Балашов Н И

На пути к не открытому до конца Кальдерону


   Н.И.Балашов
   На пути к не открытому до конца Кальдерону
   1
   КАК СЛОЖИЛОСЬ ЭТО ИЗДАНИЕ
   Почти каждому великому, привлекающему к себе внимание читателей поэту грозит, что он станет предметом не только серьезного изучения, но и мифа. Причем в науке XX столетия, насыщенной страстной борьбой идей, такой миф нередко "черная легенда". Целая научная школа, особенно в немецкой испанистике первой половины XX в., пыталась связать не только что Кальдерона, но и Сервантеса, и Лопе де Вегу с самыми мрачными течениями испанской мысли XVI-XVII вв. Когда же пишут о Кальдероне, то, бывает, можно подумать, что ученый будто не знаком с испанской историей и вычеркнул из своей памяти острейшую за все века прежнего литературного развития идейную борьбу вокруг театра в Испании XVI - XVII вв. ("Этот спор о комедиях, писал в 1676 г. один из участников борьбы с "черной" стороны, отец Томас де Ресуррексьон, - есть одна из самых кровавых и длительных битв в истории испанской нации"; а архиепископ Севильский Педро де Тапия твердил, "будто Лопе де Вега принес больше вреда Испании своими комедиями, чем Лютер Германии своей ересью"). Оглушенный пристрастием ученый имярек будто ничего не знает об обширнейшем географическом, техническом, научном, культурном опыте, обновившем с конца XV по середину XVII столетия все представления испанцев; наконец, будто он и самого Кальдерона просматривал по методу "быстрого чтения", а уж о "Братьях Карамазовых" и рассказанной в них "Легенде о Великом инквизиторе" и не слыхивал. Ибо "черный миф" о Кальдероне в том и состоит, что поэта выводят чуть ли не собратом "великому инквизитору", врагом всякого гуманизма.
   Не умалчивая ни о каких противоречиях Кальдерона, настоящее издание может тем более чувствительно поколебать "черное мифотворчество", что состав издания определен не подготовителями, а Константином Дмитриевичем Бальмонтом. В книге печатаются все десять пьес, переведенных им в 1900-1919 гг.
   В числе задач серии "Литературные памятники" немаловажным также является издание двойных памятников, т. е. таких произведений мировой литературы, перевод которых осуществлен выдающимся писателем и представляет сам по себе значительное явление _русской_ поэтической культуры - "Илиада" Гнедича, "Одиссея" Жуковского, трагедии Эсхила Вячеслава Иванова.
   Это определило и характер предлагаемой книги. К. Д. Бальмонт (1867-1942) среди крупных русских поэтов конца XIX - начала XX в. больше всех занимался переводами: он первым дал русскому читателю полных Руставели и Шелли, переводил Калидасу, Словацкого, По, Уитмена и др. Но перевод Кальдерона был заветнейшей мечтой Бальмонта. Он напечатал в одном из лучших по тем временам издательств, соглашавшемся на научное комментирование текстов, у братьев Сабашниковых, три выпуска: 1900, 1902, 1912 гг. и подготовил IV выпуск драм Кальдерона.
   До торжественной сессии 1981 г. в Москве и Ленинграде по случаю 400-летия со дня кончины Кальдерона всерьез судьбой рукописи этого выпуска не занимались. Тем более, что главное здание издательства Сабашниковых на Никитском бульваре в Москве сгорело в 1917 г. и, казалось, сборник мог сохраниться лишь по булгаковскому принципу, что рукописи не горят, или в том доме Сабашниковых, на Плющихе 55, где вышли их первые послереволюционные издания ("Великая хартия вольностей", 1918, и др.)- Однако к 400-летию кончины Кальдерона В. Е. Багно обнаружил машинопись перевода "Волшебного мага", а вскоре Д. Г. Макогоненко нашла в Отделе рукописей Ленинской библиотеки машинописи всех четырех переведенных драм и документацию, показавшую, что завершение работы над IV выпуском относится не к 1917 г., а к 1919 г.
   Таким образом корпус известных переводов Бальмонта увеличился сразу с шести до десяти драм Кальдерона. Поздние переводы Бальмонта, впервые публикуемые в настоящей книге, шедевры самого Кальдерона - комедия "Дама Привидение", историческая драма "Луис Перес Галисиец", философская "Волшебный маг" и знаменитая народно-революционная драма "Саламейский алькальд", та самая, которая навела Герцена на мысли о величии испанского плебея.
   Переводы Бальмонта при их замечательных достоинствах подвергались критике за чрезмерную лиризацию текста, приводящую порой к некоторой вычурности. Но в случае с Кальдероном "коса находит на камень", ибо из мировых гениев европейской драматургии Кальдерон несомненно самый лирический, а порой, когда его увлекает волна поэтического монолога, может быть, местами и самый "вычурный". Об этом мы будем говорить ниже, но "чрезмерности" Кальдерона специфичны для испанской культуры с ее многообразными столкновениями и сочетаниями "Запада" и "Востока". Этот андалузско-андалусийский, арабско-испанский колорит впоследствии пленил романтиков, очаровал Гете, ставшего горячим поклонником, пропагандистом и постановщиком Кальдерона, и весьма способствовал укреплению у Гете идеи "всемирной литературы" (Weltliteratur), идеи принципиального единства мировой культуры.
   Поэтические качества Бальмонта находятся в некотором внутреннем согласии со стилем Кальдерона, что, вероятно, и порождало такой страстный переводческий интерес. Что же касается точности в передаче мысли, философски весьма отточенной у Кальдерона, то Бальмонт, как правило, замечал и сохранял ее, и на его переводы в большинстве случаев можно опираться даже в исследовательских целях.
   Если проследить содержание выпусков сочинений Кальдерона, то видно, что Бальмонт в своих переводах переходил от драм более спиритуалистических к произведениям более земным, проникая все дальше в конкретную связь Кальдерона с общественными проблемами его эпохи, час от часа увеличивавшей бедствия всего испанского народа, кроме ослепленной эгоизмом и наглым высокомерием малочисленной светской и духовной верхушки.
   2
   ВЗАИМНЫЙ АНТАГОНИЗМ КАЛЬДЕРОНА И КОНТРРЕФОРМАЦИИ.
   "ЖИЗНЬ ЕСТЬ СОН" И САМЫЕ "ТРУДНЫЕ" ДРАМЫ И АУТОС КАЛЬДЕРОНА
   Наших современников никак не должно вводить в смущение то обстоятельство, что Кальдерон писал духовные драмы и что среди переводов Бальмонта встретится, например, пьеса под заглавием "Поклонение кресту".
   Кальдерон, написавший немало пьес религиозного содержания, однако нанес духовной диктатуре контрреформационной церкви своей эпохи еще более тяжкий удар, чем неукротимый Лопе де Вега и несокрушимо рассудительный Сервантес.
   Не случайно именно после смерти Кальдерона в 1682 г. грянул еще более босхо-гойевский шабаш, чем после кончины Лопе, на этот раз затеянный иезуитскими деятелями о. Педро Фомперосой, о. Агустином де Эррерой и другими, которые в серии злых памфлетов стремились смешать с грязью, сжить со сцены и вообще из памяти испанцев Кальдерона, а заодно и весь театр испанского Золотого века - гордость нации.
   Если когда-то, на своей заре, христианство было движением рабов и угнетенных, если долгие столетия полного господства веры, когда других идеологических форм практически не существовало, угнетенные в нем и в ересях искали правды и защиты, то противостоявшая этому церковь не выступала никогда в столь бесчеловечном и в столь бездуховном обличий, как во время Контрреформации XVI-XVII вв. В Контрреформации доминировали, конечно, не вера, даже не стремление упорядочить католицизм перед лицом успехов лютеранства и кальвинизма, а репрессивные тенденции, порожденные ужасом, который был вызван обрушением духовной диктатуры церкви в эпоху Возрождения.
   У Достоевского в "Легенде о Великом инквизиторе" символически раскрыта создавшаяся в те века ситуация, когда иерархи церкви готовы были вновь казнить Христа, буде он вновь явился на земле, а великий инквизитор прямо объявил ему, что мы не с Тобой, а с _ним_, т. е. с дьяволом.
   Между контрреформационной церковью и Кальдероном не могло быть точно таких отношений, как в притче Ивана Карамазова между Великим инквизитором и Христом, но антагонистическое соотношение казенной церкви с Кальдероном было весьма схожим с тем, которое гениально уловил и воспроизвел Достоевский.
   Сторонники "черного мифа" не задумывались, есть ли что-либо похвальное для Кальдерона в том, чтобы быть с великим инквизитором и с ним, которому инквизитор служил.
   Они совсем не задумывались и над художественным богатством барокко Кальдерона, которое вслед Возрождению было открыто не только гуманистическому антидогматизму и народному антицерковному представлению о вере, но и неумиравшему в народе в Средние века индифферентизму к вере, особенно чувствительному в низах, а отчасти - и среди клириков, дворян, богатеев. Этот индифферентизм проявлялся в быту и в самых различных сферах жизни - в бесчисленных пережитках язычества, в суевериях, 'В неистребимости шуток, поговорок, светской песни и сказки, в искусстве бродячих певцов, плясунов, в вывернутых пародийных священнодействиях и т. д., во всем том, что М. М. Бахтин в увеличительной оптике своей концепции представил как "смеховую культуру". Проявления индифферентизма в культуре были куда шире, чем собственно "смеховая культура": они касались всей светской литературы героических песен, саг, куртуазной поэзии, фаблио, затем новеллистики, поэзии Возрождения не только в ее флорентийском "низе", в поэме "Большой Моргант" Пульчи, но и в ее феррарском "верхе", во "Влюбленном Роланде" Боярдо.
   Такое явственное отражение так называемой "смеховой культуры", как у Пульчи или у Рабле в образах брата Жана, Панурга да и повсюду в "Гаргантюа и Пантагрюэле", у испанских писателей встречалось редко, но среди разных причин, почему драматический жанр именовался "комедиа" и почему именно комедия преобладала среди всех видов "комедиас", был тот же народный индифферентизм, тяга к воле. Этого индифферентизма, этой тяги к воле у Кальдерона тоже более чем достаточно, чтобы порвалась и расскочилась ржавая цепь "черного мифа". Вскоре мы встретимся с отражением народного индифферентизма как с существенной третьей линией в драме "Поклонение кресту", где в основе философского конфликта лежит тема преодоления фарисейства официальной церкви личным благочестием отлученного от церкви разбойника Эусебио. Не "смеховой" ли это монолог в сцене, открывающей III действие драмы, когда крестьянин, посланный женой за дровами в лес, где действует благочестивый разбойник, появляется с множеством крестов и с одним очень большим на груди?
   Велела Менга дров достать мне,
   Я на гору сюда пришел,
   А чтоб опасности избегнуть,
   Такую штуку изобрел:
   Наш Эусебио, я слышал,
   Благоговеет пред Крестом
   Что ж, с ног до головы прикроюсь
   И значит по дрова пойдем...
   Это пример, когда, пусть это и кажется странным, Кальдероново "Поклонение кресту" могло вызвать у публики лишь одну адекватную реакцию смех.
   А если вспомнить веселую комедию Тирсо де Молины "Хиль Зеленые штаны", где слуга, чтобы уберечься от нечистой силы, которая множила в его воображении Хилей в зеленых штанах, тоже весь обвешивается ладанками и вооружается кропилом? То есть и в веселой комедии и в философской драме о благочестии испанские поэты одинаково забавно изображали борьбу и с нечистью, и с пылким благочестием?
   Трудно черным мифотворцам претендовать на познание до конца Кальдерона, на познание богатства его барокко.
   Нечто выходящее за рамки можно встретить в любом произведении Кальдерона, и чем оно религиозно-философичнее, тем это вероятнее. "Волшебный маг" весь построен на соединении линий серьезных с линией смеховой и не слишком пристойной. В самой с виду "средневековой" драме Кальдерона, в "Чистилище святого Патрика", тоже есть народное объяснение, чего ради Патрик показал ирландцам вход в пещеру-чистилище:
   И чтоб они уверовали в вечность
   Души, открыл им некую пещеру,
   И что за ужас в ней - послушать страшно!
   Когда кающийся Людовико решается спуститься в пещеру, чтобы искупить свои бесконечные злодеяния, он приглашает с собой крестьянина, обращенного им в слугу: "Поди и ты со мною, Паулин..."
   Ну нет, уж если так, ступай один,
   Для храбрецов не нужен провожатый,
   И никогда не слышал я, чтоб в ад
   С лакеем уходили. Лучше снова
   Отправлюсь я в родимую деревню
   И буду жить в ней мирно, а насчет
   Видений там и всяких привидений,
   Так мне супруги хватит за глаза.
   А ведь пока ни слова не было сказано о порожистой, завихряющейся озорством реке смеха, перелившейся к Кальдерону от Лопе де Веги...
   До XVIII в., до эпохи Просвещения, как известно, цельно атеистические системы взглядов были относительно редки. Для Контрреформации, а отчасти и для Реформации, которая реже, но тоже прибегала к кострам, казням, запугиванию и к модусу двух доктрин - одной для пастырской верхушки, а другой для прочих верующих, в XVI-XVII вв. более страшным, чем редкий и еще непонятный народу атеизм, были индифферентизм и сознательное или стихийное противопоставление догме правящих церквей евангельской этики, сохранявшей элементы социального протеста, имевшиеся в раннем христианстве. Противопоставление церкви, такой, какой она стала, Евангелию было стихийно свойственно многим еретическим учениям, а после научно обоснованной филологической критики текстов Писания итальянскими гуманистами, а особенно Эразмом Роттердамским (склонным, как и они, к острозубому индифферентизму "смеховой культуры" - "Похвала глупости!") приобрело характер системы взглядов. Вначале уроки Эразма, которые иногда именуют "христианским гуманизмом", были использованы Лютером, но вскоре Эразм стал одинаково ненавистен и контрреформаторам и реформаторам. В Испании со второй половины XVI в. подозрение в эразмизме вело подозреваемого на суд инквизиции, а облик великого гуманиста был так искажен клеветой и шельмованием, что мог оттолкнуть людей, которые по сути мыслили в лучах его воздействия.
   Контрреформация, однако, достигала своим жестким, догматическим курсом не только прямых, но и обратных ее целям результатов. Требование слепого повиновения, игнорирование нового гигантского практического и научного опыта, а с ним и происходившего под влиянием этого опыта необратимого раскрепощения сознания способствовало развитию в XVII в. рационалистического мышления. Естествоиспытатели, путешественники, а с ними Декарт, Спиноза, Гоббс, Локк пошли дальше Эразма и Монтеня в подготовке Просвещения XVIII в. Контрреформационное упрямое философское мракобесие в соединении с ненавистью ко всему человеческому вело к тому, что наиболее значительные деятели культуры, хотя они в Испании оставались верующими, веровали и творили совсем не по контрреформационной указке. Это прямо относится к Кальдерону, у которого комедии нередко продолжали озорное свободомыслие Лопе де Веги, а избыточная пышность стиха пела о радостях жизни, как в домоцартовской опере голоса и музыкальное сопровождение. Как ни странно, но именно в духовных произведениях - в аутос и в тех драмах, где большое значение имеет религиозное отречение, например в "Стойком принце", возникают ситуации и высказывания предпросветительского, иногда совсем не совместимого с религией характера: мы еще помянем финал чудн_о_го ауто "К Богу из государственных соображений".
   Поэтому как ни эффектно крылатое слово, пущенное в ход немецкими романтиками, будто "Кальдерон-это католический Шекспир", оно верно только в отношении конфессиональной принадлежности героев и самого поэта, а по существу как суммарное определение творчества Кальдерона настолько же обманчиво, как если сказать, будто "Шекспир-это протестантский Кальдерон..."
   Современные Кальдерону церковь и государство лучше Шлегелей разобрались в этом вопросе, когда в середине 1640-х заставили драматурга замолчать на несколько лет, а затем приковали позолоченными кандалами к придворному театру и, наконец, осыпав покойника неслыханной хулой, затормозили на полстолетия печатание его пьес, и наипаче пьес духовных.
   И по переводу Бальмонта, и по переводу Пастернака видно, как в начале драмы "Стойкий принц" взгляд мавританского военачальника Мулея в несоответствии с его воинской профессией в грозном строе португальских боевых кораблей, шедших к берегам его родины, долго улавливал лишь видимости, а не формы, в неотличимых светотенях моря, облаков и волн. Между тем, в понимании творчества Кальдерона таятся опасности прямо противоположно направленного процесса. Как Мулею в конце, так читателю и исследователю в начале многое представляется ясным в драматургии Кальдерона, а затем вдруг ускользает, как переливающиеся и колышущиеся светотени.
   Кальдерон, неоспоримо, величайший драматический поэт барокко. Идеи барокко будто закодированы в заглавии самой известной его драмы "Жизнь есть сон" и разворачиваются в ее действии.
   Чтобы разобраться в запутанном барочном соотношении видимостей и сути в поэзии Кальдерона, целесообразно предварить более или менее последовательную характеристику его творчества рассмотрением противоречивости ключевой его драмы "Жизнь есть сон" и самых далеких современному восприятию и могущих быть вначале понятыми как правоверно католические - драм "Чистилище святого Патрика" и "Поклонение кресту".
   В драме "Жизнь есть сон" принц Сехисмундо по астрологическому предсказанию должен стать чудовищным злодеем, и отец будто мудро и предусмотрительно заточает собственного сына в башню, где тот в дикости и безлюдии проводит детство и молодость. Чтоб испытать верность провидения, сей мудрый отец, польский царь Василий (Басилио), приказывает усыпить сына, переодеть его в одежды принца и перенести во дворец. Предсказание сбывается - принц ведет себя безобразно: грозит оружием всем, вплоть до отца, выбрасывает одного человека из окна, готов проявить полную необузданность в отношении женщин. Отцу вроде бы ничего и не остается, как из государственной мудрости приказать усыпить Сехисмундо и вернуть его обратно в темницу. Очнувшись в тюрьме, принц "убеждается" в тщете мирской жизни, в том, что жизнь есть сон...
   Это словно конспект, сгусток представлений, повторявшихся многими, в том числе и не самыми значительными, поэтами барокко в разных странах, даже до появления драмы Кальдерона.
   На этот момент драма, ее аксиома: "жизнь есть сон" - прямой противовес гамлетовскому ренессансному - в пользу решительных действий - преодолению сомнения "быть или не быть".
   Будто все ясно. Но и в драму Кальдерона врывается вихрь реальности, развеивающий свойственные кризисной стороне барокко представления о тщете и сумятице земного существования; увидим, что ни в поэте барокко, ни в герое барокко - ни в Кальдероне, ни в Сехисмундо - не умирает, а лишь преображается, раздваивается неведомый им Гамлет.
   Поверил Сехисмундо в то, что жизнь есть сон, однако не поверил он в то, что сном была и его любовь к Росауре.
   Красота перевоспитала и его, как некогда у Боккаччо грубого простака Чимоне ("Декамерон", V, 1; "Чимоне, полюбив, становится мудрым..."). "В ней больше красоты, чем в человеке", - размышляет Сехисмундо о женщине и кратко ("Столетья - час, когда они прошли" {Последняя строка сонета дона Фернандо в "Стойком принце" Кальдерона в переводе Бальмонта.}) пробегает путь, который освобождающееся человеческое сознание совершило с XII-XIII по XVI-XVII вв.:
   Лишь женщину одну любил...
   И думаю то было правдой:
   Вот все прошло, я все забыл,
   И только это не проходит...
   Идее тщеты всего земного противопоставлена истинность любви к женщине. Это пролом всей концепции жизни - сна, пролом жизнеутверждением, порожденным самой действительностью и утвержденным как принцип Ренессансом. Утвержденным с того момента, как Данте, внутренне не согласившись с божиим приговором Франческе и Паоло, сказал об этом в "Божественной Комедии", а может быть, и несколько раньше в хрупких образах донн Гвиницелли, а на Востоке у таких мудрых побратимов Предвозрождения, как Сзади.
   Второй пролом представления, будто жизнь есть сон, сам Кальдерон свершает изображением вполне реального восстания. Народ восстал, узнав, что у Басилио есть сын, а государь, не спросясь мнения народного, хочет навязать стране чужеземного принца Астольфо. Восставшие освобождают Сехисмундо, и он, возглавив их, разбивает войска, оставшиеся верными отцу, но, вопреки оракулам и ожиданиям, не творит расправу, а щадит отца, Росауру, Астольфо и объявляет политику, которая, по представлениям передовых людей того непростого времени, вменялась в обязанность национальному монарху-объединителю, пресекая одновременно возможность дальнейших междоусобиц.
   Пролом третий - реальное восстание корнями уходит в самое начало пьесы и соответствует восстанию духа Сехисмундо в I акте, где он укорял небеса, что они даровали ему меньше свободы, чем всем другим тварям - "...А с духом более обширным // Свободы меньше нужно мне?..."
   Тут уж не надо считать "проломы", ибо Кальдерон ходом действия раскрывает возможную двойственность оценок, обнаруживая, как посюсторонняя реальность вступает в противоречие с тем положением о суетности земной жизни, ответвлением которого является яркое сентенциозное заглавие "Жизнь есть сон",
   С реализацией внутренней свободы в предположительно возможную в абсолютистские времена политическую свободу (которая проглядывала в лучшие годы правления некоторых итальянских князей, Франциска I, Генриха IV, а в Испании оставалась лишь мечтой) в пьесе утверждается и победа "свободы воли" над предопределением. В сравнении с искомой Сехисмундо "свободой воли" оно выступает в довольно жалком виде, как насильственные меры ложно "мудрого" Басилио. "Свободу воли", эту заново обоснованную гуманистами философски-утопическую идею католицизм после тысячелетнего гонения был вынужден допустить хоть на словах, поскольку лютеране и кальвинисты сумели сделать на время эффективным пропагандистским орудием "несвободу воли", хотя ограниченность этого тезиса адекватно отражала социальную ограниченность целей протестантских вождей.
   С идеей "жизнь есть сон" контрастирует и русско-польский сюжет, имевший в Испании особое конкретное наполнение после знаменитой драмы Лопе де Веги "Новые деяния Великого князя Московского" (1606). Удивительно подробно осведомленный о том, что происходило на Руси, но не знавший в момент написания драмы (видимо, конец мая 1606 г.), что Димитрий был уже убит, Лопе представил события Смутного времени как "великую революцию" (grande revolucion). "Великий князь Московский" Лопе де Веги, в котором, насколько нам пока известно, введено в международный политический лексикон оказавшееся таким знаменательным понятие "великой революции", дал модель множеству испанских драм и нескольким повествовательным произведениям для невозможного на испанском материале изображения чаемого переворота и установления приемлемой народу национальной государственности. Такой социально насыщенной русско-польская тема вошла в испанскую литературу. Но затем и она, несмотря на удаленность событий, оказалась не проходящей цензурно, так как в положительном виде, в качестве образца выступала история не католического, а православного государства. Если Лопе и Сервантесу (в "Персилесе") было достаточно намеренного умолчания о религиозной розни, то Кальдерону (который обращался к польской и русской тематике до восьми раз) приходилось прибегать к, должно быть, им и придуманному хитроумному средству перемены мест русских и поляков. Так в его драмах появились русские с ремаркой, что они одеты a lo polaco, польские цари по имени Василий (Басилио), а с ними русские короли Казимиры. А ведь польский король Ян Казимеж (Казимир V, 1609-1672, правил в 1648-1668), современник Кальдерона, был хорошо известен на Западе. Знали и что Василий - имя русских царей. Так - Хуаном Басилио, или просто Басилио, испанцы называли Грозного, да и царь Василий Шуйский был современником Кальдерона.
   При отвлеченной тематике "суеты сует" "Жизнь есть сон" грохочет отзвуками драмы Лопе. Здесь есть и победа восставшего народа, и призвание заточенного или изгнанного царевича, свергающего тирана (отзвук данных о Борисе Годунове), отстраняющего иностранного принца (Владислав), все это в драме идет от фантастического и реального понимания у Лопе "великой революции" на Руси XVII в.
   Первым не какой-либо критик, а Сехисмундо сам высказал и в общем преодолел противоречие, таившееся в драме. Он пришел к выводу, выраженному в категориях, приемлемых в светской философии и в принципе пригодному и для просветителей: "действовать во благо, вот что существенно" ("Obrar bien es lo que importa"), независимо от того, есть ли жизнь сон, или нет.
   Сехисмундо, запутанный предыдущими экспериментами отца, не уверен, "правда или сон" то, что он возглавил восстание, но произносит ответственное суждение, которое Бальмонт перевел следующим образом:
   Что важно - оставаться добрым:
   Коль правда, для того, чтоб быть им,
   Коль сон, чтобы, когда проснемся,
   Мы пробудились меж друзей.
   "Obrar bien" ("творить добро"), независимо от того, сон жизнь или не сон, - тезис этот, повторяемый Сехисмундо несколько раз и осуществляемый им на деле, еще глубже, чем о нем пишут. Сомнениям философской мысли Сехисмундо, а в данном случае заодно с ним и Кальдерон, противопоставляют необходимость действовать, как если жизнь есть несомненная реальность, т. е., выражаясь несколько модернизированно, поверяют философию критерием общественной практики.
   С этим было бы небесполезно познакомиться самому Дидро. Но у Кальдерона и материалистические идеи могут быть выраженными в сложных барочных образах. Например, два последних стиха монолога Сехисмундо, заключающих II хорнаду, не удалось в алгебраической точности содержащегося в них отрицания отрицания передать даже Бальмонту. Отделенные точкой с запятой от предыдущего, эти стихи гласят: "Que toda vida es sueno, // Y los suenos, suenos son". "Поскольку (раз) вся жизнь есть сон, (то) и сны суть (тоже) сны". Таким образом, накануне III хорнады, хорнады решительных действий, опровергающих иллюзии и заблуждения предыдущих хорнад, из тезиса в иллюзию переходит главная эмблема драмы: "жизнь есть сон", но ведь "сны тоже суть сны"; следовательно минус на минус дал плюс. Утверждение, что "жизнь есть сон" тоже сон, следовательно: "жизнь не есть сон!"