Хозяин зайдет, постоит, выпятив брюхо, поцокает, осматривая Васькины стрелы, покивает чему-то своему, на все слова только скажет: <Работай, работай!> Даже того, худо ли, хорошо сработано, не скажет. Уйдет, остро глянув на того-другого из склонившихся над своим рукоделием мастеров. Рядом с рабами трудились и вольные, за плату. Те вечерами уходили домой, и тогда прикованные цепью полоняники сползались в круг, украдом резались в зернь. Единожды проигравшему на глазах у Васьки отрезали ухо, и тот, кого резали, только покряхтел да залепил рану горстью пыли. Люди тут и самих-то себя переставали жалеть! Иногда хриплыми голосами, нестройно, выли песню. Все больше приходили на ум мысли о конце...
   На счастье Васькино эмиру эмиров Тимуру занадобились воины. Единожды хозяин взошел в мастерскую с гостем, по обличью не из простых. Мелкостеганый подбитый верблюжьей шерстью чистый халат, золотой тюбетей, на небрежно брошенной через плечо перевязи - кинжал в узорных ножнах. С неохотою указывая на Ваську, сказал, видно, продолжая начатую за порогом речь: <Как же! Из Тохтамышевых ратных! Вот тот, в углу, на цепи сидит! Мастер добрый! - домолвил с сожалением (тут только и похвалил впервые!) Стрелы-то великому джехангиру тоже нужны!>
   Гость усмехнулся в бороду, пробормотал: <Нужны, нужны...> - Дернул Ваську за цепь, заставляя встать. Узревши светлые глаза полоняника, вопросил:
   - Отколе? Русич? Нашему повелителю хочешь служить?
   Хотел ли Васька! Черту служить, и то бы согласил враз!
   Его повели. Шел на пьяно подгибающихся ногах. Боялся все, что упадет, боялся, что отведут назад, в вонючую мастерскую. Тогда - конец! Тогда удавлюсь! - решил Васька. Но бородач в красивом халате только посмеивался, глядя, как ковыляет Васька, отчаянно стараясь не упасть. Видал и не такое! И ползали уже, да выставали, и добрые становились воины...
   Первый раз, когда, вымытый в кирпичной бане, где его намазывали глиной, заставляя соскребать застарелую грязь вместе с насекомыми, побрили и выпарили, переодетый в чистые порты и штопаный, но тоже чистый халат, получивший нож и короткое копье, Васька уселся с гулямами у котла с жирной шурпой, его аж затрясло, не чаял и ложку донести до рта. Ел обжигаясь, плача, ел. В какой-то миг один из воинов за шиворот начал оттаскивать его от котла. Васька рычал, рвался.
   - Погинешь! Глиняная башка! С голодухи-то!
   Ночью резало живот, тихо стонал, перекатываясь по земи. Обошлось. Вперед уже так не кидался на пищу.
   Спустя время заметил, что местные жители мяса-то почти и не едят! Мясом кормили воинов да еще мастеров на тяжелых работах. Сказывали, что Тимур, когда возводили большую мечеть в Самарканде, велел землекопам, что рыли рвы под фундамент для стен, прямо в ямы кидать куски вареного мяса. Как псам, прости Господи! Впрочем, сидя в давешней мастерской, Васька и сам бы на лету ухватил подобный кусок...
   Воины толковали о своем, ворчали, что не посылают в Мазандеран.
   - Оттоле все с прибытком! А нам стоять тут, пустую степь стеречь!
   На Ваську поглядывали в такую пору почти с ненавистью, вроде бы из-за таких, как он, вчерашних пленников, прочие лишены доброй добычи.
   Джехангира, эмира эмиров, Васька не видел ни разу, и в Самарканде, где по приказу Тимура согнанные со всего мира мастера возводили узорные мечети, медресе, усыпальницы и дворцы, ни разу не побывал. О Тимуре, впрочем, гулямы толковали уважительно и со страхом. Сказывали, как он приказал в Исфагане сложить башню из живых людей, переслаивая человечьи тела глиной, как он дважды брал Хорезм, как подчинил Хорассан и всю Персию, как десятками тысяч гнали полон из Индии, Сеистона, Карти и Румийской земли, как бесстрашен джехангир в бою, как казнит взяточников-вельмож у себя в Самарканде. Так и не решил для себя Васька: какой же он, владыка Мавераннахра и всех окрестных, на тысячи поприщ, земель? Горы трупов и медресе, училища ихние, холмы отрубленных голов и беседы с мудрецами, со слагателями песен, которым дозволялось даже дерзить повелителю, как посмел Хафиз, в одной своей песне будто бы отдавший за родинку милой Самарканд с Бухарою, главные города Тимуровы. В песне отдавал! Сам-то явился к Тимуру в одном рваном халате своем. То-то можно и пощадить было, такого-то казнить, велика ли корысть? - заключил для себя Васька. А башня из живых людей, мучительно умиравших под тяжестью глины и чужих тел, даже ночью приснилась. Будто его самого замуровали в такую: одна голова наружу, и не крикнуть, все нутро сдавлено, воздуху не набрать в грудь!
   Многого насмотреться пришлось, пока нес Тимурову службу! Как-то на главной площади Ургенча казнили вора. (Гулямы как раз оттесняли толпу, сбежавшуюся поглядеть на казнь.) Вору, раскрыв рот и запрокинув голову, лили тузлук в глотку. Тать, вытаращивая кровавые белки глаз, судорожно глотал, дергаясь в руках катов. Гулямы безразлично глядели, как надувается под халатом живот жертвы.
   - Да, что ж... умрет? - Васька решился спросить, ибо сам, вживе, представил себе, что это ему в глотку льют крепкий соленый раствор и там, внутри, начинает нестерпимо жечь. Воин, к которому обратился Васька, стоял, опершись на копье. Смачно сплюнул в пыль и процедил сквозь зубы:
   - Не! Оставят в живых... Сейчас сало в рот лить будут! Ну, а коли второй раз украдет, ну, там уж без сала... Брюхо разъест - и с концом!
   Казнимому, и верно, чуть погодя стали лить в глотку растопленное баранье сало. Его долго рвало потом. Жижа текла изо рта и ноздрей. Наказанного оставили лежать на площади, и зрители начали потихоньку разбредаться, утратив интерес к полуживому человеческому существу, продолжавшему, лежа в пыли, бороться со смертью. Гулямов увели тоже, и Васька так и не ведал: оклемался ли тать? Встал ли? Или все-таки умер на глазах утратившей к нему интерес уличной толпы?
   В конце концов старослужащие гулямы сумели, верно, избавиться от новичков вроде Васьки. Весь боевой кул ушел к Самарканду, а недавно взятых в армию полоняников оставили и, сведя в особые части, послали охранять Джайхун.
   Стража стояла тут у всех перевозов и переправ. Джехангир строго повелел пропускать путников только в одну, самаркандскую, сторону. Пути назад были заказаны всем, ежели не было нарочитого разрешения самого Тимура. Сделано это было, как понял Васька, дабы сдержать беглецов, пытавшихся улизнуть из плена к себе на родину. А бежали многие, и недаром Джайхун - Аму-Дарья - стала в русских песнях той поры заговоренной рекой Дарьей, через которую не может переправиться никто.
   Для Васьки потянулись скучные месяцы пограничной службы. Летом - жар, зимой - ледяная пыль. Умоляющие, сующие деньги, драгоценности, самих себя предлагающие путники, ставшие будничными казни беглецов, тут же, на берегу. Нарочитые дозоры из верных джехангиру воинов то и дело проезжали по берегу, и горе было стороже, польстившейся на подкуп! Наказание было для всех только одно - смерть.
   Воинам выдавали плату снедью и серебром. Иногда, сменяясь со сторожи, можно было вырваться в ближайший городок, посидеть в чайхане, сытно поесть, купить на час женщину. Все остальное время, ежели не резались в кости, не толковали о Тимуре, о женщинах и делах службы, занимали думы. Васька отупел от крови, от лицезренья человеческого отчаянья, от однообразия службы, от вида пустыни, ото всего. Послушно, вместе с другими, становился на молитву, бормоча после обязательного призыва к Аллаху уцелевшие в памяти слова русских молитв. Как он, такой, мог бы явиться теперь хотя и к своему брату? А думы были все об одном и том же. На службе эмиру эмиров ему не светило ничего. Ежели бы еще взяли в поход! Нет, заставляют тут, на переправе, ловить и губить таких же, как и он, несчастных полоняников...
   Ездили по берегу и стерегли обычно попарно. Так было легче, да и безопасней. А в этот день как на грех сменщик Васькин заболел, его ужалил каракурт, и соратники повезли мужика в дальнее селение, где, по слухам, знахарь вылечивал от смертельных укусов страшного паука.
   Васька остался один на переправе и, когда завиднелся вдали всадник, подумал, что возвращается кто-то из своих. Но и конь был незнакомый, и всадник в долгой сряде, в сбитом, на растрепанных косах платке, оказавшийся женщиной... Спрашивать не надобно было, кто да почто. Поразили синие глаза беглянки, как два чистые озера на измученном породистом лице.
   - Ну вот, еще одна... - пробормотал Васька по-русски, почти вслух.
   - Русич?! - вскинулась женщина. Сползши с шатающегося жеребца, кинулась ему в ноги.
   - На смерть идешь! Не велено никому тута... - Не вдруг и находились русские слова. Она охватила его колени:
   - Спаси! Переправь! Все тебе, бери... Все... Боярышня я! - выкрикнула совсем отчаянно: - Что хошь!
   Замер Васька. И дозор вот-вот, и - как ее переправить? В сердце повернулось что-то, впервые подумал так. Миг назад попросту сдал бы дозорным, и вся недолга. Она стаскивала кольцо с пальца, морщась, выдирала дорогие серьги из ушей:
   - На, возьми!
   Васька оглянулся. Позади Джайхун, разлившийся от дождей где-то в верховьях, полно шел в берегах, подмывая осыпи. С конем плыть - коня утопить. Лодку? Лодка была, да не тут, выше по течению, и взять ее... А увидят на реке? Самому, что ли, бежать с нею? Лихорадочно и непривычно работала мысль, а девушка неразборчиво-торопливо, слова текли как из прорванной мошны, молила, говорила что-то, объясняла ли, вдруг, побледнев и мигом залившись румянцем, с последним отчаянием в глазах приподняла восточную долгую рубаху: - <Бери! - И обняла, потянула к себе и на себя: Бери, бери, ну! Не мужик разве!> - <Да стой, да...!> Женщины долго не было у Васьки. Она, закрывши глаза, отдавалась с неистовой страстью, бормотала только: <Бери, бери! Всю... Больше ничего, больше нету у меня, бери...>. Отводя глаза, Васька наконец поднялся с земли, прислушался: так и есть! Вдали топот.
   - Прячься! - велел. За руку сволок под обрыв, пихнул в пещерку, вырытую тут ими для хранения разной надобной снасти... Конь! Забыв про девушку, кинулся к коню, поймал за узду, привязал к коновязи, скинул переметы - не признали б чужого жеребца! А так - свой, мол, конь, и вся недолга... Оттащил переметы с нехитрым скарбом и снедью беглянки в кусты, огляделся, топот был все ближе. Скоро из-за бугра показался дозор, и дальше все пошло самым нелепым побытом. Всегда, бывало, глянут да проедут, а тут заостанавливались, попрыгали с седел. Что, мол, один, да что у тебя? Да кого прячешь под обрывом? Пришлось через силу гуторить, солоно острить, хохотать, шутейно бороться со старшим, угощать копченою рыбой... Едва уже в полных сумерках удалось спровадить дозорных далее. Совершенно опустошенный, он постоял (кружилась голова), провожая удаляющийся топот коней, рука поднялась сотворить крестное знамение. Потом (торопясь, еще станет делов доставать лодку!) шагнул к ихнему укрытию:
   - Эй! Девка! - позвал. - Проехали! Вылезай!
   Мертвое молчание было в ответ. Он еще раз позвал, крикнул, и тут у него враз ослабли ноги и стало сухо во рту. Съехал по обрыву вниз, кинулся к схоронке...
   Девка лежала, вытянув ноги. Неужто спит? (Знал уже, что не спит, иное, да - не хотелось догадывать!) Позвал, даже подергал за платье, наконец понял. Уже сгущались сумерки, по то и не увидел враз рукояти доброго хорезмийского кинжала в груди у девушки. Верно, в те поры, как он там шутковал с гулямами, а те прошали, кого прячет под обрывом, и не выдержала, решила, что выдаст, и, чтобы не даваться в руки страже, покончила с собой...
   Низко наклонясь над нею, он глядел в ставшие безжизненными бирюзовые глаза, полураскрытый рот со смертью потерял свои горькие складки, разгладились морщины усталости и горя на челе, и чудно хороша лежала перед ним красавица беглянка, живое трепетное тело которой он всего час какой держал в руках! Васька, робея, протянул пальцы, закрыл сказочные озерные очи, подержал. Веки опять, как отнял руку, чуть приоткрылись, тень от долгих ресниц упала на матово-белую, неживую уже кожу лица. Откудова тень? Он поднял голову - всходила луна, и в лунном сиянии красота покойницы казалась прямо страшной. Молча сидел Васька над трупом, весь закоченевши душой, не в силах двинуть ни рукой, ни ногою. Уже прояснело на востоке, и небо, зеленея, начало отделяться от земли, когда он встал и, поискав заступ, пошел копать ей могилу в стороне от ихнего стана. Натужась, перенес уже окоченевшее тело. Положил. Подумав, вдел ей в уши давешние серьги. Хотел надеть и кольцо (серебряное, с лазоревым камнем), да решил взять его себе, на память о девушке: все ж таки любились друг с другом! Только уже опустив в яму, натужась, вырвал кинжал из груди, бегло подивясь редкой твердости руки самоубийцы, кинул его, не обтирая, в засохшей крови в могилу. Зарыв, прочел <Богородицу> (иной молитвы не знал) и тщательно заровнял все следы. И уже окончив, ощутил, что смертно устал, устал до того, что трудно стоять на ногах в эту ночь... И еще одно почуял в сей миг, что у него есть родина, Русь, и он должен непременно бежать. Бежать отсюдова, переплыв Джайхун. Конь переплывет, ежели его держать за повод! Добраться до Сарая, беспременно разыскать Ивана и через него... Он еще не ведал, что Ивана уже нет в Сарае, как нет и княжича Василия, но, кабы и знал, это уже вряд ли остановило бы его. Подумалось: быть может, не стоит ждать даже и возвращения соратников? Пойдут спросы да расспросы, не выберешься потом! Снедь имеется, есть у него и два коня. Собрать лопотину какую да захватить оружие... Лишь бы не воротились кмети, пока он ходит за лодкой! А раз так, то и надобно скорей! Пока не взошло солнце да не разогнало ветром утренний туман над <рекою Дарьей> - Джайхуном.
   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
   Многие и важные события совершились этой осенью 1385 года по Рождестве Христовом и на Москве, и в иных землях. Освободилась Ростовская кафедра: умер епископ Матфей Гречин. В Киеве, в узилище, 15 октября преставился митрополит Дионисий. Осенью преподобный игумен Сергий ходил в Рязань мирить князя Олега Иваныча с Дмитрием. В Литве и Польше вовсю шла подготовка к унии... Ничего этого не знал, не ведал княжич Василий, досиживающий второй год своего ордынского плена, но зато он твердо понял наконец, что больше ему не выдержать. Темная ярость бродила в душе. Давеча накричал на холопа, чуть не прибил, замахнулся на горничную девку свою, почти с ненавистью к этой досадливой нерассуждающей плоти, в обед шваркнул мису с перловой кашей о пол, мол, плохо сварена! Катаясь верхом давеча, почти загнал коня. Какая-то главная пружина терпения лопнула в душе, и теперь шла неслышная, невидимая глазу, но страшная раскрутка, которая должна была кончиться обязательной катастрофой. Не с тем народом, не с теми людскими характерами придумал Тохтамыш повторять тут Тимуров навычай держать при себе заложниками сыновей вассальных государей. (В том же году побежит из Орды, не выдержав, Василий Кирдяпа, и будет схвачен дорогой и возвращен, и жестоко казним разноличными карами, но - побежит! А вскоре и сам Тохтамыш поймет, что затеял не дело, и через лето отпустит последнего из заложников, тверского княжича Александра.)
   Василий жил и двигался как в тумане. Ходил, осторожно ступая, страшась расплескать то страшное, что творилось в душе. Езда по эмирам, обязательные ханские приемы, даже клятая личная жизнь, все приобретало вид совершенно бессмысленных, ненужных поступков и действий перед тем, что подходило все ближе, надвигалось и - надвинулось наконец.
   Ханский соглядатай Тагай (<глаза и уши хана>) обычно заходил по утрам осведомиться о здоровье молодого московского княжича. Маслено и глумливо озирал палату и самого Василия, словно дорогую плененную птицу, широко улыбаясь, кивал и подмигивал, встречая женскую прислугу. Василий знал, что ублажают Тагая всячески, и женской податливостью в том числе, поэтому особенно злился, когда татарин начинал разглядывать Глашу, будто бы раздевая ее глазами. Мерзко было, конечно, но уже и привычно, потому что каждый день повторялось одно и то же. (Глашу потом хотелось ему прежде, чем притронуться к ней, отмыть, таким похотливо-липким был взгляд татарина.) А в этот день... Ничего особого, ничего из ряда вон выходящего не совершилось и в этот день! Ну, зашел ханский соглядатай проверить, тут ли московский княжич... Ну, расхмылился, ну, начал цапать глазами все, что ни попадя, ну, сказал... Василий не услышал, что сказал татарин, даже не ведал, поспел ли что сказать. Кровь неистово шумела в ушах, и тяжелый поливной кувшин с квасом, разлетевшийся о притолоку, мало не попал прямо в ненавистную круглую морду. Тагай змеей выскользнул из покоя. Треснула с маху прикрытая дверь. Бояре - кто вскочил, кто остался сидеть, не донеся ложки до рта. Александр Минич, переглянувшись с Данилою Феофанычем, быстрыми шагами выбежал из палаты. На дворе уже поймал татарина. Почти силою взявши под руку и остановив, строго глядя тому в наглые злобные и испуганные глаза, выговорил:
   - Болен княжич! Болен! Голову ему вчерась напекло! (На дворе была мерзкая осенняя сырь, дул ветер, а солнце, почитай, вчера и не показывалось ни разу.) На, возьми! - продолжал Александр Минич, всовывая в руку татарина серебряное кольцо с крупным камнем ясписом. - Мы с тобою друзья были и будем, и женка та, давешняя, тебя ждет, понял? (Хотелось добавить: <Понял, поганая морда?!> Но сдержал себя.)
   Тагай глумливо, оправляясь и встряхиваясь, обозрел русского боярина, подкинул на ладони увесистый дорогой перстень:
   - Смотри, бачка! - высказал. - Хан будет гневен! Очень плохо! Смотри княжича!
   - Уследим! Боле того не позволим! Ты уж извиняй, ака! - обещал Александр Минич, за плечи отводя татарина от крыльца и лихорадочно прислушиваясь к тому, что творится у него за спиною, в доме. (Не дай Бог, княжич выскочит во двор!)
   Княжич и верно вырвался из палаты и натворил бы дел, не наткнись на Ивана Федорова. По мерцающему взору, по обострившемуся, точно голодному лицу княжича догадав обо всем, Иван резко захлопнул дверь в сени и, шагнув, крепко взял Василия за предплечья, резко, сдавленным полушепотом выкрикнув:
   - Охолонь! Не время ищо!
   Княжич, не сбрасывая Ивановых рук, глядел на него и мимо голодным волком. Вряд ли и слышал что. У княжича начинался тот приступ упорной и темной ярости, которая ежели посещает русского человека, то у него лучше не становиться на пути.
   - Кони! Припас! Оружие! Ниче не готово! Охолонь! - говорил Иван, встряхивая и силясь удержать рвущегося наружу княжича. Набежали бояре. Данило Феофаныч совсем по-отцовски прижал к широкой груди голову Василия, дергающуюся в сдавленных судорогах, гладил, приговаривая то же самое слово:
   - Охолонь! Ноне посидим, измыслим! Орда за Волгою, дак, тово... (Данило Феофаныч и сам задумывал не по раз о бегстве.) Уводя княжича, Ивану кивнул идти следом, по дороге бормотал какие-то успокоительные, вовсе необязательные слова... Завел, мановением руки удалил присных, всех, кроме Ивана. В тесной горенке-боковуше остались втроем. Василия Данило усадил на лавку, Иван остался стоять.
   - Из Сарая бежать нельзя! Да и... Все тута, почитай, погинут той поры! Почто, мол, не уследили! На Муравском, на иных шляхах - всюду заставы! Един путь - морем, из Кафы, дак генуэзски фряги не знай, выпустят, не знай, татарам отдадут. Скорее второе! После Дона - все могут! Степью? На Киев? Где владыку Дениса полонили? В Волохи? В Литву? А в Литве што? Тоже и ляхов поопаситься не грех...
   Сколь мало друзей у Руси! - впервые понял и ужаснул Иван, слушая речь старика. Но, подумав угрюмо, принял и то как безнадежность, как крест, как основу национального мужества. Лишь бы не угасла вера!
   Так думал не один Иван в ту пору. Так думали многие. Потому и Московская Русь после пышной золотой Киевской стала уж не Золотой Святою. Святою при всех ужасах своей реальной земной судьбы.
   Ночью сидели вчетвером, и Данило Феофаныч, понявший состояние княжича, уже не единожды задумчиво забирал горстью и обжимал свою бороду. Александр Минич спорил, уговаривал подождать. Василий молчал. А Иван, которого пригласили тоже, слушал боярина, набычась: к Александру Миничу у Ивана отношение было сложное. Боярин не помнил, а он, Иван, помнил, как хотели отобрать у них Островое, помнил и о том, что в Тросненском бою, где погиб Никита, полком началовал Дмитрий Минич. И не от его ли неумелого воеводства погибли и полк, и отец? Потому и сторонился Александра доселева и лишь тут, чуя объединяющую власть беды, только раз на растерянный сердитый взгляд Минича, отрицая, покачал головой: мол, не дождать уже! И Александр, шумно вздохнув, сдался наконец.
   - А как?
   - Тохтамыш, слышно, на Тавриз ладитце, нейметце ему Тимура побить! Ну а мы - вослед! А там мочно и... отстать! - высказал Данило Феофаныч.
   - Гонца бы послать переже! - Александр Минич вновь скользом глянул на Ивана. Во взоре прочлось: хоть этого!
   - Гонца перехватить могут! Да и... - Данило глянул на княжича, тот отмотнул головою, как муху отогнал. Стало ясно: потянутся новые месяцы, Василию не дождать!
   - Кошке повестить всяко нать! - высказал Александр последнюю препону.
   - Кошке повестим, как же, - ворчливо отозвался Данило Феофаныч. - Он пущай и знат, да не знат!
   И еще одно повисло в воздухе, но, упреждая, Данило высказал твердо:
   - С княжичем еду сам! И етого молодца, вон, возьму с собою! Двоих из своей дружины, высмотрел уже. Егового стремянного (кивком головы указал на Василия), иных, верных, пущай сам отберет! Серебра добуду у наших гостей, у московитов... А пока - спать, други!
   И, уже подымаясь, нахмурясь и отводя глаза, высказал княжичу (Минич как раз вышел за дверь):
   - Ты, Василий, девке своей не выдай! Бабий язык, сам знашь!
   Василий кивнул угрюмо:
   - Скажу ей: в степь уедем! (Так часто уезжал вослед хану, и холопы привыкли к тому.)
   - То-то! - Старик перекрестился, пошептал молитву. Оба, Иван и Василий, согласно осенили лбы крестным знамением...
   Когда и старик Данило уже покинул покой, Василий, смущаясь, окликнул собравшегося уходить Ивана:
   - Ты прости меня за прежнее! За все!
   Иван глянул, улыбнулся, склонил голову:
   - Не стоит поминать, княже!
   Жизнь их, еще вчера мучительно-скучная, приобретала и смысл, и цель, расцвечивалась в яркие цвета опасности, дерзновенья и удали.
   ...В сенцах, прижавшись к стене, ждала круглорожая курносая, изрядно-таки округлившаяся станом княжичева девчушка, вызвавшая у Ивана мгновенную мимолетную жалость к ней: в событиях, которые начинались теперь, места ей не было совсем.
   ГЛАВА ПЯТАЯ
   <Тое же осени, ноября 26, побеже из Орды князь Василей, сын великого князя Дмитрея>, - записывал позже московский летописец. Учитывая, что все летописные даты указаны по <старому стилю>, начало бегства надобно передвинуть еще на десять-одиннадцать дней*, в начало декабря месяца.
   _______________
   * К эпохе Петра I, когда у нас был официально принят
   Григорианский календарь, смещение достигло тринадцати дней. В XIV ст.
   оно было меньше.
   Замотанные до глаз, в шубах и шапках, натянув перстатые рукавицы, ехали русичи сквозь режущую лица метель. Кони передовых маячили смутными тенями в снежной жути. Серебряные колючие вихри не давали разлепить глаз. Кони мотали головами, плохо шли, норовя повернуть, дабы уйти от ветра. Белые струи текли, извиваясь, по земле, прогибая сухие вершинки трав, что мотались под ветром, точно пьяные.
   Иван, уже несчетное число раз обрывавший лед с бороды, усов и бровей, прокричал княжичу, проезжая мимо:
   - Не изнемог, княже?
   Василий зло отмотнул головою, не в силах пошевелить сведенными холодом губами. Руки, когтисто вцепившиеся в поводья, он невольно прижимал, как и все, к шее коня, но глаза с двумя сосульками вместо бровей мерцали победоносно - воля! Мгновеньями казалось ему, что так и должно быть: эта серо-синяя мгла, холод, сумасшедший ветер, ветер освобождения! И тогда отогревалось сердце и сила приливала к коченеющим рукам.
   Серыми тенями в метели маячили бредущие уже не рысью, шагом, одолевая сугробы, комонные русской дружины. Не дай Бог, кто отстанет! - думал Данило Феофаныч, силясь пересчитать сквозь пургу спутников, - пропадет, а и еще хуже, угодит к татарам, разгласит весть о бегстве княжича! Не дай Бог еще и того, ежели ветер сменится, - начнем блудить по степи и вси пропадем! О страхах своих он не говорил княжичу, ни младшему боярину Ондрею, одному лишь своему стремянному. Тот кривил красно-сизый промороженный лик: <Дона бы достичь. Господи! Должон быти где-то тута! Кабы метель-то утихла, аль уж жилье какое найтить...> На воющую разными голосами вьюжную землю опускалась ночь. Кони уже выбивались из сил. В конце концов Данило объявил дневку. Отворотивши коней от ветра, стали в кружок, сползли с седел. Жевали хлеб кони, засовывая по уши морды в торбы, неслышно за воем метели хрупали ячменем. Вожаки дружины собрались на говорю. Прожевывая холодный, колкий хлеб, охлопывая себя рукавицами, сутулясь и тоже отворачивая от ветра, выяснили, что дальше идти нельзя. Иван, понявши с полуслова, побрел, увязая в снегу, искать место. Скоро углядели ложбинку. Заступами, у кого был, руками, саблями отрыли снег до мерзлой травы. Быстро темнело. Уже в черно-синей тьме, ощупью, постелили попоны. Уложили кругом коней в снег. Легли и сами, тесно, голова к голове. Укрылись попонами. Скоро по стихающему гулу и тяжести снега поняли, что их заметает. Под снежным пологом становило теплей. У Василия, положенного в середину, перестали наконец стучать зубы и, уже засыпая, под жалобы несущегося над землею ветра, он почувствовал вдруг, что счастлив, совершенно счастлив, сколько бы ни дул ветер, как бы ни бесилась метель, ибо наконец освободился из плена! Иван лежал с краю, ощущая за собою теплый бок лошади. Давеча думалось о погонях, конных сшибках и как он будет рубиться со степняками... Ну, а найдут их теперь... Под снегом... Перевяжут, как глупых дроф! Он медленно улыбнулся своим прежним думам. Ледяная попона неловко давила на щеку, где-то была сырость, где-то снег, мерзли ноги (не отнялись бы к утру!). Да еще, поди, так занесет, что и не отрыться будет... Все-таки пока вырвались! А там - утро вечера мудренее! Данило Феофаныч, сжатый телами спутников, медленно отогревался и тоже думал. Утихла бы к утру метель! Двух, альбо трех ден не пролежать им тута! А кони пропадут - и совсем беда... Сон не шел. Никак не шел сон! Выдержать бы ему этую дорогу! Ни заболеть, ни обезножить нельзя: <Без меня вси пропадут!>