Ксению ввели в приемный покой митрополичьего дворца, и служка, еще раз поклонившись старой княгине, побежал долагать митрополиту. Ксения перекрестилась на иконы, оправила плат и на мгновение ощутила слабость во всем теле. Пришлось опуститься на лавку, сердце как-то неровно трепыхнулось в груди. Права ли она в своих догадках? «Быть может, это просто глупый бабий страх? Старею, вот и… Нет! — Справилась с собою, покачала головой: — Нет и нет! Сердце подсказывает. Сердце не лжет. Все так и есть!» Палатные двери широко распахнулись, ее уже приглашали в покой.
   Митрополит Максим жил в теремах, строенных еще Кириллом, ничего не переделывая. В частых поездках, да и по неуверенному времени нынешнему, было не до того. Он уже клонился к закату жизни и потому воспринимал все со смирением и спокойствием, которые происходят от усталости стареющих тела и духа больше, чем от мудрости и опыта лет. Монашествующую княгиню пригласил разделить с ним трапезу, и Ксения, у которой от нетерпения кружилась голова, принуждена была согласиться, чтобы не обидеть старого и столь внимательного к ней духовного главу всея Руси.
   Максим был в палевом нижнем облачении, без регалий. Лишь тонкий золотой крест византийской работы на крупного чекана цепочке и золотой перстень с печатью, толстый, словно улитка, обвернувшаяся округ пальца, на сухой и чуть дрожащей руке старика удостоверяли его сан. Приглашающим движением он указал княгине на стол, уже уставленный серебром и глазурью, и княгиня послушно отведала, принимая из рук двух молчаливых служек, и остро приправленную дичь, и дорогую рыбу, и иноземные овощи, оливковые соленые ягоды, коими следовало заедать жаркое, пригубила бокал греческого темно-красного, почти черного вина… Глазами она обводила покой и, как дорогих знакомых, узнавала реликвии, оставшиеся еще от времен Кирилла и памятные ей с молодости: вот ту икону, и еще ту, с Георгием, и те вот панагии, сейчас повешенные на стене, рядом с божницей. Даже и столец был прежний, не Кириллов ли? И алавастровый сосуд стоял тот же самый, что и двадцать лет тому назад…
   Ксения не знала, как приступить к разговору; к счастью, Максим помог ей сам, поздравив с избранием сына на стол великокняжеский, в чем уже не сомневался никто. Сдерживая волнение голоса, Ксения заговорила о Юрии. И митрополит, поначалу с легкой улыбкой внимавший не в меру опасливой княгине, вдруг острожел лицом, понурился и начал внимать сугубо. Греческое, с покляпым носом, лицо Максима сейчас стало очень похожим на икону цареградского письма, а темные глаза в сетке морщин, которые он изредка поднимал, в упор, пристально взглядывая на тверскую княгиню, становились все печальнее и тверже. Кажется, Максим ей поверил.
   Ксения, задышавшись, смолкла. Максим думал, утупив очи долу. Потом коротко глянул на нее и вопросил негромко:
   — А что ты, госпожа, с Михаилом Ярославичем возможешь обещати князю Юрию?
   Это был разумный вопрос. Юрию нужна была подачка, теперь, немедленно. Иначе его не остановить. Лишиться Переяславля? Или хотя бы оставить ему город в держание, как решили тогда на Переяславском снеме? Все это лихорадочно быстро пронеслось и сложилось в голове у Ксении. Сына она уговорит, да Михаил и сам поймет, что ныне так лучше, пока не осильнел, пока власть не в руках.
   — Михаил Ярославич оставит Переяславль за Юрием! — отмолвила она твердо Максиму. Старый митрополит вздохнул, откачнувшись в креслице. Помолчал. Вымолвил:
   — Мыслю и я, что князь Юрий неспроста ладит ехати в Орду! Госпожа сможет повторить свое обещание самому Юрию Данилычу здесь, в этом покое, и поклясться в том перед Господом?
   Ксения молча кивнула. Максим позвонил в колокольчик и появившемуся на зов монаху сказал несколько слов по-гречески. Затем церемонно предложил Ксении соблаговолить пождать мал час в особном покое, доколе по зову его, митрополита, князь Юрий Данилыч не прибудет семо беседовати.
   Ксения, удалясь в гостевую горницу, места себе не находила. «Быть может, лучше было сперва самой побывать у Юрия?» — шевельнулась в ней грешная мысль. Нет! Юрий мог бы и огрубить, и перемолвить такое, что после и к митрополиту ехать стало бы незачем. Приходилось терпеть и ждать. Она не ведала к тому же, что за то краткое время, которое она прождала, изводясь, в покоях митрополичьих, Максим сумел выяснить серьезное. Его посланцы, поговорив со слугами московского князя, донесли ему, что, по слухам, от самих московитов узнанным, — великая княгиня тверская словно в воду глядела — московский князь едет-таки в Орду спорить с Михайлой о столе великокняжеском.
   Юрий, впрочем, на зов митрополита Максима явился вборзе. И лишь увидя Ксению, чуть шатнулся, словно толкнули в лицо, но тут же заулыбался весело и стал сыпать скользкими, ничего не значащими словами. Спас Максим. Он благословил московского князя с заученной важностью, воспитанной десятилетиями власти, и Юрий осмирнел, понял, что тут легко не пройдет. Он сразу, увидя Ксению, понял, о чем пойдет речь, и спервоначалу было думал совсем отвертеться от серьезного разговора, но как скроешь, что поехал в Орду? Пол-Владимира уже знает, поди! Не сказал бы кто дуром из своих, московлян, что за ярлыком великокняжеским едут! (А ежели сказал? А и сказал — не беда, отопрусь!) Он выслушал важную, глуховатую речь митрополита, увещевавшего его словами Писания не ввергать меч в братию свою, со смирением приять крест, и прочая, и прочая. Вскинул глаза, когда Максим, отнесясь к тверской княгине, сказал ему о Переяславле: «Аз имаюся тебе с великою княгинею Оксиньею, матерью княжею Михаиловою, чего восхощеши из отчины вашея, то та будет невозбранно». С кривою усмешкой, нагло глядя в глаза Ксении, выслушал и ее взволнованную речь, и клятву за себя и князя Михаила. (Вот чудеса! Переяславль обещают! Пущай сперва отберут, а то было бы чего обещать! Добро-то мое пока!) Он намеренно выслушал все до конца, и обещания, и увещания, и слова священных книг, и клятвы. А затем, вперив в митрополита небесно-открытый взор, возразил, что он едет в Орду совсем не за ярлыком на великое княжение, а по своим делам княжеским.
   Старый митрополит тревожно вглядывался в наглые голубые глаза Юрия и видел, что князь лжет. И вдруг ему стало страшно — не действовали на Юрия увещания, явно не ведал он ни совести, ни стыда! Ничто! Только алчба и неистовое (виделось в невольном почесывании рук) стремление к удаче! «Да верит ли он в Бога? — смятенно подумал Максим. Византиец, он видал и знал всякое, и такое, чему, слава Господу, мало было примеров на Руси, но и раскаянье, и веру, и строгое слежение за буквою закона Божьего, а тут… — Язычник он, язычник! — думал Максим, не зная, что еще сказать, содеять. — Нет для него закона, нет!» Теперь, поглядев Юрию в глаза, он уже точно уверился, что слухи, собранные его соглядатаями, не ложны. Но молвить князю о сплетнях смердов было бы непристойно. Приходилось наружно поверить
   — пока поверить — московскому князю.
   Отпуская Юрия, Максим сделал незаметный знак Ксении мало пождать и, воротясь, с сокрушением молвил вдове, оставшись с нею с глазу на глаз:
   — Мыслю, не достоит прияти веры словесам его!
   И Ксения лишь молча кивнула в ответ. Она, поглядев на Юрия только, даже не вызнав еще о слухах, сама уверилась в правоте давешних предчувствий. Что же теперь?
   — Отлучить от церкви! — сказала она вдруг глубоким, сорвавшимся в выкрик голосом. Сказала и замерла. Но митрополит лишь мгновенно вскинул и опустил ресницы, не пожелав заметить неприличия в возгласе вдовствующей княгини. Ибо сам подумал втайне о том же. Но как, за что? И — можно ли князя… А ежели не поможет?
   Ввечеру того же дня, воротясь из церкви, митрополит обрел у себя дары, посланные Юрием Московским. С сокрушением подумал, что, принимая дары, тем самым уже предает Ксению и ее сына Михаила. Явись Юрий к нему сам, может, митрополит, по первому душевному движению, и не принял бы его даров, но уже принятое келарем отослать не смог. И тут вновь и опять его обуяла слабость. Отлучать от церкви князя — такого еще не бывало. (Было, было! Отлучали, и не раз! И князей, и цесарей, и императоров! Не лукавь, хитрый грек!) Но — по слухам смердьим? Но — не свершившего зла, ибо еще не приехал в Орду московский князь и еще не навел татар на Русскую землю. (А наведет — дак будет поздно! Ныне, теперь нужно обуздать насильника, доколе насилие не свершено! Что ж ты немотствуешь, русский митрополит Максим?!) Но бремя забот, но усталость, но прожитые годы… Да к тому же гривны-новгородки, золотой потир древней цареградской работы и соболя делали свое дело. Глядел Максим и поникал, и смирялся с неизбежным, как казалось теперь, ходом событий. Решил оставить дары Юрия у себя и лишь молить Бога об утишении сердец прегордых. Сарскому епископу, однако, нужно послать весть, дабы не доверял Юрию и не предстательствовал о нем перед ханом сугубо…

 
   Ксения действовала смелее и жестче. Вызвала тверских бояр, сущих во Владимире, собрала, кого могла, ратных, за прочими разослала гонцов. Мчались кони — аж ветер свистел в ушах. Глянув в глаза Ксении, вспыхивали и кидались в дело кмети. Уже не монахиня, а прежняя их госпожа глядела неумолимым огненным взором, та, при которой, бывало, дохнуть не смели. Всех, всех, всех! Всем! В Тверь — гонцы. В Суздаль! В Городец! Кострому! Где еще сущи тверские ратные? Чьи кмети без дела боярились в Боголюбове? Вызвать! Чья дружина ушла к Нижнему? Воротить стремглав!
   К полудню другого дня на главных путях уже разоставили заставы. Юрия должны были перенять по дороге в Суздаль и посадить в железа до возвращения Михаила из Орды.


ГЛАВА 4


   Неведомыми путями злая весть, о которой, казалось, еще почти никто и не знал, поползла, растекаясь, по земле.
   — Юрий!
   — Что?
   — Юрий Московский!
   — Забыли Дюденеву рать?
   — Юрий! То он и в Переяславле сел!
   — И Можай забрали под себя москвичи!
   — Чегось-то преже про Москву и слыху не бывало?
   — Дак пока Данил Лексаныч сидел!
   — Теперича на осень жди татар! Зарывай добро! (Бабы — в рев.)
   — Може, обойдетси?
   — Баяла!
   — Побегай за Волгу! Все бросай, хоть дети живы останут у нас!
   — Тебе, идолу, ничо, а нас у бати семеро было, да и остались я и братуха, а те все пропали той поры: и Кунька, и Ванята, и Танюша… Кто помер, а тех увели… У-у-у!
   Из Владимира до поры начали разъезжаться торговые гости. В Суздале порушился торг. Из утра еще никто вроде не знал, не ведал худа, а к пабедью медник Седлило, проходя ряды, узрел небывалую суетню и, протолкавшись к лавке знакомого купца Никиты Вратынича, остоялся, совсем сбитый с толку. Никита в самое торговое время вешал на двери своей лавки объемистый амбарный замок. Заметив Седлилу, купец кивнул ему и бросил деловито, как о само собою понятном:
   — Уезжаю!
   — Почто?! — только и выдохнул медник.
   — А Юрий Данилыч за Михайлой в Орду кинулси, — деловито объяснил купец, — дак тово, товар увезти! После-то така замятня встанет, дак и коней не сыщешь!
   — Дак… Как же мне-то? — растерянно, чуя, как от страха по коже поползли холодные мураши, пробормотал медник.
   — А, понимай сам! — Купец рассеянно кивнул знакомцу, бросив: — Прощевай! — И начал выводить коня. И пока Седлило, все еще не в силах обнять умом увиденное, столбом стоял перед лавкой, Никита Вратынич с двумя работниками деловито нагрузили и затянули последний воз, и все трое полезли на телегу. Никита сам взял вожжи, работники уместились по сторонам, держась за вервие. Седлило тут бросился было к купцу, но тот решительно вздернул вожжей и крикнул, отъезжая:
   — Недосуг! Минет беда, приеду!
   — Стой, почто?! — кричал ему вслед медник, но груженый воз, тарахтя и вздымая пыль, уже влился в череду таких же, наспех увязанных, купеческих возов, что в облаках пыли покидали торговую площадь. Медник остался один. Кругом, суетясь, бежали, волочили кули и бочки, с треском захлопывались двери и ставни лавок. Сам не зная зачем, он проминовал ряды. Назади лавок, где сейчас распахивались и опоражнивались амбары, медника совсем затолкали. На его вопрошания только отмахивались, всем было не до него.
   — Бояре тверски приехавши! Не слыхал? — произнес кто-то у него над самым ухом.
   — Окстись! Почто? — отозвался другой.
   — Юрия ловить!
   Седлило с упавшим сердцем выбрался к самому обрыву. С высокого берега виднелись заречные села, и монастырь с островерхою церковью, и желтые хлеба, частью уже сжатые и составленные в бабки, от которых, казалось, волнами набегал жаркий воздух со щекотным запахом созревшей ржи. Под солнцем поблескивала вода, огибая зеленые острова камышей, белые гуси неспешно вереницею плыли по реке, стучали вальки баб, еще, верно, не прослышавших про Юрия, и дико было подумать, что скоро, вот-вот, — быть может, и с жатвой не успеют! — покатится, топча и сжигая хлеба, уволакивая плачущих баб и детишек, гоня, словно скот, мужиков, покатится безжалостная татарская конница, как тогда, при Андрее…
   — Господи, помоги!
   В глазах медника будто сдвинулось, и показалось на миг, что вдалеке бредущее стадо — это уже первые татарские разъезды… Бежать! Куда, как? На чем? Туда, за Нерль, в леса! Пока не поздно, пока можно спастись! А огороды? А хлеб? С голоду в лесах и без татар погибнешь…
   Такое творилось в Суздале, а зловещие слухи меж тем ползли и ползли, дальше и шире, в Ростов, Углич, Ярославль… И снимались с мест торговые гости, горожане спешно зарывали добро, мужики не знали, жать ли хлеб или спасать животы? Иные бежали куда глаза глядят, безо всего, «одною душою». По словам летописца, в ту пору «…бысть замятня на всей Суздальской земле, во всех градех». И все это совершилось по одной лишь вести, что московский князь Юрий Данилыч поехал в Орду добиваться великого княжения под Михайлой Тверским. Слишком помнились еще всеми дела покойного князя Андрея, слишком недавно прошла по Владимирской земле страшная Дюденева рать…

 
   Кони нюхали ветер. Дорога бежала из-под копыт, змеисто струясь меж высокими золотыми хлебами и островами жнивья, то пропадая, то вновь являясь взору на дальнем увале. И потому, что сейчас, об осённой поре, дорога была так пустынна, чуялось недоброе.
   Юрий нервно поглядел в насупленное отвердевшее лицо Александра. Сказал-спросил, неуверенно дрогнув голосом:
   — Трогаем?
   Александр молча отмотнул головой, продолжая глядеть вдаль. Он сейчас, сам не зная того, был особенно похож на деда, великого Александра, в его молодые годы. Зло скривясь, он выронил наконец:
   — Заварили кашу! — И, оборотя лицо к Юрию и возвыся голос, отмолвил:
   — Куда трогать?! Битый час ждем, ни пешего, ни комонного от Суздаля не видать! Черту в лапы…
   — Неужто засада? — охолодев нутром и разом охрипнув, спросил Юрий.
   — А то нет! — как о понятном, бросил Александр. — Нас ныне, яко татей, по всем дорогам станут имать! — И, еще помолчав, добавил хмуро: — На Муром надо альбо на Нижний… Да и Володимер миновать беспременно, не увидали б! В лесах авось не нагонят…
   Пока Юрий, с обозами, петляя лесами, уходил от погони, тверские бояре, напрасно прождав его у Суздаля, устремились в Городец и Нижний. Александр советовал всем ехать вкупе, не дробя сил (и он же дал спасительный совет миновать Нижний Новгород), но Юрий и тут поиначил по-своему. Он разделил дружину и с частью послал Бориса в обход Суздаля на Кострому, втайне мечтая захватить и этот город, а въяве говоря, что после бунта и убийства Давыда Явидовича с Иваном Жеребцом костромичи побоятся мести бояр Андреевых, перекинувшихся к Михаилу, и потому примут московлян с радостью.
   — Жалую тебя Костромой! — напыщенно произнес Юрий, отправляя Бориса.
   — А от Костромы, коли што, прямой путь к Великому Новгороду! — присовокуплял Юрий, провожая усланных.
   — По тебе, дак и вся Русь только и мечтает Москве передатиси! — остужал его Александр. — Смотри! Не погуби брата!
   Борис уехал и пропал. Потом уже, на Волге, их догнал посланный старшим боярином гонец, с известием, что до Костромы добрались благополучно. Юрий уже радостно потирал руки. Александр молчал и с тяжкой горечью видел, что ежели и случится беда с Борисом, Юрию не столь будет жаль брата, сколько упущенной Костромы.


ГЛАВА 5


   Августовский горячий ветер выдувал в отверстые настежь ворота клочья старого сена, какую-то рванину, брошенную за ненадобностью. Не было слышно ни собачьего лая, ни конского топотания в хлевах. Все ушли. Еще час назад последние возы с добром, последнее стадо, последние, на рысях уходящие верхоконные теснились в узких воротах городецкой крепости, изливаясь оттуда на простор нижних пристаней, но вот уже смолкли вдали топоты, окрики и блеяние. И старик мордвин, сторож, кивая головой, замер в распахнутых воротах, подслеповатыми безразличными глазами следя опустевшую улицу, из которой, закручиваясь столбами, уходила медленная пыль.
   Городец, притихший, молча следил по-за палисадами, как покидают город дружины великих бояр и с ними исшаивают, утекают величие и сила, делавшие до поры маленький городок над Волгой стольным градом Владимирской земли.
   Еще один город, который мог бы, — чуть-чуть повернись судьба, — и не стал, и уже навсегда не стал — столицею Руси Великой. Земля все еще выбирала себе град и главу, и выбрала земля другой город на Волге, на великой реке, несущей воды свои из глухих лесов северных в Орду, в степи, и дальше, в Хвалынское море, по которому путь в Дербент и далекую сказочную Персию…
   Владимирская земля столицею выбрала Тверь.
   Бояре уезжали на лодьях, обозы и стада, перевозя через Волгу, гнали посуху.
   Акинф, первым затеявший все это, уходил теперь одним из последних. Домолачивали хлеб — не бросать же! Дожидали своих из полюдья, с Ветлуги и Унжи. Сам Акинф, впрочем, успел уже побывать и в Москве и в Твери, поклониться Михайле Тверскому. Уже и землю обещал ему князь, о край волости, под Бежичами, и двор где поставить, в самой Твери, указал.
   Когда дошли вести из Нижнего, где перебили вечем городецких бояр Андреевых, и узналось из Костромы про гибель Ивана Жеребца с Давыдом, растерзанных озверелой толпой, тогда и все заговорили, что Акинф Великой как в воду глядел. А спервоначалу не то приходилось слышать. Кто-то и измену великому князю Дмитрию помянул было… Акинф тогда (дело-то совершалось на поминках по Андрею) встал, набычился, обвел стол с ближней дружиною Андреевой:
   — Кто дерзнет молвить, что аз безлепо служил князю своему?!
   — Утихни, Окинф Гаврилыч! А только, вишь… Могила не просохла ищо!
   Акинф боднул головой неотступно:
   — Ведомо самим, что баял Андрей Саныч, царство ему небесное, про Михайлу Ярославича: ему, мол, одному достоит приняти стол великокняжеский!
   — Баял, баял! Было! — раздались голоса.
   — Пото и моя молвь! — возвысил Акинф. — Было бы хоть детище малое у нашего князя, ин был бы и толк! (А и то сказать, — самому подумалось тогда же, — при младенце Борисе тоже остался бы он еще в Городце, нет ли — невесть!) А ныне про то молвить не грех: воля самого покойного князя-батюшки!
   Акинф крупно перекрестился и, дождав одобрительного говора, сел. И — сдвинулось. В самом деле, ни вдовы, ни наследника. Чего ждать? Под лежачий камень и вода не течет. Кто ни сядет на стол, вспомнит ли бояр, на Городце просидевших? Ой ли! Ну, а коли самим… Уж всяко не к суздальскому князю подаваться! Данил Лексаныч, младший сынок Невского, тоже волею божией умре. Чернь по городам бунтует. Окроме Михайлы Тверского и выбрать некого. Прав Акинф, как ни поверни! И поскакали скорые гонцы, и потянулись за ними бояре с дружинами, челядью, скарбом, обилием, скотом… И даже холопы, что перекликались, тороча коней, толковали в одно с господами:
   — Так бы оно Даниле Московскому, покойнику, черед бы, да вишь! Не дожил… А у Юрия каки права? К Михайле и нать! Тот-то прямой князь!
   Слукавил Акинф Великой самую малость. Побывал-таки у Юрия. Жаль было вотчин переяславских своих. Да не дал ему Юрий первого места среди московских бояр, и еще припомнили оба, хоть говорки о том и не составилось, что не кто иной, а сам Акинф Великой три месяца назад по слову Андрееву полки собирал на Юрия, дабы силой отбивать Переяславль. Оно бы могло и в честь пойти, ну а поворотилось инако.

 
   Начинался четырнадцатый век. Собственно, он еще не начался, еще правил в Орде Тохта, человек тринадцатого столетия, еще Литва, кипящая грозною силой, не вылилась опустошительным потоком на земли Смоленска, еще стояла в обманчивом величии Галицко-Волынская Русь, поднятая властной рукой Даниила до уровня первых королевств Европы, еще плыл Акинф Великой с дружиной и холопами в стольную Тверь…
   Столетия иногда начинаются раньше сроков, отмеченных Хроносом, иногда запаздывают. Так, девятнадцатый век — подобно подтачиваемому тихой облачной весной льду — дожил до второго десятилетия двадцатого и тут с грохотом низринулся в небытие. Век восемнадцатый начался несколько раньше исторических сроков, семнадцатый — позже. Отчаянные усилия Годунова задержали на несколько лет неизбежное крушение самодержавия последних Рюриковичей, созидавшегося все предыдущее шестнадцатое столетие. Пятнадцатый век сломался почти на рубеже времени, с осуждением еретиков, победою иосифлян над нестяжателями и смертью Ивана Третьего. Граница четырнадцатого и пятнадцатого веков размыта, но не будет ошибкою сказать, что четырнадцатый век — грозовой и величественный, на гребне своем поднявший эпическую сагу Куликова поля, век великих, светлых и страшных страстей, век творимых легенд и начала народов, — что век этот кончился раньше летописного времени, возможно даже со смертью Сергия Радонежского. И начался позже, быть может, даже не теперь, но в 1304 году, а десятилетие спустя, с победою мусульман ордынских, подобно тому, как и век тринадцатый проявил себя не сразу, и даже после погрома Киева, и даже после Липицы, и даже после Калки, до самого похода Батыева, всё еще думали, всё еще казалось многим, что ничто не изменилось, что всё продолжается и продолжается прежнее…
   Дивно, впрочем, не то, что столетия запаздывают или начинаются раньше, дивно, что все-таки история меняется в ритме столетий. Или уж так кажется нам? Или столь могущественно хронологическое деление времени, что мы и события прошлого толкуем и располагаем невольно по тем же неторопливым столетним рубежам?
   Начинался четырнадцатый век. Он еще не начался в делах, не означился вполне. Все было еще как хрупкий весенний лед, еще не сдвинутый, не изломанный пенистым ледоходом. Но и все уже было готово для событий иных и славы иной, чем прежняя.
   Боярин, в силе и славе плывший по Волге из Городца в Тверь, не знал этого всего и потому был обречен.

 
   Акинф Великий был муж простого здравого смысла и животных (ж и в о т н ы х от слова «живот» — жизнь) похотей. Он не думал о судьбах Руси, не задумывался о Боге, полагая, что о Боге достаточно мыслят попы, а совесть порядком-таки путал с хитростью. Для него свято было одно: свое добро, земля, волости. Но волости были в разных местах, даже в разных княжествах. Иное, что в Переяславле, и потеряно до поры. А воротить свое добро он хотел крепко. И потому приходилось думать о всей Руси, о едином князе русском. Андрея Городецкого он понимал. Андрей был жаден и завистлив. Михайлы Акинф побаивался, чуял — грабить не даст! Но уже и в нем самом что-то переменялось от жадных молодых лет. Уже не так хотелось приобретать, хотелось уберечь нажитое. И уже прикидывал Акинф, как лучше начнет споспешествовать он князь Михайле. Что можно, чего нельзя при новом господине, что одобрит и чего не простит тверской князь. Уже и к себе приваживал людей Акинф, всякого случая ради. Андрея Кобылу, сына Жеребцова, отрока, чуть ли не в сыны принял. Что там створилось при дедах! Признание отца, покойного Гаврилы Олексича, гвоздем сидело в нем, упрятанное в тайное тайных. Первое, что почуял Акинф, услышав весть об убийстве Ивана Жеребца в Костроме, была тихая радость. То все казалось: а вдруг проведает Иван? И как тогда обернет к нему, сыну отцеубийцы? А теперь Иван плавает в луже своей крови… а теперь унесли… а теперича и схоронили давно! Ныне стало мочно неложно полюбить Андрея Кобылу, сына Жеребцова. Зато и полюбил, что уже не знает отрок, как там и что было между дедами. И стало мочно приветить, помочь, поддержать, и тем вовсе закрыть грех отцов, грех тайный, на духу и то не сказанный. Холопья? И холопья того не знали! Да и то сказать: теперь поддержи Андрея Кобылу, пока юн, доколе не осильнел, опосле не забудет! А у князь Михайлы чем боле будет своих, Акинфовых, тем боле чести ему, Акинфу! И сам князь того пуще залюбит Акинфа Великого! Так-то! А переяславские вотчины Михаило воротит ему. Не воротит — сам возьму! — пообещал Акинф. — Дмитрия-князя вышибли из Переяславля, неуж этого, Юрия, рыжего, не вышибем? Жаль, конечно, Андрей Саныч не успел воротить город. Куды б ноне веселей стало!
   С теми мыслями плыл Акинф в Тверь. Сидел в расписном широком паузке, под шатром с откинутыми полами, в тени, в холодке. Сидел, озирая зеленые привольные берега. Лодьи шли медленно, вспарывая бегучую воду, приходилось выгребать противу течения. Пахло мужичьим духом от горячих распаренных гребцов, запахом здоровых немытых мужских тел, запахом соленого пота, отрыжками лука и редьки. Пахло знакомо и привычно. Век был этот дух! В молодечных, в людских, в шатрах, в сече, бок о бок с дружиною, или зимой, когда, промороженный до самых костей, влезаешь в избу, набитую ратными, и так шибанет в нос человечьим смердьим теплом! И тотчас от душного запаха отпустит тревога: чуешь, что день пережит и ты дома, в избе, со своими, и эти крепко пахнущие мужики не выдадут, и, валясь в овчины, в гущу тел, носом чуток к порогу, чтоб тянуло свежцой, засыпаешь почти враз, без опасу уже, меж тем как очередные сторожи пролезают к выходу, спотыкаясь о чьи-то ноги и уважительно обходя его, боярина, — не наступить бы невзначай… Всегда был этот горячий и густой мужичий дух и значил: все хорошо. Дружина при деле, и сам при дружине. И сейчас, скоро, — чуял — опять нужны будут ему люди для дела, мужского, горячего, с потом и кровью творимого, дела войны, драки, боя, битвы за власть и добро. А какое добро безо власти?! Пото и люди надобны. Кто людьми нужен, тот и сам сирота! Акинф был всегда людьми богат. Богат смердами, холопами, челядью, дружиной. Детьми не обижен. Оба молодца — что Иван, что Федька — поглядеть любо! Дочери — одна в одну. Ни статью, ни смыслом не обижены. Таких ярок, да с добрым приданым, хошь и князю иному впору! Брат Морхиня при нем неотступно, племяш, Сашко, тоже под его рукой ходит. И зятя доброго Клавдя нынче в дом привела! Ничем не обижен Акинф, ничем не заботен. Весел Акинф и вдыхает радостно горячий запах мужицкого пота, запах смолы и дегтя, свежий запах воды и далекие запахи бора, что волнами, вдруг, накатывают на лодью, с роями мошек, летящих от берегов в горячем лесном воздухе прямо на стрежень реки и падающих в воду, на корм прожорливому рыбьему племени. «Как и у нас! — посмеиваясь, думает Акинф. — Который которого преже сожрет!»