И, прижав к себе маленького Олексу, успокаивая, рассказывала про деда: как в тот год, когда переехали в Новый Город, был конский мор, как бабка свое серебро: колты note 10, и монисто, и браслеты киевской работы сканного дела — продала, и на все то Лука снаряжал ладьи до Раковора; как сам, надсаживаясь, таскал бревна на терем; как по совету деда Луки Творимир начинал торговлю с Корелой, ту, что Олекса и сейчас ведет…
   — Дедушко Лука богатырь был. Никого не боялся, ни перед кем головы не клонил. И уважали его! — приговаривала Ульяния, поглаживая сына твердой суховатой рукой по светлой голове.
   Затихая, силился Олекса представить себе деда — и не мог. Вспоминал большой дубовый крест на могиле…
   И вечно она была седой, как помнил. Морщин только не было раньше. Эх, да и замечал разве? Мать как воздух. Пьешь его полной грудью, и думы нет, чтобы не хватило когда… Сидел Олекса, молчал, нарочно оттягивая время.
   Прикидывал: к кому теперь? К брату Тимофею, серебряному весцу note 11, первое дело. К тысяцкому. Это потом, тут разговор будет. К тестю Завиду — этого надо завтра звать на трапезу. Отца Герасима, конечно. Улыбнулся: отец Герасим и венчал, и отпускал грехи, и еще крестил Олексу, — без него уж не обходилось ни одно семейное торжество. К куму Якову, старому другу, книгочию…
   — Максим Гюрятич в Нове-городе, мать?
   Улыбнулся опять, вспоминая хитрого весельчака.
   — Здесь. Неделю, как и прибыл. Тебя прошал!
   Этого позвать обязательно, без него пир не в пир. Страхона, замочника. Кузнеца Дмитра. Горд — как же, староста! Может и заупрямиться, придется самому поклониться. Хотя… лонись, когда погорел — сильно погорели тогда, весь Неревский конец огонь взял без утечи, по воде ходил огонь, что было на судах, и то сгорело, — кто помог? Я же! Еще и должен мне о сю пору… Придет! Станяту пошлю на коне. Да и дело есть — поди, разнюхал уже, что свейское железо везу! Значит, Дмитра… Так перебирал в уме всех, кого надо пригласить.
   Мать между тем, тоже налившая себе меду ради сыновья приезда, неспешно отпивая, сказывала:
   — На масляной расторговались, датские сукна все вышли у Нездилки. Олфоромею Роготину заплатила полчетверти на десять кун, да Чупровым две гривны серебра дала с ногатой note 12.
   — Не дорого?
   — Обещают шемаханского шелку, Домажир николи не омманывал! Корелы приезжали.
   — Приезжали?
   — Ну. Железо везти прошали. Я сказала: пусть обождут до тепла. Дешевле водой-то, чем горой. Им дала полтретья — десять кун, да ржи четыре коробьи, да берковец note 13 соли. Грамотку написала, не бойся.
   — Кто да кто?
   — Гриша да Максимец, да третий с ними, новый кто-то.
   — Иголай и Мелит, должно!
   — Я ихни имена, некрещеные-то, беда, всё путаю.
   — Добро.
   Помолчали.
   «Взрослый сын-то совсем, — удовлетворенно думает Ульяния. — Где только не побывал! В деда пошел, в Луку. Деловой. И в немцы ездит, и с Корелой торгует, и низовские города перевидал, почитай, все». Вот приехал, и хорошо Ульянии. Пускай так сидит, молчит, отдыхает. И ей на сердце спокойно, не болит, как давеча. Лицо-то красное, загрубело на ветру да на стуже. Устал. Ничего, в бане выпарится сейчас! Последний сын. Не думала уже, что будут, а вот народился! Кажется, никогда и мужа так не ждала, как его теперь… Все бы сидела рядом с ним, и говорить даже не нужно, все понятно и так. Теперь гостей созовет…
   — Еще Якуна Вышатича пригласи, того нать! — подсказала Ульяния, угадав, о чем думает Олекса. Слишком хорошо понимали друг друга.
   И еще на один вопрос, не заданный вслух, ответила погодя:
   — Домашей я довольна, грех на нее жалитьце. И тебя ждала, убивалась. Не говорит, а вижу по ней. Сейчас-то вся сияет, гляди-ко! Завид без тебя заходил раза четыре никак.
   — Уже не гордитце?
   — Куда! Переложил гнев на милость. Нынче: Олекса да Олекса, зять любимой да богоданной…
   — Нынче сам в доле со мной. Как с Юрьевского похода поехали мы в гору, вот уж шестое лето в любимых я у его хожу!
   — Сходи уж сам к Завиду, пригласи, обрадуется старик. — Ульяния рассмеялась неслышно, пояснила: — Даве мне кота принес, подарил. Черного. Что соболь! А бывало, в черквы встретит, не поклонитце. Сходи к старику.
   Положила старые руки на столешницу. Помедлила. Вглядеться еще раз, досыта уж! Дедушка Лука помирал, говорил: «На тебя одну, Уля, дом оставляю!» А пора и устать, седьмой десяток на исходе… Поднялась:
   — Ну, я пойду проведаю, баня-то готова, поди? Приготовлю тебе лопотинку переодетьце. К вечерне пойдешь?
   — Пойду.
   Мать вышла. Олекса еще раз осмотрелся, погладил лавку, ощутил ладонью щекотную сухость дерева. Обвел очами прочные тесаные стены, печь в изразцах, дорогие иконы, поставцы с обливной и кованой посудой, новинку, им самим привезенную, татарскую: сундук, мелко расписанный неведомым восточным хитрецом…
   Сейчас забежит Домаша! Только подумал, полузакрыв глаза, — и уже забежала.
   Коротко рассмеялся, встал легко, стряхнув набежавшую усталость:
   — В баню пойду, припотели мы дорогой.


III


   Парились на совесть. Хлестались вениками, поддавали квасом на каменку. Выскакивали, ошалев от жары, прямо по весеннему снегу бежали к проруби, окунались в ледяной кипяток — ух! Девки, что брали воду из Волхова, весенними шалыми глазами провожали раскаленных докрасна нагих мужиков. И — снова в хмельной, шибающий, невозможный пар полка.
   Размякшие, довольные — сейчас и не понять, что один господин, а другой разве только не холоп обельный, — неторопливо одевались, разговаривая, и тут уже стала выясняться разница положений.
   Станята натягивал порты добротные, но простые — серого домашнего сукна; Олекса — дорогого, чужеземного. Станята надевал сорочку холстинную, Олекса — тонкого белого полотна. Сверх Олекса надел шелковую, шелку шемаханского, шитую цветными шелками и золотом; Станята — полотняную, с вышитой грудью.
   Глянул Олекса — глаз был верный у купца, — оценил яркую праздничность веселого и крепкого, красного по белому шитья на рубахе Станяты. Пожалуй, и лучше, чем у него самого: просто, а эвон, издалека видать, и не спутается узор! Не утерпел:
   — Мать вышивала?
   — Не, Любашка поднесла, ее подарок! — небрежно бросил Станька и отвел глаза. Взглянул еще раз Олекса, хотел крякнуть — и ничего не сказал, занялся опояской.
   Молча, посапывая, надел праздничный цветной зипун — такого Любашка не подарит! Кунью шубу, крытую вишневым сукном, с откинутым бобровым воротом, алую шапку с разрезом впереди и соболиной опушкой, зеленые, шитые шелками, рукавицы. Новая девка, посланная прибрать за мужиками, еще больше расширила глаза, увидав Олексу, изодетого в дорогие порты note 14
   Из бани, отдохнув, просохнув, выпив квасу домашнего (Ульяния мастерица была готовить квасы всякие: из листа, дробины, хлеба, медовый, морошковый, брусничный, клюквенный, весной из березового соку — не перечислить все-то враз!), отправился Олекса в церковь. Свою, Ильинскую.
   Церковь была небольшая, чуть приземистая, тяжелая снаружи и очень уютная внутри, с алтарем, как бы вдвинутым в тело храма. Крепко сложено! Неровные широкие швы обмазки путаным узором обегали серовато-розовые глыбы плитняка и тонкие ряды плоского кирпича — плинфы. Узкие, расширенные кнаружи, чтобы забрать больше света, окна приветствовали Олексу блеском слюдяных оконниц. «Кровлю перекрыть надо, — хозяйственно подумал он, оглядывая храм, — купол-то хорошо позолотили, колькой год, а все как словно новый!»
   Войдя, Олекса пробрался вперед, то и дело кивком головы раскланиваясь со знакомыми уличанами, перебрасываясь вполголоса то с тем, то с другим.
   — Творимиричу!
   — Как путь?
   — С удачей?
   — Ничего, спасибо! Бог миловал!
   Став на свое место, он перекрестился, обвел взглядом простые некрашеные тябла иконостаса, строгие лики икон, знакомые с детства и потому дорогие, не утерпев, глянул вкось, в толпу молящихся жонок, поймал нечаянный взгляд Таньи, Домашиной сестры, чуть заметно кивнул и тотчас отвел глаза: заметят старухи, наговорят с три короба…
   Отстояв службу, подошел к отцу Герасиму под благословение и после уставного «Во имя отца и сына и святого духа» с удовольствием услышал:
   — С приездом, Олексе Творимиричу!
   — Спасибо, батюшка! Соблаговоли ко мне завтра на стол!
   Отец Герасим кивнул согласно, много говорить в храме было неудобно.
   Из церкви пошел к тестю. Долго стучал у ворот — и днем запирается! Псы заливались во дворе. Наконец послышалось:
   — Кто таков?
   Усмехаясь, ответил:
   — Зять, Олекса!
   В минуту распахнулись ворота, сам Завид, исправляя неловкость прислуги, вышел на крыльцо, охая, качая головой; сделал движение подхватить Олексу под руку. Олекса только бровью повел.
   Зашли в горницу. И сразу, за медом, не утерпел Завид:
   — Ну как? С товаром?
   Олекса уж третий год возит сукна Завиду. Нынче и сам начал приторговывать — через Нездила. За многое брался. А Завид стар, жаден, да уже и под уклон пошел, не уследит за всеми изменениями цен, дело начинает плыть у него мимо рук…
   От Завида — к брату, Тимофею. Тот встретил по обычаю хмуро, пожаловался на болезнь. Посидели. Будто и не рад брат, а все ж таки всего двое их осталось от всей семьи, сестра не в счет, у той воля не своя, мужева. Всего двое. И хоронил Творимира не Олекса, а Тимофей, вечно хворый, вечно недовольный, хоть и большую долю получил в наследстве, хоть и не ездит, не рискует, как Олекса, а дома сидит — все-таки брат! Сердится, что мать у него живет, у Олексы…
   Тимофеиха внесла кувшин и серебряные чарки.
   — Ты мое заможешь ли пить? Поди, Фовра, меду принеси!
   — Ницего, замогу! На корешке настоено… Словно на калган отдает.
   — Он и есть. Вот заболеешь… Не скоро ты еще заболеешь! — вдруг рассердился невесть с чего Тимофей. Дергая себя за узкую бороду, глядя вбок, сказал резко: — Серебро свесить я тебе могу, а только вперед говорю, Олекса: ты брось сам свейские куны обрезать! note 15 Мне за тебя сором принимать невместно! Отца не позорь, мать — с нею живешь! Приноси мне, я обрежу. Не хочешь — к Дроциле, Кирьяку, Позвизду. Тому верить можно.
   — Ну что ты, брат, чем в чужой-то кардан… Не чужие мы с тобой! Да я тебе завсегда верю! — растерялся Олекса, уличенный Тимофеем. Покраснел густо: «Нечистый попутал меня в тот раз, и ведь помнит же!»
   — Ну, а веришь, так слушай! — буркнул Тимофей, отходя. — Серебро свешу. Скоро ли нать?
   Олекса сказал. Помолчал Тимофей, подумал, по-отцовски пожевал губами, кивнул согласно. Поднялись.
   — Завтра буду. Только знаешь, я пива не пью, нутренная у меня.
   — Знаю, мать уж для тебя постараетце.
   — Ну, прощай! Спасибо, зашел!
   Все ж таки обрадовался брат, хоть и виду не показал.
   Дома сели ужинать своей семьей. Станяту и остальных ради такого дня позвал к столу. Завтра с именитыми гостями уж не посадишь, а обижать, величаться тоже не хотел Олекса. Был он и сам прост, да и расчет имел свой, торговый: пускай там бояре по-своему, мы — люди посадские, мы и на вече и в сече — со всеми!
   Подавали на этот раз Любава и новая девка. Мать с Домашей сидели за столом. Мужики по одну сторону, бабы — по другую. Во главе стола мать, Ульяния. Домаша напротив Олексы, разрумянившаяся, с потемневшими глазами. Хороша! Сейчас лицом похожа на ту, шестнадцатилетнюю, что впервые увидал холостой Олекса в Никольском соборе, на всенощной, десять годов назад.
   Как они тогда, молодые, только-только расторговавшиеся купцы стояли двоима с Максимкой, поталкивая друг друга плечами, да искали красавиц, вполуха слушая службу. Щурился Олекса, поводя очами по ряду склоненных голов, подмигивал вспыхивающим молодкам и девкам, что отворачивались стыдливо и нехотя, и вдруг как огнем полыхнуло из-под темного плата: огромные глаза в длинных ресницах на бело-румяном лице, и брови блестящие, соболиные, и нос, чуть вздернутый. Закусила губу, чтоб не улыбнуться, зубы
   — саженый жемчуг. А глаза-то, глаза! Море синее! Наверно, тоже жарким румянцем залило лицо, постоял, боясь вздохнуть, распрямляя плечи, охорашиваясь, и тряхнул кудрями, и, крестясь, чуть тронул кудреватую бородку свою, и глянул опять. И увидел: в тот же миг оглянулась и она, и вновь как полыхнуло синим огнем, и опять, закусив губу, едва сдержала улыбку.
   Толкнул под бок Максимку — тогда Максимка, а нынче Максим Гюрятич, а все такой же!
   — Кто? Которая? Завижая Домаша, купца Завида, суконника, дочь. Тут отступи, не досягнешь!
   — А может, и досягну?
   Не встречал по весне в хороводах, ни на беседах зимой, не ловил в сенокосную пору в толпе хохочущих девок, не стерег на купанье — подглядеть нагую, не шутил у колодца, не кланялся в торгу. Осенними темными вечерами не ожидал у тесовых ворот: не стукнет ли пятою избная дверь, не простучат ли дробно легкие шажки по лавинкам от крыльца до калитки.
   Но с той же легкостью, с какой кидался в рискованные торговые обороты, — удачлив был не умом, сердцем знал, когда надо рискнуть (до того три дня, подавляя вспыхивающий восторг, ходил по дому, постукивая каблуками, и как летал), — решился вдруг и разом ударил челом самому тысяцкому:
   — Сватай!
   Боязнь была: не захочет вспомнить Жирослав. Вспомнил, помянул старого Творимира. Обязан был покойному по плесковскому делу, тут и расплатился с сыном. А уж сам тысяцкий сватом — не посмел отказать Завид. Мать всплакнула, благословляя… Удачлив, во всем удачлив Олекса!
   А там уж и сборы свадебные, сиденья невестински.
   И как он тогда с подарками, принаряженный, приходил, а Домаша глядела на него удивленно-испуганно. Ждала ли, чем кончится девичья шалость за всенощной? Принимала дары, вздрагивая ресницами, губы приоткрыты по-детски, а девушки пели:
   Он куницами, лисицами обвесилсе, Да вкруг каленыма стрелами обтыкалсе Он тугим лучком да подпираитце, Он ко кажному ко терему привяртывает, Да он ко кажному окошецку припадывает…
   И краснела, заливаясь нежно-алым, а потом и темно-алым румянцем, когда допевали:
   Да цтой белое лицо да у девичи, Быдто белой снег да на улицы.
   Да я возьму ту тебя, да красна девичя.
   Да я возьму ту тебя да за себя взамуж!
   А потом — отводные столы у Завида, и рыданья Домаши, и подарки, и хлебы… Чара идет по кругу: отпивая каждый кладет в чару серебро.
   На солнечном всходе на угре-е-еви, Да стоит белая береза кудрева-а-ата, Да мимо ту белу березу кудрева-а-ату Да туда нету ни пути, нет ни доро-о-ожки, Да нет-то ни широкой, ни пешой, ни проезжо-о-ой.
   Прощальная. Не хочешь, а зарыдаешь! Плачет Домаша, и, не давая упасть высокому чистому звуку, еще выше забирают стройные голоса жонок-песельниц:
   Да цтой-то серы гуси летят, да не гогочут, Да белы лебеди летят, оне не кичут, Да один млад соловей да распевает, Да он-то над батюшков двор да надлетает, Да он-то Домашице надзолушку давает…
   Оттуда — в церковь. И вот уже приводные столы в тесном, отцовом, выстроенном после пожара тереме. Хмелем и житом осыпают молодых у входа. Кусают хлеб — кто больше, едят кашу крутую… Стены трещали, как гулял Олекса, и громко славил молодого хор:
   Выбегало-вылетало тридцать три корабля Из-за Дунай!
   Ище нос, корма да по-звериному, Щой бока-то зведены по-туриному, Ище хобот-от мецет по-змеиному.
   Как на том корабли да удалой молодец, Удалой молодец да первобрачный князь, Он строгал стружки да кипарис-дерева, Уронил с руки да свой злацен перстень…
   — Удачи тебе, Олекса! Жить, богатеть, бога славить и нас, Великий Новгород!
   Уж вы слуги, вы слуги, слуги верные мои, Слуги верные мои да удалые молодцы, Вы кинайте, бросайте шелковые невода, Вы имайте, ловите мой злацен перстень!
   Они первый раз ловили — не выловили, Они другой раз ловили — и нет как нет, Они третий раз ловили — повыловили, Цтой повыловили только три окуня, Цтой три окуня да златоперыя.
   Ище первый-от окунь — гривна серебра, Цтой второму-то цена — гривна золота.
   Ище третьему-то окуню цены-то ему нет…
   — Держи Олекса, не выпускай, дорогую куну словил, купец!
   … Только есть ему цена во Нове-городи, Во Нове-городи, во Славенском конци, Во Славенском конци, в Творимировом дому В Творимировом дому, у Олексы в терему!
   Плохо помнит Олекса первую ночь с Домашей, зато хорошо — как впервые посадил жену учиться счету и разной торговой премудрости. Богат был старый Завид и жаден, да глуп. Только-то и умела Домаша писать да читать по складам. А ведь купеческая жонка! Ну как, ежели без мужа, товар принять? Тряхнул кудрями Олекса, долго не думал, сам взялся за дело. Сидел рядом, чувствуя теплое плечо жены, объяснял терпеливо, сколько серебра в марках да ливских фунтах.
   — Вот, к примеру сказать, купил я пятьдесят поставов сукна в Колывани note 16, пускай по пять марок четыре фердинга, да сельдей бочек хоть с двадцать. Тута пиши! Да соли немецкой полтретья берковца. Теперича сочти-ко, как мне его дешевле провезти? Первое: водою до Котлинга, от Котлинга до Ладоги, от Ладоги сюда. Тута сосчитай ладейнику, за перевалку, по порогам кормчему пол-окорока — это три марки кун. Либо по Луге да волоком в Кибу, а тамо Мшагою, Шелонью и по Ильмерю. А то, может, горою, по зимнему пути? Горою — повозникам, да кормного на лошадей ветхими кунами тринадесять резан. Ладейное, повозное, мытное, княжую виру — не забудь. За провес прикинь. То все помнить надоть. Записала? Дай-ко! Ну! Ладейнику много поставила, скинь ногату. Вишь, ладья-то больше подымает, дак не один наш товар возьмет, и плата не с одного. Теперича считай все на серебро. Сколь будет, тута запиши и сложи потом.
   Отстраняясь, он ждал, глядя, как Домаша, шепча про себя, медленно выводила буквы цифири.
   — Сочла? Дай, гляну.
   Проверяя, обнял податливые Домашины плечи. Она подняла взволнованное лицо.
   — Получается у меня, Олекса?
   — Получается, голубка моя!
   Крепко поцеловал в подставленные сочные губы, встал, прошелся по горнице. Домаша опять склонилась над рукописанием, повернув к нему русый затылок. Видел, заходя сбоку, как покорно она шевелит губами… «И зачем жонкам добре грамоте розуметь? — мелькнула грешная мысль. — А что? — одернул сам себя. — Лучше добро считать да беречь будет! Да и детям способнее с нею тогда». Детям… Детей ныне четверо! А в ту пору только еще первенца ожидали.
   — Олекса, а не дешевле станет сельди на Готском дворе купить? — робко спросила Домаша, подымая на него трепетные синие глаза.
   Да, кажись, это и спросила, про сельди. Дешевле, верно! Немцы в одном Гостинополье платят, да повозникам. От них по дворам вразнос торговать, и то прибыль. Умница ты, жонка моя!
   Ну, а Любава… та что ж… по грехам нашим… Об этом одному отцу Герасиму на духу… Да теперича вот со Станятой повелась, и грех прикрыт!
   Пьет Олекса густое пиво домашнее, закусывает калачом пшеничным. Глядит Олекса в сияющее лицо жены. Была тоненькая сначала, а после первого ребенка, того, покойного, и ростом стала выше, и в плечах и в бедрах раздалась, налилась женским дородством и красотою. А губы и сейчас полураскрыты, как тогда, у девочки, и такие же распахнутые ресницы вздрагивают.
   Ужинали сытно, мед и пиво пили без береженья.
   Слегка захмелев, Олекса прошел в изложницу. Ждал, волнуясь, скинув зипун, распустив пояс. Домаша ходила, отдавая приказания, знала, что ждет. Вот взялась за дугу двери, взошла.
   — Иди!
   Сняла сапоги, низко наклоняясь округлившейся от молока грудью, разув мужа, распрямилась, обволакивая взглядом, медленно развязывая повойник, вынимая серьги из ушей, распуская опояску… Зардевшись, помедлила. Не вытерпел, встал…
   — Постой! — прошептала, осекшись. — Стесняюсь, отвыкла…
   Вдруг разом скинула саян. Задрожавшими пальцами он срывал с нее рубаху, она не противилась, только крепче охватывала его шею полными руками, зарываясь лицом в бороду. (Всегда стеснялась, когда разглядывал муж, даже в лампадном полумраке изложницы.) На руках, тяжелую, отнес на постель, гладил груди, из которых каплями сочилось молоко, тискал, сжимал, целовал в шею, в сочные горячие губы, чувствуя тот же трепет и жар в сильном, истосковавшемся теле жены.
   Нет, не зря тогда решился купец сватать Завидову дочь!
   Отдыхая, лежал на спине Олекса. Домаша, прильнув, ласкалась, гладила по лицу, расчесывала волосы, пропуская между пальцев. Полузакрыв глаза, наслаждался.
   — Квасу подай.
   — Сейчас!
   Не стесняясь уже, она вскочила, нагая, желанная, легко, как девочка, перебежала к поставцу и, пока пил, роняя на колени холодные капли, опустилась на мохнатую медвежью шкуру, охватила, прижалась головой, грудью, всем телом. Только выдохнул, откинул ковшик прямо на медведицу, схватил Домашу под мышки, румяную, счастливую, поднял… Уложил на постель бережно, натягивая сбитое в ноги шубное одеяло. Прошептала, не раскрывая глаз:
   — Ладо, родной!
   Провел медленно, от шеи вдоль спины, чувствуя, как тает под рукой, приникая к нему, пышное горячее тело жены.
   Своя, вся своя. Дома… в своем дому… «А завтра и возы придут!» — вспомнилось для чего-то, и тоже стало хорошо. И с тем заснул.


IV


   Ночь уже сломилась, и в слюдяном оконце забрезжило холодом ранней зари. Спал, не слышал Олекса, как тихо, бережно, стараясь не будить, поднялась Домаша, надела рубаху — выходила кормить ребенка, — как снова легла, прижимаясь, только во сне крепче обнял ее, ощутив под рукой. Не слыхал, как встала на заре распорядиться по хозяйству и укутывала его мохнатым шубным одеялом.
   Проснулся от крика петуха под окном. Мотнул головой и чуть полежал, улыбаясь, вспоминая давешнее. Потом решительно вскочил, потянулся с хрустом, поведя плечами; босыми ногами соступил со шкуры и прошелся, ежась, по полу.
   — Эй, кто там!
   Тотчас прибежала Любава с тяжелой кленовой лоханью. Весело, чуя, как играет кровь, и весь полный еще истомой ночи, шлепнул по спине, рука озорно сама проехалась ниже.
   — Ну как, Станька хорош доехал?
   — Да уж не худ! — сверкнула глазами (тоже, шалая, помнит!), вильнула бедрами, не то скидывая руку Олексы, не то…
   — Эх, Любава! — взял за основание косы, отогнул голову назад…
   — Не, — полузакрыв глаза, выдохнула с хрипотцой. — Не замай… Ну…
   — и скороговоркой: — Домашка твоя идет!
   Заслышав шаги жены, Олекса легонько шлепнул Любаву по заду и тотчас, подняв глаза, увидел Домашины сведенные брови.
   — Поди, сама справлюсь! — жестко бросила она.
   Любава змеей скользнула из комнаты.
   Мылся Олекса не спеша, фыркал нарочито громко, пряча виноватые глаза; растирал грудь, шею и плечи, чувствуя, как у Домаши, лившей воду, дрожали руки. Прикидывал — видала ай нет?
   «Неужто и теперь с ней?! — думала Домаша, с отчаянием и почти с ненавистью глядя на кудрявую голову Олексы. — Сына родила! Приехать не успел!»
   Крепко вытершись альняным рушником, Олекса накинул поданную женой свежую рубаху — взамен мятой, ночной — простую, белую, с шитьем. Так ходил по дому. Было полуобнял Домашу.
   — Оставь! — круто повернулась, не вышла, а выбежала из покоя.
   Усмехнулся Олекса смущенно, опоясался плетеным пояском. Дворовая девка, Оленица, зашла подтереть пол, натужась, унесла лохань. Расчесал волосы Олекса костяным гребнем, еще раз усмехнулся, тряхнул головой, надел чулки вязаные, узорчатые, и так, в чулках, пошел к матери, на ту половину.
   Прошел висячим переходом, глянул в мелкоплетеные окошки цветной слюды: в одну сторону — улица, кровли теремов, верхи Ильинской церкви над ними (птиц-то, птиц! весна), в другую — свой двор, сад. Увидел парня, слезающего с коня, — никак свой, из обоза? Но не стал ворочаться: к матери шел.
   Ульяния еще стояла на молитве, не обернулась. В горнице было натоплено по-зимнему, жарко. Большие образа серьезно глядели и в трепещущем огне лампадок, казалось, поводили очами, слушая беззвучную молитву матери. Опустился на колени Олекса, чуть позади. Вздохнул, сложил два перста, стал креститься.
   — …Отврати лице твое от грех моих и вся беззакония моя очисти, сердце чисто созижди во мне. Боже, и дух прав обнови во утробе моей, не отверзи мене от лица твоего и духа твоего святаго не отними от мене… — произносила Ульяния одними губами. Не услышал, скорее догадался: о прибытии молится.
   Окончив молитву, благословила сына, поцеловала в лоб, примолвила строго:
   — Домашу не обижай!
   Потупился Олекса: и не знала, а узнала — мать.
   Не ведал, что Домаша в это время, поднявшись по крутой лесенке в холодную светелку — не увидел бы кто из девок, — уродуя губы и вздрагивая, сидела над ларцом своим, перебирая бусы, колтки, мониста, памятки, милые сердцу, и драгоценности, без мысли откладывая свое, дормашнее, от дареного Олексой. Рука наткнулась на потемневшие свитки бересты — письма. Наудачу развернула одно — с трудом: береста слежалась, не хотела раскатываться, стала читать, шевеля губами: