рыльце к звездам – сколько им лет гореть,
   ни состариться, ни влюбиться, ни умереть...

* * *

   Сквозь ропот автострад, дым – пригородный, смутный,
   чахоточные пустыри,
   надтреснутые дни, украденные утра,
   сквозь слезы Эммы Бовари —
 
   нестись бог весть куда, над ивой и осиной;
   тем и огромен тот полет,
   что воздух кованый с ржавеющею силой
   сопротивляется, поет
 
   о том, что лес озябший свежевымыт,
   надкрылья – уголья, свобода – легкий труд,
   что всё в конце концов отыщут и отнимут,
   и вряд ли отдадут,
 
   пространство – рукопись, и время – только слово,
   и нелюбовь – полынное вино,
   а все-таки лететь, и не дано иного,
   иного не дано

* * *

   Что мне сиротское детство – морозное, черно-белое?
   что мне
   целебный пар вареной картошки, перенаселенный,
   запущенный дом?
   Чем моя юность звенела? Не вспомню.
   Чеховскою струной? нелетной погодой? искалеченным
   тополем под дождем?
 
   Минуло, кануло, и ни дочери не узнают, ни сыновья мои,
   как неповторим и неласков твой
   промысел, Господи, как склонялась настурция за оконною
   рамою
   над пропастью переулка, пропахшего тлеющей палой листвой.
 
   Справа – пожарная часть, слева – мёртвая церковь с бедными
   куполами, в центре – неладное древо жизни, и я впервые
   Всевышнему лгу.
   А несметное время бежит, задыхаясь, рассекая ладонями
   медными
   воздух сухой, доставая духи и помаду, прихорашиваясь
   на бегу...

* * *

   Часы настенные, покуда батарейка
   не села, тикают, усами шевеля,
   судьба, твердят, индейка, жизнь – копейка,
   а вместо неба – мать сыра земля.
 
   День – прах, час – прах, но присягать на верность
   победоносной вечности страшней,
   чем с лупою в руке рассматривать поверхность
   поделочных камней.
 
   Где добыты они? В Синьцзяне? На Урале?
   Там, где Адам, дрожа, рябину с древа крал?
   Когда бы мы в конце концов не умирали,
   Когда бы стали мы – безглазый минерал!
 
   Кто неказист? Кварц. Кто у нас изыскан?
   Да, яшма. Кто, томясь, глядит
   из зарослей, пульсируя под диском
   луны? Тигровый глаз. А кто кровоточит
 
   магнитным полем? Гематит. Ну вот и
   утешились. И се, глагол времен
   не так уж скорбен. Время для зевоты,
   закутывания, снов. Что камень? Он
 
   песка предшественник – морского ли, речного.
   Так речь твоя, так твой разъятый стих
   когда-то ляжет, умерев, в основу
   других речей – спокойных и простых.

* * *

   Горожанин (не я), сочинивший шесть тысяч строк,
   шатаясь, бредет один среди иглокожей мглы.
   Узок и неуютен его мирок.
   Звезды-костры тускнеют, клены уже голы.
 
   Как же неловко он зябнет на мировом ветру
   в законную пору Венеры-Марса, в запретный час,
   родственник бедный, гость на чужом пиру!
   Как он себя жалеет – до слез из близоруких глаз!
 
   Юность, увы, тю-тю, да и зрелость идет к концу.
   Были и нехудые минуты, любовь и проч.
   Ныть, уплывая в вечность, смертному не к лицу,
   шепчет ему Зевес, суля долгую серую ночь
 
   на полях Аида, где сколько хочешь вина, мой свет,
   из разрыв-травы; где дикая конопля
   непременно сияет алым, как маков цвет.
   Будет беззвучный лучник плыть впереди соснового корабля,
 
   а сам ты – должно быть – будешь рыдать на корме, стручок,
   потому как жук, пораженец (твердит Зевес); не позовет
   тебя Афродита, и не сойдется на животе пиджачок
   с черными пуговицами из насекомых минорных нот.

СЛУШАЙ

   Время жужжит вполсилы, мерно и незаметно,
   прибирая одних, а других до сих пор не тронув.
   Чтобы не видеть его зрачков, чтобы не слышать ветра,
   кожей закрой глаза, как говорил Платонов,
 
   уши заткни паклей, кисти рук (ибо они устали) —
   оберни колючими шерстяными
   варежками с вывязанными коричневыми крестами.
   Осязание тоже грех, потому что имя —
 
   (для младенца пеленка, для взрослого погребальное полотно,
   для подростка надежда, теплая и молодая) —
   это образ гордыни, созвучный русскому времени, но
   испокон веков сражающийся с ним, рыдая.

* * *

   Не обернулась, уходя, не стала
   сентиментальничать, а я шептал, дурак:
   прощай, моя душа, я знаю, ты устала,
   сойдемся в тех краях,
 
   где мы еще глаза влюбленные таращим
   на свет неведомых невзгод
   в прошедшем времени – вернее, в настоящем,
   которое пройдет,
 
   где чайки бедные кричат о звонком вздоре
   известняку – а он от старости оглох,
   где рвется к морю с пыльных плоскогорий
   кладбищенский чертополох,
 
   где ящерка и уж, невызревшая смоква
   на греческом кусте —
   жизнь не обветрилась, нет, что ты, не поблекла —
   стоит в бесценной наготе
 
   и смотрит ввысь, и ясно слышит море
   далекое, и молча мы поем
   о том, что звезды – соль, рассыпанная к ссоре
   бессмертия с небытиём.

* * *

   Отскользив в коньках нехитрых по истоптанному льду,
   лоб вспотевший снегом вытру, в дом нетопленый войду —
   там в коробке из-под ветра пыль серебряная, и
   выцветают незаметно фотографии мои.
 
   Слово «быть», крещенский иней, превратится в слово «был»,
   побледнел июльский синий, стал осенне-голубым,
   следом красный поддается, цвет любви – глядишь, и нет,
   только желтый остается – цвет измены, тленья цвет.
 
   Переезд за перелетом, град за городом, зима
   вслед за слякотью – чего там, так велела жизнь сама,
   то вздохнет, то тихо ахнет, лик ладонями прикрыв,
   лишь бумагой ветхой пахнет мой любительский архив.
 
   Прожит вечер или выжат – а огонь уже впотьмах
   подступает: письма лижет, да в сырых черновиках
   роется, мало-помалу разгорается – и вот
   озаряет черно-алым все, что будет и уйдет.

* * *

   В доме наследственных верующих бакалейщиков, уже
   полвека требующем ремонта,