Григорий Бакланов (Фридман)

Южнее главного удара


   Памяти братьев моих — Юрия Фридмана и Юрия Зелкинда, павших смертью храбрых в Великой Отечественной войне




ГЛАВА I

ТОВАРИЩИ


   К ночи похолодало. Небо прояснилось, звезды горели ярко. Высоко в чистом, словно протаявшем кругу холодно светила полная луна на земле под нею в голой редкой посадке чётко обозначились тени деревьев. Изредка над передовой всходила ракета, вспугнутые ею тени оживали, сумятились, звезды на небе меркли. Ракета гасла, черней становилась ночь, озябший часовой вылезал из темноты ровика погреться над трубой землянки. Он поворачивался к ней и лицом и задом, приседал, покряхтывая от удовольствия, протягивал над дымом руки, и автомат, раскачиваясь на его шее, взблескивал под луной. Дверь землянки отворилась, полоса света встала по стене траншеи, переломилась на бруствере. В шапке на лоб, в гимнастёрке, Горошко, ординарец командира батареи, вышел наружу. Он только что готовил у печки, и на свежем воздухе от него пахло мясными консервами. Поморгал, осваиваясь с темнотой, поглядел на звезды, окликнул часового. Тот спрыгнул в траншею. Увидя протянутую пачку сигарет, крепко потёр занемевшие руки.
   — Давай зубы погрею. И, выловив ногтями сигарету, потянулся прикуривать. Он промёрз в шинели коренастому Горошко в одной гимнастёрке было жарко, от его выпуклой груди тепло шло, как от печи.
   — Тебя что, над трубой коптили? — поинтересовался Горошко снисходительно.
   — Небось прокоптишься. — Часовой хитро подмигнул и тут же испуганно зачмокал губами: стала гаснуть сигарета. Глаза его, следившие, как разгорается уголёк, сбежались к переносице. За передовой с разных мест вдруг потянулись вверх светящиеся нити пуль, и скоро в воздухе стало слышно негромкое и медленное тарахтение моторов: возвращались с бомбёжки «кукурузники». Множество самых различных анекдотов ходило о них на фронте. Рассказывали в шутку, как один «кукурузник», спасаясь от «мессершмитта», стал мухой виться вокруг телеграфного столба, а «мессершмитт» при своей скорости делал километровые петли. Так они кружились, пока немец не расстрелял все патроны. Тогда «кукурузник» оторвался от столба и полетел дальше. Ещё говорили, что лётчики на них обходятся без карт. Пролетая над деревней, кричат прямо через борт: «Бабуся, на Ивановку в которую сторону лететь?» Но по ночам «кукурузники» тучами поднимались в воздух и до рассвета волна за волной бомбили немецкий передний край. Часовой и Горошко, подняв лица, некоторое время из ровика провожали глазами их чёрные двукрылые силуэты, медленно ползущие среди звёзд.
   — С вечера третий раз возят. Должно, за двенадцать перевалило, — сказал часовой, как и деревне по петухам, определяя время по самолeтам. — А ну глянь, сколько на твоих намотало? Отставив ногу, ординарец за цепочку потянул из кармана огромные немецкие часы, глянул на светящиеся цифры:
   — Ещё двадцать минут тебе стоять. Дрожи сильней — не замёрзнешь. Часовой добродушно выругался, повеселев, полез наверх. А Горошко вдавил окурок в мёрзлую глину стeны, притоптал посыпавшиеся вниз искры и головой вперёд сунулся в землянку. Свет, спёртая духота, запах вина и гул множества голосов хлынули ему навстречу. Табачный дым, пластом висевший под брёвнами наката, потянулся на волю и дрогнул, отсечённый дверью. Горошко сел рядом с задремавшим в тепле телефонистом, тот испуганно раскрыл глаза и строго, будто не спал, начал вызывать:
   — «Линкор»! «Линкор»! Спишь?.. Сквозь дым мигают посреди стола немецкие свечи в плошках. Колеблющийся огонь их на лицах офицеров. Выпито уже порядочно, и говорят все враз, перебивая друг друга и смеясь. По рукам ходит толстая стеклянная кружка, на дне её сквозь вспыхивающее искрами венгерское вино посвечивает рубиновой эмалью и золотом орден Отечественной войны. Его «обмывают», чтоб «не заржавел». Награждённый капитан Беличенко, сдержанно улыбаясь, сидит во главе стола. Среди загорелых лиц товарищей, обветренных зимними ветрами, его смуглое лицо отличает госпитальная бледность, какая бывает после нескольких операций, потери крови и долгого лежания в духоте палаты, пропахшей лекарствами. Он — ширококостный, плечи прямые, сильные, но чувствуется, ещё не все мясо, что было, наросло на них. Сегодня только вернулся он из госпиталя в полк, а тут, оказывается, орден ждал его. Прежде можно было услышать, как пять раз подряд представляли человека к награде, тот уж, грешным делом, и дырочку в новой гимнастёрке провертел, а ордена все нет: или часть неожиданно перекинули в другую армию, или будущий орденоносец, не дождавшись, попал в госпиталь, или документы затерялись где-то на полдороге. А бывает, штабной писарь не счёл заслугу подходящей: его, писаря, не удивишь, он и не такие наградные заполнял. Когда в сорок первом году Беличенко наградили медалью «За отвагу», на неё ходили смотреть и всех награждённых в полку можно было пересчитать по пальцам. Но сейчас конец войны, сейчас награждают щедро и уж трудно встретить офицера не орденоносца. Иную грудь и пуля не берет, такой на ней панцирь. Но все же награда есть награда, и каждый человек ей рад.
   — Вы не его поздравляйте! — поднявшись над столом, кричит командир взвода управления Богачёв. — Вы вот кого поздравляйте. — Он кружкой указывает на санинструктора Тоню Уварову, сидящую рядом с Беличенко. — Вот у кого сегодня праздник!
   — Праздник! — Тоня зло глянула Богачёву в лицо. Молчаливо улыбавшийся Беличенко прикрыл её руку на столе своей ладонью. Он вернулся в полк, когда его уже не ждали. И вообще, это была удача, что вернулся: по ранению его хотели комиссовать и отправить в тыл. По целым дням лежал он на койке злой, заложив мускулистые руки за голову, тёмными, раздражёнными глазами смотрел в потолок. В войну имело смысл только то, что делали ребята на фронте, что сам он делал все эти четыре года. Сосед по койке, интендантский майор, переставляя на шахматной доске фигуры, надеясь хоть не сейчас, так после вызвать Беличенко на партию, говорил:
   — Что ж тыл? Меня лично тыл не пугает. В тылу сейчас очень нужны люди с нашей военной хваткой, с нашим умением. Он писал деловые письма жене и знакомым, сидел на неприбранной кровати сосредоточенный, плотный, хорошо упитанный, мягкими пальцами доставал из планшетки немецкие конверты, надписывал их. Был он уже здоров, но все что-то долечивал, и между ним и остальной палатой установилась незримая холодная стенка: там шли свои разговоры, а он писал деловые письма знакомым. Обычно, получив письмо из дому, жуя сочными губами, как бы предвкушая удовольствие, которое сейчас доставит, говорил:
   — Вот я вам прочту письмо от жены, очень умная женщина. Беличенко нервно шевелил под одеялом пальцами ног, думал с тихой яростью: «Ведь убивают же хороших людей на фронте». Однажды под вечер передавали последние известия. Вдруг в сводке промелькнула фамилия командира их дивизии. Сдержанно упоминалось о боях, и по этой сдержанности Беличенко понял, что бои идут тяжёлые. И сразу все в госпитале стало дoсадно, скучно, и беспокойство с каждым днём росло. Комиссар госпиталя оказался хорошим парнем. Тоже был ранен, застрял после ранения в тылу — он понимал Беличенко. И вскоре, не ожидая комиссии, Беличенко выписался. Интендантский майор, узнав, почувствовал себя оскорблённым. Потом предостерёг:
   — Вы справку возьмите, что были ранены, без справки нe уезжайте. После войны каждая бумажка понадобится, а вы ничего не сможете доказать. Беличенко засовывал в вещевой мешок бритву, мыло, пару белья, поглядывал на майора весело: «Все ты предусмотрел, все ты заготовил… И жена у тебя умная женщина…» Он никак не мог вспомнить, за что все эти дни ненавидел майора. Одетый в дорогу, он зашёл проститься с ребятами. Его койку в палате уже застлали свежими простынями, раненые в байковых халатах, вытертых и вылинявших от многих стирок, обедали за длинным столом и говорили об ужине, которым только и утешались за обедом в ужин утешение было ещё проще: что не доел — доспишь. Увидев Беличенко, обступили его, жали руки, завидовали. В коридоре ему попались навстречу санитары с носилками. Они несли из перевязочной бледного человека в свежих бинтах — на его освободившуюся койку: свято место пусто не бывает. В тот же вечер, в час, когда палата спала в тепле и темноте и только матовые дверные стекла освещались из коридора, Беличенко в ожидании попутной машины стоял у обочины дороги на замёрзшей грязи. Над головой небо тревожно озарялось прожекторами. Дул резкий ветер, и рана, с которой сняли бинты, зябла под шинелью, но впервые за это время на душе было спокойно. …Вот ты и вернулся, Сашко Беличенко, в свой полк. Здесь у тебя все: и дом, и рубеж твой, и товарищи. Растроганный, смотрел он в их весёлые, немного пьяные лица. Поблизости от него сидит новый командир огневого взвода Назаров, мальчишка совсем. Он прислан в батарею, когда Беличенко был в госпитале.
   — …Такая, понимаете, досада, — жалуется Назаров своему соседу, пехотному капитану. — Как раз наш выпуск и ещё два перед ним попали под приказ. Если бы я месяцев на восемь раньше поступил, так я бы тоже вышел лейтенантом. А теперь вот только с одной звёздочкой. И главное, война кончается. На лицe его такое искреннее огорчение, что трудно не посочувствовать. И сосед сочувственно улыбается, а в то же время следит глазами за кружкой, постепенно приближающейся к нему. Он из тех умудрённых жизнью спокойных людей, что на войне далеко вперёд не загадывают, за столом про войну и про бои не рассказывают и вообще больше слушают, чем говорят. Он изредка встречается с Беличенко глазами, и хотя видятся они сегодня впервые, хорошо понимают друг друга.
   — Сашко! — через стол кричит Богачёв. — Слыхал, как на Втором Белорусском фронте даванули немцев? За четыре дня боев — сто километров по фронту и сорок в глубину. Дают прикурить! На Первом Белорусском Варшава взята. Вой где главный удар наносится. А мы тут засeли в низине у Балатона, и победу и славу просидим здесь. Беличенко только улыбнулся ему. Что бы ни ждало впереди, каким бы ни был завтрашний день, он рад, что вернулся и этот день встретит с товарищами. Тем временем танкист с тёмным при свечах лицом негромко говорил Богачёву:
   — Воюем с тобой, лейтенант, а кому-то придётся всe это по истории заучивать. Когда, спросят, была Будапештская битва? Не знаешь? Садись, двойка!.. Я в школе терпеть не мог даты заучивать, вечно за них двойки хватал. Глаза его из-под бровей странно блестят, издали — как будто смеются. Поболтав вино в кружке — орден на дне зазвенел о стекло, — глядя на него, танкист сказал:
   — Друга у меня две недели назад перерезало. Башней. Вот так. — Он поставил кружку, ребром ладони привёл поперёк груди. — Поднялся он пушку зарядить, а тут как раз снаряд. Башню как сдуло. Вот с тех пор на самоходке воюю. А то уж начал бояться под броней в атаку ходить. Богачёв глянул на его коричневую щеку, на рубцы, стянувшие глянцевитую кожицу. Танкист перехватил этот взгляд, и губы его поёжились усмешкой. Он кивнул головой в сторону Беличенко и Тони:
   — Жена? Богачёв пьяно захохотал, обнажая крупные зубы:
   — Жена не жена, а зря, парень, подмётки собьёшь. Танкист опёрся спиной о стенку землянки, глядя ни Тоню, запел:
   Тёплый ветер дует, развезло дороги, И на Южном фронте оттепель опять. Тает снег в Ростове, тает в Таганроге, Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать…
   Лицо его побледнело, шея напряглась. И разговоры в землянке смолкли. Нестройно, постепенно налаживаясь, голоса подхватывали песню. Она рассказывала о пережитом, и чувство дружества и тепла с особенной силой возникало между людьми, поющими её. Стали воспоминанием и Ростов, и Таганрог, и оттепель на Южном фронте, и друзья, навеки оставшиеся там. Станут воспоминанием и эти дни. И когда-нибудь те, кто останется жить, вспомнят эту землянку под венгерским городом Секешфехерваром и друзей, что пели с ними вместе.
   Об огнях-пожарищах, о друзьях-товарищах Где-нибудь, когда-нибудь мы будем говорить…
   В жизни младшего лейтенанта Назарова, присланного командиром огневого взвода в батарею Беличенко, ещё не было боев-пожарищ. Всего три недели назад он выехал из училища. Туда на его имя до сих пор идут письма от сестры и мамы. Перед выпуском знакомая девушка Шура подарила ему к гимнастёрке одиннадцать золотых пуговиц — большая ценность по военному времени. Шура сама пришила их, сама сузила на машинке просторную в плечах гимнастёрку. Назаров в это время сидел рядом в казённой нательной рубашке с клеймом и следил сбоку за её руками. Правда, пуговицы оказались с гербами, и один курсант сказал, что они милицейские, но все ж это было лучше, чем пришивать простые — железные. По крайней мере, было с чем явиться в полк. А вот сейчас, в землянке, ему почему-то стыдно и этих своих золотых пуговиц, и ушитой в плечах гимнастёрки, и всего себя, такого новенького, только что выпущенного. «Конечно, они могут так петь, — думает он, заражаясь чужим волнением, — но я тоже докажу им…» Он не привык к вину и теперь, выпив, чувствует себя кем-то обиженным, ему грустно и хочется, чтобы случилось что-то особенное, быть может, прорвались бы немцы — тогда он доказал бы всем, и Беличенко, и Тоне в особенности, что он достоин их… Разошлись за полночь. Прощаясь с пехотным капитаном, Беличенко задержал его руку в своей руке. Если с рассветом немцы начнут наступать, первый удар им обоим принимать на себя.
   — Ну, будем знакомы, — сказал он дружески. Тот взглянул на него, многоопытный, спокойный человек, без слов понял. И они пожали друг другу руки. Тем временем Тоня, поджидая Беличенко, стояла в траншее. На передовой изредка постреливали. Винтовочный выстрел, как по воде, гулко раскатывался в морозном воздухе. А когда замирал, становилось пустынно и глухо. Одна стена траншеи была в тени, другая казалась пыльно-серой, почти белой. Тоня смотрела на голые деревца посадки, неширокой полосой уходившей вдаль, и думала о матери. Она вспоминала её такой, какой видела в последний раз. Тоня была уже в армии, и часть их должны были вот-вот отправить. И она с утра, волнуясь, что мама не успеет прийти, все выбегала к запертым воротам. Был первый тёплый весенний день, на противоположной, солнечной стороне мыли стекла в домах, и мальчишка лет шести с зеркалом в руке пускал зайчика в окно знакомой девочки. Вдруг Тоня увидела мать. Она шла по солнечной стороне в своём лучшем темно-синем шерстяном платье с белым, пожелтевшим от многих стирок и утюга крепдешиновым воротничком. Кругом все было весеннее, мокрое, все блестело, с громом рушился в водосточных трубах лeд, а она тихо шла в этом зимнeм платье и смотрела перед собой потухшими глазами. И с болью за каждую её морщинку Тоня увидела, как она постарела — совсем, совсем старая уже. И этот воротничок она выгладила и пришила не для себя, а чтобы произвести хорошее впечатление на новых Тониных знакомых. Тоня хотела окликнуть её — в горле были слезы. Она видела, как мать остановилась, расспрашивала кого-то из офицеров и улыбалась все с той же целью, чтобы для Тони произвести на него хорошее впечатление. А глаза её оставались безжизненными. Она постарела так за последний год, пережив одну за другой сразу две смерти: сначала отца, потом Алёши. Никогда не забыть, как они обе провожали Алёшу на фронт. На вокзале мать, совершенно потерявшаяся, все целовала его круглую, остриженную под машинку, колючую голову, словно этим думала уберечь. А Тонe было стыдно чего-то, она оглядывалась и говорила быстро:
   — Ну, мама, ну, неловко же… Люди кругом… Ты eго конфузишь… Как это глупо, как стыдно сейчас! Алёша даже не доехал до фронта: их эшелон разбомбили по дороге. Товарищ, которого привезли в госпиталь, рассказал, что осколок попал Алёше в голову. «Вот сюда», — он показал пальцем. Там у Алёши с детства была коричневая родинка. С этих пор маму уже нельзя было взволновать ничем, жизнь шла мимо неё. И когда Тоня сказала, что уходит на фронт, она прощалась с ней покорно и тихо, не надеясь уже дождаться возвращения дочери. Будут ли у них ещё разлуки? Быть ли новой встрече? Или это уже навсегда останется в памяти, как мама шла к ней по солнечной стороне в своём темно-синем зимнем платье и смотрела перед собой потухшими глазами?.. …— Стой! Кто идёт? — раздался оклик часового. Тоня вздрогнула.
   — Как же это я тебе за километр буду кричать пароль? — подойдя, вразумительно спрашивал Беличенко. — Ты подпусти, чтоб штыком до горла достать, и — «Стой! Кто идёт?» Часовой молчал.
   — Недавно призван?
   — Третий месяц пошёл. Тоня вернулась в землянку. Свечи уже погасли, фитиль одной из них утонул в растопленном стеарине, и догорающий огонёк светился синей искрой. Наконец вошёл Беличенко.
   — Здравствуй, Тонюшка, — сказал он: впервые за весь день они остались вдвоём. Она подошла к нему, с силой взяла его лицо в свои руки и, нагнув, всматривалась тревожно.
   — Ты что? — ласково удивился он. Она все смотрела на него молча.
   — Так вдруг страшно стало… потерять тебя… И, зажмурясь, крепко прижалась к его тёплым, горьким от табака губам своими холодными губами. А Богачёв в это время, сидя перед зеркалом, взбивал помазком мыло в алюминиевой чашечке. Такая у Богачёва привычка: если выпьет крепко, непременно садится бриться с одеколоном. Подвернув воротник гимнастёрки внутрь, он долго мылил лицо. Взял опасную бритву, сощурясь, осмотрел лезвие на огонь свечи. И когда брился, рука твёрдо водила бритвой по щекам, холодные глаза трезво смотрели в зеркало. Вдруг усмехнулся. Он вспомнил, как сейчас шёл по траншее, а Тоня стояла, и он ничего не сказал ей, только оглядел насмешливо, пыхнул папироской и прошёл мимо. Это он правильно сделал, что ничего не сказал. Вообще в жизни девчата любили Багачева, он не мог обижаться. Любили за его лёгкий характер, за то, что был он не жаден ни на чувства, ни на деньги, И ещё потому любили, быть может, что ни одной из них не удалось привязать Богачёва всерьёз. Он относился к ним снисходительно. И они никогда не винили его ни в чем. Между собой ссорились, а на него не обижались. А вот с Тоней как-то все не так получалось. Она звала его «Петя Богачёв», «товарищ лейтенант». До слез cмеялась, когда он начинал рассказывать про фрицев: «Ох, бедная будет та, кто за тебя замуж пойдёт». Богатев однажды к слову спросил:
   — А ты, значит, бедной быть не желаешь?
   — Не хочу, Петя, ещё как не желаю! На следующий день — они тогда стояли на Донце, и пехота долго не могла взять «языка» — Богачёв, никому но сказав ни слова, спихнул в реку бревно, придерживаясь за него рукой, поплыл под водой по течению вниз. На вторые сутки вернулся босой, мокрый по шею, притащил на себе чуть придушенного немца. Три дня после этого пил с разведчиками, из землянки неслись песни, и даже от дыма из трубы пахло спиртом. Проходя мимо, Тоня видела: поставив хромовый сапог на край нар, одной рукой картинно опершись о колено, Богачёв другой дирижировал. А через неделю, ночью, вместе с рассудительным Горошко притащил Богачёв от немцев пулемёт и патефон с пластинками. И ещё несколько раз по ночам лазал он к немцам, рисковал, добывал сведения, приносил оружие и документы немецких солдат, без шума убитых им. Тоню как будто не замечал совсем. Но однажды за выпивкой арттехник дивизиона по дружбе стал шептать ему в ухо:
   — Ей майора нужно. А ты звёздочками нe вышел. Или подполковника сразу, — но произнёс это раздельно: «под полковника» — и захохотал, намекая на известный анекдот. — Ты меня слушай, я в этих делах черта съел… Богачёв слушал, крепким ногтем большого пальца ковырял доску стола. Глаз не подымал. Вдруг левой рукой взял арттехника за подбородок, не размахиваясь, коротко ударил в лицо. Того отливали водой. За «языка» получил Богачёв орден, а с Тоней осталось все по-прежнему. Прошло время, и опять он развлекал её весёлыми историями, она смеялась до слез, и даже повeрилось Тоне, что теперь они стали настоящими друзьями. Потом друзей стало трое — батарею принял новый комбат капитан Беличенко. Богачёв первый по Тониным глазам, совсем не таким, какими она смотрела на него, понял, кто из троих лишний. Но Беличенко он остался другом. Кроме него, всех людей Богачёв делил на две категории: разведчики и все остальные. В бою взвод его был лучшим. Но на формировке, когда отводили в тыл, больше всего ЧП было в его взводе. Вдруг являлся бледный, жалкий ординарец командира стрелкового полка, проходившего ночью через деревню, где стояла батарея, жаловался, что украли коня. Замечательный конь был, ординарец сам лично пас, за ногу привязав к своей ноге, клянётся, что не спал. И вот ночью какой-то разведчик подполз, ножом отрезал верёвку от ноги, вскочил на коня и ускакал. И хотя неизвестно было, чей это разведчик, майор Ребров вызывал Богачёва. При нем повторялся рассказ. Богачёв слушал холодно, интересуясь только подробностями. Во взводе был страстный лошадник Альшеев. Дай ему волю, он бы со всего света лучших коней перетащил на батарею. Сам Богачёв, токарь по профессии, конями не интересовался. Но находчивость в разведчиках ценил. И пока стояли в тылу, Богачёва вызывали к начальству не один раз. Потом отправляли их часть на фронт, и все грехи списывали с него разом… …Богачёв кончил бриться, налил полную горсть цветочного одеколона и, отфыркиваясь, стал тереть враз покрасневшее лицо, шею с острым кадыком. Потом поставил носок сапога на край земляных нар, плюя на щётку, начал начищать его до ясного блеска. А начистив и полюбовавшись, скинул сапоги и лёг спать. Свет печных углей на потолке землянки становился все сумрачней. Печь гасла. Никто не подкладывал. Лёжа на спине, Беличенко смотрел, как темнеют бревна наката, курил и думал. На руке его ровно дышала Тоня, он через гимнастёрку чувствовал тепло её дыхания. Тоня заснула сразу же, а он не мог заснуть. За те дни, пока он добирался к фронту на полках вагонов, тело его настолько привыкло к покачиванию и движению, что едвa Беличенко стал задрёмывать, земляные нары стронулись, все поплыло, закачалось. Он тут же проснулся, как от толчка, и вот теперь, лёжа на спине, курил. Через каждые десять минут доносился глухо слышный под землёй выстрел дежурной немецкой батареи. Долго подвывал снаряд, и ещё до взрыва Беличенко ладонью заслонял Тонино лицо: с наката всякий раз сыпалось. Стараясь не разбудить её, он осторожно высвободил руку, встал. При мерклом свете углей Тоня глянула на него влажными от сна, лучистыми глазами:
   — Ты куда?
   — Спи. Я сейчас. Спи! Беличенко открыл дверь. Над высотой на парашюте медленно плыла осветительная ракета. Спрыгнувший в траншею часовой следил за ней, запрокинув голову. Наконец ракета погасла, только искры ещё падали с чёрного неба, и сейчас же у немцев застучал пулемёт. Очень близко, как это всегда кажется ночью. Беличенко глубоко вдохнул ноздрями морозный воздух. Ветер дул непонятно откуда. Он то исчезал, то вдруг падал сверху, и тогда дым, подымавшийся над землянкой разведчиков, садился на трубу. И трудно было сообразить, с какой стороны доносятся звуки. Часовой тревожно глянул на комбата:
   — Слышите? За немецкой передовой, молчавшей потаённо, возник рокот танковых моторов и далёкое завывание грузовиков. При новом порыве ветра Беличенко явственно услышал эти звуки у нас в тылу. Ему даже почудилось осторожно приближающееся лязганье гусениц. Он подождал, пока ветер подует с немецкой стороны. И опять услышал танки.
   — Наверное, пластинку заводят. Грамзапись, — сказал он часовому. — А вообще, черт его знает, могут быть и танки. И, прислушиваясь к ночи, подумал: «Может, ещё ничего и не будет?..» Он хотел верить в это, но и сам он, и часовой — оба чувствовали, что позади немецких окопов происходит что-то. Беличенко ещё постоял, послушал, потом пошёл к разведчикам. Кроме Вани Горошко и недавно сменившегося часового, здесь уже все спали. Горошко, навалясь грудью на стол, дописывал при коптилке третье по счёту письмо. Перед ним стоял немецкий бритвенный прибор, слипшийся на сторону мокрый помазок торчал из алюминиевого стаканчика. Это недавно брился Богачёв. Сейчас он cпал, босые ступни его длинных ног с завязками кальсон у щиколоток торчали в проходе между нарами, у двери стояли хромовые сапоги со смятыми портянками, сунутыми в голенища. В землянке густо пахло босыми ногами, сапожной мазью и цветочным одеколоном. А у двери ужинал среди ночи озябший часовой, сменившийся с поста. Держа котелок в коленях и горбясь над ним, он громко глотал, скрёб алюминиевой ложкой по дну. Он покосился на комбата и продолжал есть.
   — А ну, разбуди Ратнера! — приказал Беличенко ординарцу. Горошко, стоя, засовывал в туго набитый карман гимнастёрки письма, сложенные треугольником. Недописанное осталось на столе. «Здравствуйте, Клава! — прочёл Беличенко. — Письмо Ваше, пущенное третьего числа, я получил. Клава! В настоящее время я нахожусь в Действующей армии, или, верное сказать, в рядах Вооружённых Сил. Клава!..» Беличенко весёлыми глазами посмотрел на ординарца. Среди одинаково укрытых шинелями тел Горошко тормошил чьё-то плечо:
   — Сержант! Сержант! А сам оглядывался: его смущало, что комбат читает письмо. Но Беличенко с интересом продолжал читать, перескочив через несколько строк: «А во-вторых, так как годы мои ещё полностью не ушли, то интересует меня, чтоб найти в жизни хорошего друга…» Эту фразу комбат уже встречал в Горошкиных письмах: в свои девятнадцать лет Ваня отличался постоянством. Он переписывался сразу со множеством девушек, причём познакомился с ними по почте и ни одной ни разу в глаза не видел. Заканчивалось письмо, как и все Горошкины письма, бодро: «Все мы, здесь сидящие разведчики, шлем Вам свой гвардейский артпривет!» Беличенко усмехнулся.