Страница:
Есть иная боль в жизни гения, иная жестокая предопределенность, и никто не сказал об этом лучше, нежели сам Эдгар По. В своих афористических заметках, называющихся "Внушениями", он говорит: "То, что люди называют "гением", есть состояние умственного недуга, проистекающего из недолжного господствования какой-либо одной из его способностей. Произведения такого гения никогда не здоровы сами по себе, и, в особенности, они всегда изобличают общую умственную недужность... Что поэты (употребляя это слово всеохватно и включая в это понятие художников вообще) суть genus irritabile, раса раздражительная, это хорошо понятно, но _почему_ этого, по-видимому, вообще не видят. Художник _есть_ художник только в силу его изысканного чувства Красоты, чувства, доставляющего ему восхищенный восторг, но в то же самое время включающего в себя, или подразумевающего, равно изысканное чувство Безобразия, диспропорции. Таким образом, зло, несправедливость, сделанная поэту, который действительно есть поэт, возбуждает его до степени, которая обычному восприятию кажется несоразмерной со злом. _Никогда_ поэты не _видят_ несправедливости там, где ее не существует, - но очень часто они видят ее там, где люди, не поэтически настроенные, вовсе не видят никакой несправедливости. Таким образом, поэтическая раздражительность не имеет никакого отношения к "темпераменту" в заурядном смысле слова, но она просто связана с более чем обычным ясновидением относительно злого, несправедливого, причем это ясновидение есть ничто иное, как логически сопутствующее обстоятельство, связанное с живыми восприятиями надлежащего справедливости - соответствия - словом, (красивое). Но одно ясно что человек, который не "раздражителен (для обычного восприятия) не Поэт". Еще один отрывок из заметок Эдгара По, исполненный глубокого смысла, таящегося между строк: "Мало есть людей с той особенной впечатлительностью, что есть корень гения, которые бы в ранней своей юности не растратили много из умственной своей энергии тем, что они жили слишком быстро; и в более поздние годы приходит непобедимое желание всхлестывать воображение до такой точки, какой оно могло бы достичь в обычной, нормальной или хорошо упорядоченной жизни. Настойчивое стремление к искусственному возбуждению, которое, к несчастью, отличало слишком многих выдающихся людей, может, таким образом, быть рассматриваемо как душевная недохватка или необходимость усилие вновь получить потерянное - борьба души, дабы занять положение, которое при других обстоятельствах ей надлежало бы".
Побуждаемый этой чрезмерной впечатлительностью к красоте и соразмерности, видя живым воображением целое множество связующих нитей, которые естественно тянутся от одного художественного произведения к другому, сочетая единством и как бы заимствованием совершенно независимые друг от друга художественные достижения, Эдгар По легко впадал в ошибку, которая ставила его в ложное положение и вызывала не одну вражду к нему: в своих критических отзывах он иногда слишком легко обвинял в плагиате. Часто такие обвинения были и уместны, но они несправедливы были по отношению к такому, например, выдающемуся поэту, как Лонгфелло, малотворческому, но истинно-тонкому. Верны по этому поводу слова Гаррисона: "Если бы По случайно вспомнил из запасов своей обширной и точной начитанности Чосера, который весь сияет и звучит воспоминаниями о Данте и Боккаччо; Шекспира с Плутархом и кельтийскими повествованиями за ним; Мильтона, насыщенного классическими вкусами, и Тэннисона, любимца его собственного сердца, сплошь исполненного воспоминаний о Гомере и Вергилии, - он, быть может, не напал бы так яростно на Лонгфелло, нежнейшего и очаровательнейшего из хамелеоновой школы поэтов, самая сущность которых - окрашиваться тем и приобретать выдыхание того, чем они питаются. И кто, во всяком случае, не предпочтет сверкающую шелковую нить кокона первичному тутовому листку, который послужил ему веществом". Сам Эдгар По, несколько позднее, с меткостью сказал, что, как доказывает всякая история литературы, самых частых и самых осязательных примеров плагиата мы должны искать в произведениях наиболее выдающихся поэтов.
Однако. Ведь мы как чужие, и с точки зрения чисто исторической, историко-литературной, можем быть справедливы и к Лонгфелло, у которого не слишком громкое, но настоящее имя, и к любому NN, у которого имени нет, не должно быть и не может быть, если даже у него было громкое имя в течение двадцати четырех часов или двадцати четырех дней, или даже, быть может, целых двадцати четырех лет. И не в именах, как в именах, тут дело, а в том, что имена суть живые сущности, литературные имена суть значения живых личностей, играющих ту или иную определенную действенную роль. Как поэт среди поэтов, как писатель среди живущих писателей, я могу оборонять свое внутреннее я от всякого вмешательства в мою внутреннюю жизнь спорных шумов и гамов текущего дня. Я могу, и, быть может, я должен совершенно уклониться от выказывания и высказывания своего отношения к тому или иному литературному Сегодня. Преследовать лишь свою отдельную, личную, художественную цель. "Schaffe, Kunstler, rede nicht". Твори, художник, не говори. Не разговаривай, художник, твори и созидай. Эта участь - благая, и, быть может, для художника наипредпочтительная.
Но, с другой стороны, если у художника ум аналитический, а не только мечтательный? Если обстоятельства его жизни поместили его в самое средоточие кипящей литературной деятельности, и в неизбежность ежедневного, внутреннего и внешнего, соприкосновения с истинными и ложными величинами минуты? Если из ста величин минуты девяносто или все девяносто девять преувеличены, размещены произвольно, до нестерпимости нехудожественно и ложно, если вся эта игра слав, деятельностей и репутаций есть игра краплеными картами под аккомпанемент фальшивого оркестра? И если у меня, в этой недоброй комнате находящегося, не только анализирующий, четко видящий ум, но и расовая предрасположенность к борьбе, к бою? Сочетание условий жестокое. Или нужно тотчас же бежать из этой недоброй комнаты, иметь смелость показаться трусом и бежать, дабы сохранить неприкосновенным свое внутреннее священное я - или, если подл и неумен, приспособиться к обстоятельствам - или вступить в неравный бой и быть побежденным.
Эдгар По был по крови ирландцем. Ирландцы в большой степени обладают тем свойством, которое френологи называли combativeness. В низшей форме это свойство простая драчливость, человек есть забияка; в высшей - это вечное желание умственной схватки, битвы с непосредственными сущностями, каковы суть мыслительные ценности. Иногда, просто желание боя как боя. В Эдгаре По временами как бы возникал мексиканский бог Тецкатлипока, который назывался _дразнителем той и другой стороны_. Подобные жизненные битвы прекрасны, а иногда и смешны, и жалостны в силу неизбежного донкихотства. Но, если на миг они даже бывают смешны, трагедия подходит быстро и необманно. И у Ницше она возникает как безумие, кончающееся сумасшествием, а у Эдгара По, в заревом свете, она возникает как личная разрушенная жизнь, безумие, самоубийственная надорванность и быстрая преждевременная смерть.
В 1845 году Эдгар По - знаменитый поэт "Ворона", перед ним раскрыты все двери, он владеет вниманием, он приходит в гости в тот или другой дом, и по его прихоти в комнате воцаряется полумрак перед тем, как он начнет магнетическим своим голосом читать вслух бессмертную поэму. У него есть друзья. У него также много врагов, которые носят маску раболепной почтительности и ждут своего часа. Он пишет один за другим критические очерки, составившие некоторое целое, как "The Literati of New York", галерея портретов, нарисованных быстрой уверенной рукой, не несправедливой и вовсе не унижающейся до зарисовки карикатур, но портретов, быть может, тем более жестоких, чем более они верны. Портретные галереи живых людей могут вообще раздражать; одних, потому что они нарисованы такими, каковы они суть, других, потому что люди им неприятные чрезвычайно приятными изображены, третьих, потому что в галерее вовсе нет никакого их портрета, четвертых, пятых, седьмых и сотых - по самым разнообразным причинам. Вообще, подходить слишком близко к осиному гнезду - а литературные круги любой страны и любой эпохи должны быть именно так наименованы - есть занятие рискованное. По мере того как создавались очерки нью-йоркских литераторов, подготовлялась почва для бойкота сказочника и поэта. Многие журналы, которые ранее были бы гостеприимными для той или иной поэтической страницы, подписанной красивым именем Эдгара По, превратились для него в закрытую дверь в силу связи с тем или иным обойденным или обиженным. И когда летом 1846 года, побуждаемый собственной усталостью и, главным образом, быстро усиливавшейся болезненностью своей жены Виргинии, Эдгар По поселился в деревенской обстановке, в маленьком голландском коттедже, в Фордгаме - в те дни уединенное поместье Нью-Йорка - материальное положение Эдгара По сделалось очень затруднительным. Он впал в безденежье. Боязнь за жизнь Виргинии и собственное переутомление создали ту тревожность духа, при которой творчество, более или менее, немыслимо. Чем настойчивее была необходимость зарабатывать, тем более сокращалась возможность работать. Он оказался замкнутым в магический круг, скрепы которого ковали Забота, Нужда, Вражда и Одиночество.
Поэт "Ворона" совсем не походил на эту сильную, смелую, но в смелости чрезвычайно осторожную, птицу, которая живет только в уединенных горах и в дремучих лесах и на очень высоких зданиях, не посещаемых людьми, всегда ставя пространственную преграду между собой и возможным врагом. В мире крылатых он скорее напоминает длиннокрылого альбатроса, которого он любил в юности и который, как известно, умеет легко перелетать моря и шутя перенесется от страны к стране, но ходить по земле не умеет вовсе.
Он напоминает мне также любимую птицу моего детства, красивого черного бархатного стрижа, который быстро и неутомимо летает высоко в синем небе, выше самых высоких колоколен, и с пронзительной напевностью свистит в вечернем воздухе.
Не так давно, в Бретани, в Морбигане, где весною и летом так красиво цветет желтый и синий вереск и звучат целый долгий день кристаллические голоса сотен жаворонков, я был однажды, ранним утром, разбужен в своей комнате странным, ритмически шуршащим и красиво прерывистым звуком. Раскрыв глаза, я увидал, что это стриж залетел через окно в мою комнату, а улететь не мог. Он метался по верхним углам, ударяясь о потолок, и, наконец, зацепившись лапками за кисейную занавеску, соскользнул на пол, и когда, вскочив с постели, я подбежал к нему, он беспомощно ударял крыльями об пол, делая судорожные напрасные усилия приподняться, и смотрел на меня своими черными, немного испуганными, но больше враждебными и упрямыми глазами. Я взял его в свою руку, у него сильно билось сердце, и он с силой старался вырваться из руки и раза два клюнул мои пальцы, но вырваться не мог; лишь через сколько-то секунд, когда я достаточно налюбовался им, я, стоя у окна, разжал свои пальцы, и стремительно, ни разу не оглянувшись, как бы брошенный вперед одним неукротимым порывом, он улетел в утреннее небо.
Я помню еще другого стрижа из времен моего детства в русской деревне. У нас был очень большой деревянный дом, и я любил смотреть из сада, его окружавшего, как, свистя, - и с свистом разрезая своими черными крыльями вышний воздух, - стриж с размаху влетал в свою норку, в свое гнездо, там высоко под крышей. Он никогда не ошибался в своем полете и, не замедляя этого молниеносно быстрого лета, всегда метко и верно попадал в свою малую норку. Но однажды, на закате солнца, утомился ли он необычно долгим полетом или почувствовал в норке что-то неладное, что-то, быть может, постороннее, или просто пришла его судьба, но только чуть-чуть он ошибся, влетая в свою норку, и именно в силу незамедленности своего, всегда столь верного, полета, он ударился о край пути к гнезду и убился. Он был еще полуживой, умирающий, весь горячий и через минуту остывший, когда я его взял в свою детскую руку. И у него, у этого быстрого черного гостя вечернего голубого воздуха, глаза, еще за мгновенье столь зоркие, были затянуты бледной дымкой.
4. Смерть любви, любовь к любви, смерть
Произнося одну из своих публичных лекций, имевшую, как и другие, большой успех, именно "Рассуждение о поэтическом принципе", Эдгар По так определяет впечатлительность поэта: "Поэт признает амброзию, питающую его душу, в блестящих светилах, которые сияют на небе, в завитках цветка, в гроздеобразном скоплении низких кустарников, в колыхании нив, в косвенном уклоне высоких восточных деревьев, в голубых далях гор, в группировке облаков, в мерцании полусокрытых источников, в сверкании серебряных рек, в спокойствии глухих озер, в отражающих звезды глубинах уединенных водоемов. Он воспринимает ее в пении птиц, в Эоловой арфе, в вздохах ночного ветра, в сетующем ропоте леса, в буруне, бьющемся о берег с жалобой, в свежем дыхании лесов, в запахе фиалки, в чувственном аромате гиацинта, в исполненном намеков аромате, который доходит до него на вечерней волне с отдаленных неоткрытых островов, через пространство дымных океанов, безграничных, неисследованных. Он владеет ею во всех благородных мыслях, во всех немирских побуждениях, во всех священных порывах, во всех рыцарских, великодушных, исполненных жертвы, деяниях. Он чувствует ее в красоте женщины, в грации ее походки, в блеске ее глаз, в мелодии ее голоса, в ее нежном смехе, в ее вздохе, в гармоническом шелесте ее платья. Он глубоко чувствует ее в притягательном ее очаровании, в ее пламенном энтузиазме, в ее нежном милосердии, в ее мягком и благоговейном терпении; но больше всего, о, безмерно больше всего он преклоняется перед ней, он молится ей, в вере, в чистоте, в силе, во всем божественном величии ее любви". Возводя радужный мост, строя постепенность усиливающихся чувств, Эдгар По кончает свой нежно-страстный симфонический вскрик именем Женщины, указанием на Любовь. И если что-нибудь действительно играло главенствующую роль в его жизни, особенно в последние ее годы, это любовь и жажда любви, ненасытная любовь к Любви. Черта эта сказалась в исключительной, страстной его привязанности к Виргинии, что была полюблена как полуребенок, любима как женщина, многократно воспета и в поэмах, и в сказках как женщина-призрак, женщина-дух. Эта черта сказалась в безумной любви Эдгара По к Елене Уитман, к _Елене тысячи снов_, в любви, оставшейся без должного отзыва, ибо отзыв запоздал, а для Эдгара По - любовь, которая замедлила в колебании, не есть любовь. Эта черта сказалась в романтической дружбе Эдгара По, дружбе влюбленной, с такими женщинами, как красивая поэтесса Осгуд, добрый гений мистрис Шью и трогательная в своем чарующем простодушии Анни. Но любовь, когда ей отдаются, не насыщает душу вулканическую. Чем больше любишь, тем больше хочется любить, и сердце сгорает, перегоревшая нить жизни порывается.
В сохранившихся письмах Эдгара По к женщинам, связанным с его судьбой, и в письмах этих женщин сквозит, при всех недомолвках, так много, так много, что они должны быть прочитаны почти без изъяснений и каких-либо дополнений, - голоса звучат, интонации нам слышны, мы слышим и слушаем даже тишину, красноречиво наступающую между одним возгласом и другим, - мы угадываем выражение лиц и движение фигур, хотя мы отделены решеткой, и садом, и лунною ночью от говорящих, что там, вон там, в странном ночном озаренном доме.
Фрэнсис Локки - красивая девушка. Выдающийся художник Осгуд непременно хочет написать ее портрет, и пишет, и рассказывает ей в это время о том, что с ним бывало в его путешествиях, и эта девушка становится его женой, уезжает с ним в Англию, печатает там том стихов, называя их "Гирляндой из диких цветов". Художественная чета возвращается на родину, и Фрэнсис Осгуд встречается с Эдгаром По, который уже отметил ее дарование и написал о ней слова: "_Не_ писать поэзию, не превращать ее в действие, не думать ею, не грезить ею и ею не быть - это совершенно вне ее власти". Мистрис Осгуд описывает первую встречу с Эдгаром По: "Моя первая встреча с поэтом была в Astor House. За несколько дней перед этим мистер Уиллис вручил мне за табльдотом эту странную, исполненную трепета поэму, озаглавленную "Ворон", говоря, что автор хочет знать мое мнение о ней. Ее действие на меня было столь особенное, столь похожее на действие "неземной, зачарованной музыки", что я почти с чувством страха услышала об его желании познакомиться со мной. Но я не могла бы отказать, не имея вида неблагодарной, ибо я как раз слышала об его восхищенной и пристрастной хвале моих писаний в его лекции об американской литературе. Я никогда не забуду того утра, когда мистер Уиллис позвал меня в гостиную, чтобы принять его. Со своею приподнятою, гордой, красивой головой, с темными своими глазами, сверкающими электрическим светом чувства и мысли, с особенным, неподражаемым слиянием нежности и надменности в выражении и в манерах, он приветствовал меня спокойно, важно, почти холодно, однако же с такой отличительной серьезностью, что я никак не могла не почувствовать, что я нахожусь под глубоким впечатлением. С этого мгновения до его смерти мы были друзьями". Под магнетическим влиянием Эдгара По Фрэнсис Осгуд научилась петь "более смелые песни", и в больших ее глазах не раз промелькнула светлая тень пролетающего Израфеля. Вот ее строки к Эдгару По:
Мне _миру_ не сказать, каким горю я сном,
Едва коснешься ты до лютни сладкогласной;
Безумья сколько в том, Искусства сколько в том,
Сливаясь в Красоту, напев рождают страстный;
Но это _знаю_ я: огнистый менестрель,
Небесный Израфель, певец иного мира,
Певучести свои вложил в твою свирель,
И звон его струны твоя прияла лира.
Поэтесса оставила нам также красивый проблеск, который дает нам возможность заглянуть в обстановку Эдгара По тех дней: "Это в его собственном простом, но поэтическом уюте, Эдгар По явился мне в самом красивом свете. Шаловливый, исполненный чувства, остроумный, переменно послушный и своенравный, как избалованный ребенок, для своей юной, нежной и обожаемой жены и для всех, кто приходил к нему, у него было, даже при выполнении самых мучительных литературных обязанностей, какое-нибудь доброе слово, какая-нибудь ласковая улыбка, какое-нибудь полное изящества и учтивости внимание. За своим письменным столом, под романтическим портретом своей любимой Линор, он мог просиживать час за часом, терпеливо, усердно и не жалуясь, занося своим изысканно-четким почерком и с быстротою почти сверхчеловеческой мысли-молнии, "редкостные и лучистые фантазии", по мере того, как они вспыхивали в его волшебном и всегда бодрствующем мозге. Помню одно утро к концу его пребывания в этом городе (Нью-Йорке), когда он казался особенно веселым и светлым. Виргиния, нежная его жена, написала мне, настоятельно приглашая прийти к ним, и я поспешила на Amity Street. Он как раз кончал серию своих очерков о нью-йоркских литераторах. "Смотрите, сказал он, торжествующе смеясь и развертывая несколько небольших узких свитков бумаги, - я покажу вам по разнице в длине свитков различные степени уважения, в каковом я пребываю к вам, людям литературным. В каждом из свитков один из вас закручен и сполна обсужден. Помоги-ка мне, Виргиния!" И один за другим он стал развертывать их. Наконец они приступили к свитку, который казался нескончаемым. Виргиния со смехом побежала к одному углу комнаты с одним концом, а ее муж к противоположному _углу_ с другим. "Чья же это столь удлиненная нежность?" - спросила я. "Послушайте-ка ее, воскликнул он, - как будто ее маленькое тщеславное сердце не сказало ей, что это она сама".
Другая свидетельница жизни Эдгара По за последний ее период, когда он поселился в деревенской обстановке, мистрис Гев-Никольс, рассказывает нам очень живописно о своем первом посещении Фордгама: "Я нашла поэта и его жену, и мать его жены - которая была его теткой - живущими в маленьком коттедже на вершине холма. Там был один акр, или два, зеленого газона, огороженного вокруг дома, газон был гладок, как бархат, и чист, как ковер, за которым очень хорошо смотрят. Там были большие старые вишневые деревья, бросавшие вокруг себя широкую тень. Комнатки... Перед домом хорошо было сидеть летом под тенью вишен. Когда я в первый раз была в Фордгаме, По каким-то образом поймал совершенно подросшую птицу, рисового желтушника {"Рисовый желтушник живет в Северной Америке летом... По пути на Юг он залетает в Центральную Америку, и главным образом в Вест-Индию... Пока самки высиживают яйца, самцы, задирая друг друга, гоняются в лесу злаков... Пение одного самца подзадоривает других, скоро их поднимается на воздух множество... Пение этой птицы нравится даже избалованному уху. Звуки, издаваемые рисовым желтушником, отличаются разнообразием, быстро и, по-видимому, без всякого порядка следуют один за другим и повторяются с таким усердием, что нередко пение одного самца можно принять за пение полудюжины". (Брэм. Жизнь животных. Птицы.)}. Он посадил ее в клетку, которую подвесил на гвозде, вбитом в ствол вишневого дерева. Птица, неспособная быть пленницей, была так же беспокойна, как ее тюремщик, и беспрерывно прыгала самым неукротимым устрашенным образом из одной стороны клетки в другую. Я пожалела ее, но По непременно хотел ее приручить. Так стоял он там, скрестив руки перед плененной птицей, веря в достижение невозможного, такой красивый и такой бесстрастный в своей волшебной умственной красоте. "Вы несправедливы, - сказал он мне спокойно в ответ на мои упреки. - Эта птица великолепный певец, и как только она сделается ручной, она будет услаждать наш дом своим музыкальным дарованием. Вам бы нужно услышать, как она звенит своими радостными колокольчиками". Голос По был сама напевность. Он всегда говорил тихо, когда, в самом страстном разговоре, он заставлял своих слушателей внимать своим мнениям, утверждениям, мечтаниям, отвлеченным рассуждениям или зачарованным грезам. Мистрис По на вид была совершенно юной; у нее были большие черные глаза и жемчужная белизна лица, совершенно бледного. Ее бледное лицо, ее блестящие глаза и ее волосы, цвета воронова крыла, придавали ей неземной вид. Чувствовалось, что она как бы дух отходящий, и когда она кашляла, было очевидно, что она быстро близится к умиранию. Мать, высокая, сильная женщина, была некоторого рода всемирным Провидением для своих странных детей. По был в это время очень угнетен. Его крайняя бедность, болезнь его жены и его неспособность писать были достаточным объяснением этого. Мы пробыли в доме с полчаса, как пришли новые гости, среди которых были и дамы, и все мы отправились гулять. Мы бродили в лесу, и было очень весело, пока кто-то не предложил в качестве забавы прыгать. Я думаю, что верно это был сам По, он был искусен в этом спорте. Два-три джентльмена согласились прыгать с ним, и, хотя один из них был высокого роста и был охотником, По далеко опередил всех. Но, увы, его штиблеты, долго ношенные и заботливо содержимые, на той и другой ноге лопнули от великого прыжка, который сделал его победителем. Я жалела бедную птицу в ее суровой и безнадежной тюрьме, но теперь я жалела бедного По еще больше. Я была уверена, что у него не было других башмаков, сапог или штиблет. Кто среди нас мог бы предложить ему денег, чтобы купить другую пару? Если у кого-нибудь были деньги, кто имел бы бесстыдство предложить их поэту? Когда мы вернулись к коттеджу, я думаю, все чувствовали, что мы не должны заходить и видеть злополучного безбашмачного сидящим или стоящим среди нас. Я, однако, забыла в доме книгу стихов По и вошла, чтобы взять ее. Бедная старая мать глянула на его ноги со смятенностью, которой я никогда не забуду. "Эдди, - сказала она, - как _могли_ вы порвать ваши штиблеты?" По, казалось, впал в полуоцепенелое состояние, как только он увидал свою мать. Я рассказала о причине несчастья, и она увлекла меня в кухню. "Не скажете ли вы мистеру (журнальный обозреватель) о последней поэме Эдди? Если он только возьмет поэму, у Эдди будет пара башмаков. У него есть рукопись - я относила ее на последней неделе, и Эдди говорит, что это его лучшая вещь. Ведь вы скажете?" Мы уже читали поэму в конклаве, и небо да простит нас, мы ничего в ней не поняли. Если бы она была написана на одном из утраченных языков, мы так же мало могли бы извлечь смысла из ее певучих гармоний. Я, помню, сказала, что это верно лишь мистификация, которую По выдает за поэзию, чтобы увидеть, как далеко его имя может налагать свою власть на людей. Но тут была ситуация. Обозреватель был действенным орудием в разрушении штиблет. "Конечно, они напечатают поэму, - сказала я, - и я попрошу К. поскорее все это устроить". Поэма была оплачена тотчас и опубликована вскоре. Я думаю, что в собрании стихов Эдгара По она рассматривается как чистосердечное произведение поэзии. Но тогда она принесла поэту пару штиблет и двенадцать шиллингов в придачу".
Чем более ухудшалось состояние Виргинии, тем более и более угнетен был Эдгар По, тем менее и менее мог он писать, тем сильней и сильней становилась нужда в доме, и каждое новое ухудшение здоровья или обстоятельств жизни приносило с собою немедленно умноженные числа новых ухудшений. Эдгар По посылал в редакции журналов свои рукописи. Редакции посылали ему обратно его рукописи, а в придачу некоторые доброхотные души посылали анонимные письма умирающей женщине, прилагая к ним вырезки из газет, содержащих ту или иную пасквильную выходку против Эдгара По. "Настала осень, - продолжает свое повествование мистрис Никольс. - Я видела ее (Виргинию) в ее спальне. Все было там так чисто, так опрятно, так скудно и так поражено бедностью, что сердце у меня разрывалось при виде этой страдалицы. Вкруг постели не было занавесей, это была лишь солома, снежно-белое стеганое одеяло и простыни. Погода была холодная, и у больной были приступы страшного озноба, сопровождающие чахоточный жар. Она лежала на соломенной постели, закутанная в плащ своего мужа, а на груди у нее лежала большая, черепахового цвета, кошка. Удивительная кошка как будто чувствовала всю свою великую полезность. Плащ и кошка были для страдающей единственными способами согреться, разве только ее муж держал ее руки, а мать согревала ей ноги. Мистрис Клемм страстно любила свою дочь, и ее смятенность, вызванную этим недугом, и бледностью, и злополучиями, было страшно видеть".
Побуждаемый этой чрезмерной впечатлительностью к красоте и соразмерности, видя живым воображением целое множество связующих нитей, которые естественно тянутся от одного художественного произведения к другому, сочетая единством и как бы заимствованием совершенно независимые друг от друга художественные достижения, Эдгар По легко впадал в ошибку, которая ставила его в ложное положение и вызывала не одну вражду к нему: в своих критических отзывах он иногда слишком легко обвинял в плагиате. Часто такие обвинения были и уместны, но они несправедливы были по отношению к такому, например, выдающемуся поэту, как Лонгфелло, малотворческому, но истинно-тонкому. Верны по этому поводу слова Гаррисона: "Если бы По случайно вспомнил из запасов своей обширной и точной начитанности Чосера, который весь сияет и звучит воспоминаниями о Данте и Боккаччо; Шекспира с Плутархом и кельтийскими повествованиями за ним; Мильтона, насыщенного классическими вкусами, и Тэннисона, любимца его собственного сердца, сплошь исполненного воспоминаний о Гомере и Вергилии, - он, быть может, не напал бы так яростно на Лонгфелло, нежнейшего и очаровательнейшего из хамелеоновой школы поэтов, самая сущность которых - окрашиваться тем и приобретать выдыхание того, чем они питаются. И кто, во всяком случае, не предпочтет сверкающую шелковую нить кокона первичному тутовому листку, который послужил ему веществом". Сам Эдгар По, несколько позднее, с меткостью сказал, что, как доказывает всякая история литературы, самых частых и самых осязательных примеров плагиата мы должны искать в произведениях наиболее выдающихся поэтов.
Однако. Ведь мы как чужие, и с точки зрения чисто исторической, историко-литературной, можем быть справедливы и к Лонгфелло, у которого не слишком громкое, но настоящее имя, и к любому NN, у которого имени нет, не должно быть и не может быть, если даже у него было громкое имя в течение двадцати четырех часов или двадцати четырех дней, или даже, быть может, целых двадцати четырех лет. И не в именах, как в именах, тут дело, а в том, что имена суть живые сущности, литературные имена суть значения живых личностей, играющих ту или иную определенную действенную роль. Как поэт среди поэтов, как писатель среди живущих писателей, я могу оборонять свое внутреннее я от всякого вмешательства в мою внутреннюю жизнь спорных шумов и гамов текущего дня. Я могу, и, быть может, я должен совершенно уклониться от выказывания и высказывания своего отношения к тому или иному литературному Сегодня. Преследовать лишь свою отдельную, личную, художественную цель. "Schaffe, Kunstler, rede nicht". Твори, художник, не говори. Не разговаривай, художник, твори и созидай. Эта участь - благая, и, быть может, для художника наипредпочтительная.
Но, с другой стороны, если у художника ум аналитический, а не только мечтательный? Если обстоятельства его жизни поместили его в самое средоточие кипящей литературной деятельности, и в неизбежность ежедневного, внутреннего и внешнего, соприкосновения с истинными и ложными величинами минуты? Если из ста величин минуты девяносто или все девяносто девять преувеличены, размещены произвольно, до нестерпимости нехудожественно и ложно, если вся эта игра слав, деятельностей и репутаций есть игра краплеными картами под аккомпанемент фальшивого оркестра? И если у меня, в этой недоброй комнате находящегося, не только анализирующий, четко видящий ум, но и расовая предрасположенность к борьбе, к бою? Сочетание условий жестокое. Или нужно тотчас же бежать из этой недоброй комнаты, иметь смелость показаться трусом и бежать, дабы сохранить неприкосновенным свое внутреннее священное я - или, если подл и неумен, приспособиться к обстоятельствам - или вступить в неравный бой и быть побежденным.
Эдгар По был по крови ирландцем. Ирландцы в большой степени обладают тем свойством, которое френологи называли combativeness. В низшей форме это свойство простая драчливость, человек есть забияка; в высшей - это вечное желание умственной схватки, битвы с непосредственными сущностями, каковы суть мыслительные ценности. Иногда, просто желание боя как боя. В Эдгаре По временами как бы возникал мексиканский бог Тецкатлипока, который назывался _дразнителем той и другой стороны_. Подобные жизненные битвы прекрасны, а иногда и смешны, и жалостны в силу неизбежного донкихотства. Но, если на миг они даже бывают смешны, трагедия подходит быстро и необманно. И у Ницше она возникает как безумие, кончающееся сумасшествием, а у Эдгара По, в заревом свете, она возникает как личная разрушенная жизнь, безумие, самоубийственная надорванность и быстрая преждевременная смерть.
В 1845 году Эдгар По - знаменитый поэт "Ворона", перед ним раскрыты все двери, он владеет вниманием, он приходит в гости в тот или другой дом, и по его прихоти в комнате воцаряется полумрак перед тем, как он начнет магнетическим своим голосом читать вслух бессмертную поэму. У него есть друзья. У него также много врагов, которые носят маску раболепной почтительности и ждут своего часа. Он пишет один за другим критические очерки, составившие некоторое целое, как "The Literati of New York", галерея портретов, нарисованных быстрой уверенной рукой, не несправедливой и вовсе не унижающейся до зарисовки карикатур, но портретов, быть может, тем более жестоких, чем более они верны. Портретные галереи живых людей могут вообще раздражать; одних, потому что они нарисованы такими, каковы они суть, других, потому что люди им неприятные чрезвычайно приятными изображены, третьих, потому что в галерее вовсе нет никакого их портрета, четвертых, пятых, седьмых и сотых - по самым разнообразным причинам. Вообще, подходить слишком близко к осиному гнезду - а литературные круги любой страны и любой эпохи должны быть именно так наименованы - есть занятие рискованное. По мере того как создавались очерки нью-йоркских литераторов, подготовлялась почва для бойкота сказочника и поэта. Многие журналы, которые ранее были бы гостеприимными для той или иной поэтической страницы, подписанной красивым именем Эдгара По, превратились для него в закрытую дверь в силу связи с тем или иным обойденным или обиженным. И когда летом 1846 года, побуждаемый собственной усталостью и, главным образом, быстро усиливавшейся болезненностью своей жены Виргинии, Эдгар По поселился в деревенской обстановке, в маленьком голландском коттедже, в Фордгаме - в те дни уединенное поместье Нью-Йорка - материальное положение Эдгара По сделалось очень затруднительным. Он впал в безденежье. Боязнь за жизнь Виргинии и собственное переутомление создали ту тревожность духа, при которой творчество, более или менее, немыслимо. Чем настойчивее была необходимость зарабатывать, тем более сокращалась возможность работать. Он оказался замкнутым в магический круг, скрепы которого ковали Забота, Нужда, Вражда и Одиночество.
Поэт "Ворона" совсем не походил на эту сильную, смелую, но в смелости чрезвычайно осторожную, птицу, которая живет только в уединенных горах и в дремучих лесах и на очень высоких зданиях, не посещаемых людьми, всегда ставя пространственную преграду между собой и возможным врагом. В мире крылатых он скорее напоминает длиннокрылого альбатроса, которого он любил в юности и который, как известно, умеет легко перелетать моря и шутя перенесется от страны к стране, но ходить по земле не умеет вовсе.
Он напоминает мне также любимую птицу моего детства, красивого черного бархатного стрижа, который быстро и неутомимо летает высоко в синем небе, выше самых высоких колоколен, и с пронзительной напевностью свистит в вечернем воздухе.
Не так давно, в Бретани, в Морбигане, где весною и летом так красиво цветет желтый и синий вереск и звучат целый долгий день кристаллические голоса сотен жаворонков, я был однажды, ранним утром, разбужен в своей комнате странным, ритмически шуршащим и красиво прерывистым звуком. Раскрыв глаза, я увидал, что это стриж залетел через окно в мою комнату, а улететь не мог. Он метался по верхним углам, ударяясь о потолок, и, наконец, зацепившись лапками за кисейную занавеску, соскользнул на пол, и когда, вскочив с постели, я подбежал к нему, он беспомощно ударял крыльями об пол, делая судорожные напрасные усилия приподняться, и смотрел на меня своими черными, немного испуганными, но больше враждебными и упрямыми глазами. Я взял его в свою руку, у него сильно билось сердце, и он с силой старался вырваться из руки и раза два клюнул мои пальцы, но вырваться не мог; лишь через сколько-то секунд, когда я достаточно налюбовался им, я, стоя у окна, разжал свои пальцы, и стремительно, ни разу не оглянувшись, как бы брошенный вперед одним неукротимым порывом, он улетел в утреннее небо.
Я помню еще другого стрижа из времен моего детства в русской деревне. У нас был очень большой деревянный дом, и я любил смотреть из сада, его окружавшего, как, свистя, - и с свистом разрезая своими черными крыльями вышний воздух, - стриж с размаху влетал в свою норку, в свое гнездо, там высоко под крышей. Он никогда не ошибался в своем полете и, не замедляя этого молниеносно быстрого лета, всегда метко и верно попадал в свою малую норку. Но однажды, на закате солнца, утомился ли он необычно долгим полетом или почувствовал в норке что-то неладное, что-то, быть может, постороннее, или просто пришла его судьба, но только чуть-чуть он ошибся, влетая в свою норку, и именно в силу незамедленности своего, всегда столь верного, полета, он ударился о край пути к гнезду и убился. Он был еще полуживой, умирающий, весь горячий и через минуту остывший, когда я его взял в свою детскую руку. И у него, у этого быстрого черного гостя вечернего голубого воздуха, глаза, еще за мгновенье столь зоркие, были затянуты бледной дымкой.
4. Смерть любви, любовь к любви, смерть
Произнося одну из своих публичных лекций, имевшую, как и другие, большой успех, именно "Рассуждение о поэтическом принципе", Эдгар По так определяет впечатлительность поэта: "Поэт признает амброзию, питающую его душу, в блестящих светилах, которые сияют на небе, в завитках цветка, в гроздеобразном скоплении низких кустарников, в колыхании нив, в косвенном уклоне высоких восточных деревьев, в голубых далях гор, в группировке облаков, в мерцании полусокрытых источников, в сверкании серебряных рек, в спокойствии глухих озер, в отражающих звезды глубинах уединенных водоемов. Он воспринимает ее в пении птиц, в Эоловой арфе, в вздохах ночного ветра, в сетующем ропоте леса, в буруне, бьющемся о берег с жалобой, в свежем дыхании лесов, в запахе фиалки, в чувственном аромате гиацинта, в исполненном намеков аромате, который доходит до него на вечерней волне с отдаленных неоткрытых островов, через пространство дымных океанов, безграничных, неисследованных. Он владеет ею во всех благородных мыслях, во всех немирских побуждениях, во всех священных порывах, во всех рыцарских, великодушных, исполненных жертвы, деяниях. Он чувствует ее в красоте женщины, в грации ее походки, в блеске ее глаз, в мелодии ее голоса, в ее нежном смехе, в ее вздохе, в гармоническом шелесте ее платья. Он глубоко чувствует ее в притягательном ее очаровании, в ее пламенном энтузиазме, в ее нежном милосердии, в ее мягком и благоговейном терпении; но больше всего, о, безмерно больше всего он преклоняется перед ней, он молится ей, в вере, в чистоте, в силе, во всем божественном величии ее любви". Возводя радужный мост, строя постепенность усиливающихся чувств, Эдгар По кончает свой нежно-страстный симфонический вскрик именем Женщины, указанием на Любовь. И если что-нибудь действительно играло главенствующую роль в его жизни, особенно в последние ее годы, это любовь и жажда любви, ненасытная любовь к Любви. Черта эта сказалась в исключительной, страстной его привязанности к Виргинии, что была полюблена как полуребенок, любима как женщина, многократно воспета и в поэмах, и в сказках как женщина-призрак, женщина-дух. Эта черта сказалась в безумной любви Эдгара По к Елене Уитман, к _Елене тысячи снов_, в любви, оставшейся без должного отзыва, ибо отзыв запоздал, а для Эдгара По - любовь, которая замедлила в колебании, не есть любовь. Эта черта сказалась в романтической дружбе Эдгара По, дружбе влюбленной, с такими женщинами, как красивая поэтесса Осгуд, добрый гений мистрис Шью и трогательная в своем чарующем простодушии Анни. Но любовь, когда ей отдаются, не насыщает душу вулканическую. Чем больше любишь, тем больше хочется любить, и сердце сгорает, перегоревшая нить жизни порывается.
В сохранившихся письмах Эдгара По к женщинам, связанным с его судьбой, и в письмах этих женщин сквозит, при всех недомолвках, так много, так много, что они должны быть прочитаны почти без изъяснений и каких-либо дополнений, - голоса звучат, интонации нам слышны, мы слышим и слушаем даже тишину, красноречиво наступающую между одним возгласом и другим, - мы угадываем выражение лиц и движение фигур, хотя мы отделены решеткой, и садом, и лунною ночью от говорящих, что там, вон там, в странном ночном озаренном доме.
Фрэнсис Локки - красивая девушка. Выдающийся художник Осгуд непременно хочет написать ее портрет, и пишет, и рассказывает ей в это время о том, что с ним бывало в его путешествиях, и эта девушка становится его женой, уезжает с ним в Англию, печатает там том стихов, называя их "Гирляндой из диких цветов". Художественная чета возвращается на родину, и Фрэнсис Осгуд встречается с Эдгаром По, который уже отметил ее дарование и написал о ней слова: "_Не_ писать поэзию, не превращать ее в действие, не думать ею, не грезить ею и ею не быть - это совершенно вне ее власти". Мистрис Осгуд описывает первую встречу с Эдгаром По: "Моя первая встреча с поэтом была в Astor House. За несколько дней перед этим мистер Уиллис вручил мне за табльдотом эту странную, исполненную трепета поэму, озаглавленную "Ворон", говоря, что автор хочет знать мое мнение о ней. Ее действие на меня было столь особенное, столь похожее на действие "неземной, зачарованной музыки", что я почти с чувством страха услышала об его желании познакомиться со мной. Но я не могла бы отказать, не имея вида неблагодарной, ибо я как раз слышала об его восхищенной и пристрастной хвале моих писаний в его лекции об американской литературе. Я никогда не забуду того утра, когда мистер Уиллис позвал меня в гостиную, чтобы принять его. Со своею приподнятою, гордой, красивой головой, с темными своими глазами, сверкающими электрическим светом чувства и мысли, с особенным, неподражаемым слиянием нежности и надменности в выражении и в манерах, он приветствовал меня спокойно, важно, почти холодно, однако же с такой отличительной серьезностью, что я никак не могла не почувствовать, что я нахожусь под глубоким впечатлением. С этого мгновения до его смерти мы были друзьями". Под магнетическим влиянием Эдгара По Фрэнсис Осгуд научилась петь "более смелые песни", и в больших ее глазах не раз промелькнула светлая тень пролетающего Израфеля. Вот ее строки к Эдгару По:
Мне _миру_ не сказать, каким горю я сном,
Едва коснешься ты до лютни сладкогласной;
Безумья сколько в том, Искусства сколько в том,
Сливаясь в Красоту, напев рождают страстный;
Но это _знаю_ я: огнистый менестрель,
Небесный Израфель, певец иного мира,
Певучести свои вложил в твою свирель,
И звон его струны твоя прияла лира.
Поэтесса оставила нам также красивый проблеск, который дает нам возможность заглянуть в обстановку Эдгара По тех дней: "Это в его собственном простом, но поэтическом уюте, Эдгар По явился мне в самом красивом свете. Шаловливый, исполненный чувства, остроумный, переменно послушный и своенравный, как избалованный ребенок, для своей юной, нежной и обожаемой жены и для всех, кто приходил к нему, у него было, даже при выполнении самых мучительных литературных обязанностей, какое-нибудь доброе слово, какая-нибудь ласковая улыбка, какое-нибудь полное изящества и учтивости внимание. За своим письменным столом, под романтическим портретом своей любимой Линор, он мог просиживать час за часом, терпеливо, усердно и не жалуясь, занося своим изысканно-четким почерком и с быстротою почти сверхчеловеческой мысли-молнии, "редкостные и лучистые фантазии", по мере того, как они вспыхивали в его волшебном и всегда бодрствующем мозге. Помню одно утро к концу его пребывания в этом городе (Нью-Йорке), когда он казался особенно веселым и светлым. Виргиния, нежная его жена, написала мне, настоятельно приглашая прийти к ним, и я поспешила на Amity Street. Он как раз кончал серию своих очерков о нью-йоркских литераторах. "Смотрите, сказал он, торжествующе смеясь и развертывая несколько небольших узких свитков бумаги, - я покажу вам по разнице в длине свитков различные степени уважения, в каковом я пребываю к вам, людям литературным. В каждом из свитков один из вас закручен и сполна обсужден. Помоги-ка мне, Виргиния!" И один за другим он стал развертывать их. Наконец они приступили к свитку, который казался нескончаемым. Виргиния со смехом побежала к одному углу комнаты с одним концом, а ее муж к противоположному _углу_ с другим. "Чья же это столь удлиненная нежность?" - спросила я. "Послушайте-ка ее, воскликнул он, - как будто ее маленькое тщеславное сердце не сказало ей, что это она сама".
Другая свидетельница жизни Эдгара По за последний ее период, когда он поселился в деревенской обстановке, мистрис Гев-Никольс, рассказывает нам очень живописно о своем первом посещении Фордгама: "Я нашла поэта и его жену, и мать его жены - которая была его теткой - живущими в маленьком коттедже на вершине холма. Там был один акр, или два, зеленого газона, огороженного вокруг дома, газон был гладок, как бархат, и чист, как ковер, за которым очень хорошо смотрят. Там были большие старые вишневые деревья, бросавшие вокруг себя широкую тень. Комнатки... Перед домом хорошо было сидеть летом под тенью вишен. Когда я в первый раз была в Фордгаме, По каким-то образом поймал совершенно подросшую птицу, рисового желтушника {"Рисовый желтушник живет в Северной Америке летом... По пути на Юг он залетает в Центральную Америку, и главным образом в Вест-Индию... Пока самки высиживают яйца, самцы, задирая друг друга, гоняются в лесу злаков... Пение одного самца подзадоривает других, скоро их поднимается на воздух множество... Пение этой птицы нравится даже избалованному уху. Звуки, издаваемые рисовым желтушником, отличаются разнообразием, быстро и, по-видимому, без всякого порядка следуют один за другим и повторяются с таким усердием, что нередко пение одного самца можно принять за пение полудюжины". (Брэм. Жизнь животных. Птицы.)}. Он посадил ее в клетку, которую подвесил на гвозде, вбитом в ствол вишневого дерева. Птица, неспособная быть пленницей, была так же беспокойна, как ее тюремщик, и беспрерывно прыгала самым неукротимым устрашенным образом из одной стороны клетки в другую. Я пожалела ее, но По непременно хотел ее приручить. Так стоял он там, скрестив руки перед плененной птицей, веря в достижение невозможного, такой красивый и такой бесстрастный в своей волшебной умственной красоте. "Вы несправедливы, - сказал он мне спокойно в ответ на мои упреки. - Эта птица великолепный певец, и как только она сделается ручной, она будет услаждать наш дом своим музыкальным дарованием. Вам бы нужно услышать, как она звенит своими радостными колокольчиками". Голос По был сама напевность. Он всегда говорил тихо, когда, в самом страстном разговоре, он заставлял своих слушателей внимать своим мнениям, утверждениям, мечтаниям, отвлеченным рассуждениям или зачарованным грезам. Мистрис По на вид была совершенно юной; у нее были большие черные глаза и жемчужная белизна лица, совершенно бледного. Ее бледное лицо, ее блестящие глаза и ее волосы, цвета воронова крыла, придавали ей неземной вид. Чувствовалось, что она как бы дух отходящий, и когда она кашляла, было очевидно, что она быстро близится к умиранию. Мать, высокая, сильная женщина, была некоторого рода всемирным Провидением для своих странных детей. По был в это время очень угнетен. Его крайняя бедность, болезнь его жены и его неспособность писать были достаточным объяснением этого. Мы пробыли в доме с полчаса, как пришли новые гости, среди которых были и дамы, и все мы отправились гулять. Мы бродили в лесу, и было очень весело, пока кто-то не предложил в качестве забавы прыгать. Я думаю, что верно это был сам По, он был искусен в этом спорте. Два-три джентльмена согласились прыгать с ним, и, хотя один из них был высокого роста и был охотником, По далеко опередил всех. Но, увы, его штиблеты, долго ношенные и заботливо содержимые, на той и другой ноге лопнули от великого прыжка, который сделал его победителем. Я жалела бедную птицу в ее суровой и безнадежной тюрьме, но теперь я жалела бедного По еще больше. Я была уверена, что у него не было других башмаков, сапог или штиблет. Кто среди нас мог бы предложить ему денег, чтобы купить другую пару? Если у кого-нибудь были деньги, кто имел бы бесстыдство предложить их поэту? Когда мы вернулись к коттеджу, я думаю, все чувствовали, что мы не должны заходить и видеть злополучного безбашмачного сидящим или стоящим среди нас. Я, однако, забыла в доме книгу стихов По и вошла, чтобы взять ее. Бедная старая мать глянула на его ноги со смятенностью, которой я никогда не забуду. "Эдди, - сказала она, - как _могли_ вы порвать ваши штиблеты?" По, казалось, впал в полуоцепенелое состояние, как только он увидал свою мать. Я рассказала о причине несчастья, и она увлекла меня в кухню. "Не скажете ли вы мистеру (журнальный обозреватель) о последней поэме Эдди? Если он только возьмет поэму, у Эдди будет пара башмаков. У него есть рукопись - я относила ее на последней неделе, и Эдди говорит, что это его лучшая вещь. Ведь вы скажете?" Мы уже читали поэму в конклаве, и небо да простит нас, мы ничего в ней не поняли. Если бы она была написана на одном из утраченных языков, мы так же мало могли бы извлечь смысла из ее певучих гармоний. Я, помню, сказала, что это верно лишь мистификация, которую По выдает за поэзию, чтобы увидеть, как далеко его имя может налагать свою власть на людей. Но тут была ситуация. Обозреватель был действенным орудием в разрушении штиблет. "Конечно, они напечатают поэму, - сказала я, - и я попрошу К. поскорее все это устроить". Поэма была оплачена тотчас и опубликована вскоре. Я думаю, что в собрании стихов Эдгара По она рассматривается как чистосердечное произведение поэзии. Но тогда она принесла поэту пару штиблет и двенадцать шиллингов в придачу".
Чем более ухудшалось состояние Виргинии, тем более и более угнетен был Эдгар По, тем менее и менее мог он писать, тем сильней и сильней становилась нужда в доме, и каждое новое ухудшение здоровья или обстоятельств жизни приносило с собою немедленно умноженные числа новых ухудшений. Эдгар По посылал в редакции журналов свои рукописи. Редакции посылали ему обратно его рукописи, а в придачу некоторые доброхотные души посылали анонимные письма умирающей женщине, прилагая к ним вырезки из газет, содержащих ту или иную пасквильную выходку против Эдгара По. "Настала осень, - продолжает свое повествование мистрис Никольс. - Я видела ее (Виргинию) в ее спальне. Все было там так чисто, так опрятно, так скудно и так поражено бедностью, что сердце у меня разрывалось при виде этой страдалицы. Вкруг постели не было занавесей, это была лишь солома, снежно-белое стеганое одеяло и простыни. Погода была холодная, и у больной были приступы страшного озноба, сопровождающие чахоточный жар. Она лежала на соломенной постели, закутанная в плащ своего мужа, а на груди у нее лежала большая, черепахового цвета, кошка. Удивительная кошка как будто чувствовала всю свою великую полезность. Плащ и кошка были для страдающей единственными способами согреться, разве только ее муж держал ее руки, а мать согревала ей ноги. Мистрис Клемм страстно любила свою дочь, и ее смятенность, вызванную этим недугом, и бледностью, и злополучиями, было страшно видеть".