Оноре де Бальзак

Дело об опеке


   Контр-адмиралу Бавошу, губернатору острова Бурбон, посвящает благодарный автор,

Де Бальзак





 


   Однажды в 1828 году, в первом часу ночи, два молодых человека вышли из особняка, расположенного на улице Фобур-Сент-Оноре, неподалеку от Елисейского дворца Бурбонов; это были известный врач Орас Бьяншон и один из самых блестящих парижан, барон де Растиньяк, — друзья с давних лет. Оба отправили домой свои экипажи, нанять же фиакр им не удалось, но ночь была прекрасна и мостовая суха.
   — Пройдемся пешком до бульвара, — предложил Бьяншону Эжен де Растиньяк, — ты возьмешь извозчика у клуба, они стоят там всю ночь до утра. Проводи меня домой.
   — С удовольствием.
   — Ну, что скажешь, дорогой?
   — Об этой женщине? — холодно спросил доктор.
   — Узнаю Бьяншона! — воскликнул Растиньяк.
   — А что такое?
   — Но, мой милый, ты говоришь о маркизе д'Эспар, как о больной, которую собираешься положить к себе в лечебницу.
   — Хочешь знать мое мнение? Если ты бросишь баронессу де Нусинген ради этой маркизы, ты променяешь кукушку на ястреба.
   — Госпоже де Нусинген тридцать шесть лет, Бьяншон.
   — А этой тридцать три, — живо возразил доктор.
   — Даже злейшие ее ненавистницы не дают ей больше двадцати шести.
   — Дорогой мой, если хочешь знать, сколько лет женщине, взгляни на ее виски и на кончик носа. К каким бы косметическим средствам ни прибегала женщина, она ничего не может сделать с этими неумолимыми свидетелями ее тревог. Каждый прожитый год оставляет свой след. Когда у женщины кожа на висках стала слегка рыхлой, немного увяла, покрылась сетью морщинок, когда на кончике носа появились точечки, вроде тех едва заметных черных пылинок, которые, вылетая из труб, грязным дождиком сеются на Лондон, где камины топят каменным углем, — слуга покорный! — женщине перевалило за тридцать. Пусть она прекрасна, остроумна, обаятельна, пусть она отвечает всем твоим требованиям, но ей минуло тридцать лет, для нее уже настала пора зрелости. Я не порицаю тех, кто сближается с такими женщинами, однако столь изысканный человек, как ты, не может принимать лежалый ранет за румяное яблочко, которое радует взор на ветке и само просится на зубок. Впрочем, любовь не заглядывает в метрические записи. Никто не любит женщину за юность или зрелость, за красоту или уродство, за глупость или ум; любят не за что-нибудь, а просто потому, что любят.
   — Ну, меня увлекает в ней другое. Она маркиза д'Эспар, урожденная Бламон-Шоври, она блистает в свете, у нее возвышенная душа, у нее прелестная ножка, не хуже, чем у герцогини Беррийской; у нее, вероятно, сто тысяч ливров дохода, и я, вероятно, в один прекрасный день женюсь на ней! И тогда конец всем долгам.
   — Я думал, ты богат, — заметил медик.
   — Помилуй! Все мои доходы — двадцать тысяч ливров, только-только хватает на собственный выезд. Я запутался с Нусингеном, как-нибудь я тебе расскажу эту историю. Я выдал замуж сестер — вот единственная моя удача после разлуки с тобой. Признаюсь, для меня важнее было устроить их, чем стать обладателем доходов в сто тысяч экю. Что же, по-твоему, мне делать? Я честолюбив. Что мне может дать госпожа де Нусинген? Еще год, и меня сбросят со счетов, я буду конченный человек, все равно как если бы был женат. Я несу все тяготы и брачной и холостой жизни, не зная преимуществ ни той, ни другой, — ложное положение, неизбежное для всякого, кто долго привязан к одной и той же юбке.
   — Так ты думаешь, что поймал ерша? — воскликнул Бьяншон. — Знаешь, мой дорогой, твоя маркиза мне совсем не по вкусу.
   — Тебя ослепляет либерализм. Если бы это была не госпожа д'Эспар, а какая-нибудь госпожа Рабурден…
   — Послушай, мой милый, аристократка она или буржуазка, все равно она всегда останется бездушной кокеткой, законченным типом эгоистки. Поверь мне, врачи привыкли разбираться в людях и в их поступках, наиболее искусные из нас, изучая тело, изучают душу. Будуар, где нас принимала маркиза, — прелестный, особняк — роскошный; и все же, думается, она запуталась в долгах — Почему ты это решил?
   — Я не утверждаю, а предполагаю. Она говорила о своей душе, как покойный Людовик Восемнадцатый говорил о своем сердце. Поверь мне! Эта хрупкая, бледная женщина с каштановыми волосами жалуется на недуги, чтоб се пожалели, а на самом деле у нее железное здоровье, волчий аппетит, звериная сила и хитрость. Никогда еще газ, шелк и муслин не прикрывали ложь столь искусно. Ессо![1].
   — Ты пугаешь меня, Бьяншон! Видно, многого довелось тебе насмотреться после нашего пребывания в пансионе Воке!
   — Да, дорогой, я перевидел за это время немало марионеток, кукол и паяцев! Я узнал нравы светских дам; они поручают нашему попечению свое тело и самое дорогое, что у них может быть, — своего ребенка, если только они его любят, поручают нам уход за своим лицом, ибо уж о нем-то они всегда нежно заботятся. Мы проводим ночи напролет у их изголовья, из кожи вон лезем, чтобы не допустить малейшего ущерба для их красоты. Мы преуспеваем в этом, не выдаем их тайн, молчим, как могила, — они присылают к нам за счетом и находят его чрезмерным! Кто их спас? Природа! Они не только не восхваляют, они порочат нас, боятся порекомендовать нас своим приятельницам. Друг мой, вы говорите о них: «Ангелы!» — а я наблюдал этих ангелов во всей наготе, без улыбочек, скрывающих их душу, и без тряпок, скрывающих недостатки их тела, без манерничания и без корсета, — они не блещут красотой. Когда в юности житейское море выкинуло нас на скалу «Дом Воке», немало подымалось вокруг нас со дна и мути и грязи, а все же то, что мы там увидели, — ничто. В высшем свете я встретил чудовищ в шелках, Мишоно в белых перчатках, Пуаре, украшенных орденскими лентами, вельмож, дающих деньги в рост не хуже самого Гобсека! К стыду человечества, должен признаться, что когда я захотел пожать руку Добродетели, я нашел ее на чердаке, где она терпела голод и холод, перебиваясь на грошовые сбережения или на скудный заработок, дающий от силы полторы тысячи в год; на чердаке, где ее преследовала клевета, где ее всячески поносили, называя безумием, чудачеством или глупостью. Словом, мой дорогой, маркиза — светская львица, а я не терплю женщин этого сорта. Сказать тебе, почему? Женщина возвышенной души, с неиспорченным вкусом, с мягким характером, отзывчивым сердцем и привычкой к простоте никогда не станет модной львицей. Суди сам! Модная львица и мужчина, пришедший к власти, похожи друг на друга — с той разницей, что свойства, благодаря которым возвеличивается мужчина, облагораживают его и служат к его славе, а качества, которые обеспечивают женщине ее призрачное владычество, — отвратительные пороки, она насилует свою природу, скрывая свой истинный характер, а беспокойная светская жизнь требует от нее железного здоровья при хрупком облике. Как врач я знаю, что хороший желудок и хорошая душа тут несовместимы. Твоя красавица бесчувственна, ее неистовая погоня за удовольствиями — это желание согреть свою холодную натуру, она жаждет возбуждающих впечатлений, подобно старику, который таскается за ними в балет. Рассудок властвует у нее над сердцем, и потому она приносит в жертву успеху истинную страсть и друзей, как генерал посылает в огонь самых преданных офицеров, желая выиграть сражение. Женщина, вознесенная модой, перестает быть женщиной; это ни мать, ни жена, ни любовница; говоря медицинским языком, пол у нее головного характера. У твоей маркизы налицо все признаки извращенности: нос — точно клюв хищной птицы, ясный холодный взор, вкрадчивая речь. Она блестяща, как сталь машины, она задевает в тебе все чувства, но только не сердце.
   — В твоих словах есть доля правды, Бьяншон.
   — Доля правды? — возмутился Бьяншон. — Все правда! Ты думаешь, не поразила меня в самое сердце эта оскорбительная вежливость, с какой она подчеркивала незримое расстояние между собой — аристократкой — и мною — плебеем? Ты думаешь, не вызвала во мне глубокого презрения ее кошачья ласковость? Ведь я же знал, что сейчас я нужен ей! Через год-другой она палец о палец не ударит для меня, а нынче вечером она расточала мне улыбки, полагая, что я могу повлиять на своего дядю Попино, от которого зависит успех затеянного ею процесса.
   — Дорогой мой, а ты предпочел бы, чтобы она наговорила тебе дерзостей? Я согласен с твоей филиппикой против светских львиц, но не об этом речь. Я все же предпочту жениться на маркизе д'Эспар, чем на самой целомудренной, самой серьезной, самой любящей женщине на земле. Жена-ангел! Да тогда надо похоронить себя в глуши и наслаждаться сельскими радостями. Для политика жена — это ключ к власти, машина, умеющая любезно улыбаться, она — самое необходимое, самое надежное орудие для честолюбца; словом, это друг, который может совершить необдуманный поступок, ничем не рискуя, и от которого можно отречься, ничем не поступясь. Вообрази себе Магомета в Париже девятнадцатого века! Жена у него была бы, ни дать ни взять, Роган, хитрая и льстивая, как жена посланника, ловкая, как Фигаро. Любящая жена бесполезна для карьеры мужа, а с женою, светской женщиной, добьешься всего; она алмаз, которым мужчина вырезает все стекла, когда у него нет золотого ключа, открывающего все двери. Мещанам — добродетели мещан, а честолюбцам — пороки честолюбцев. Да разве, мой друг, сама любовь герцогини де Ланже, или де Мофриньез, или леди Дэдлей не огромное наслаждение? Если бы ты знал, какую прелесть придает холодная и строгая сдержанность этих женщин малейшему проявлению их чувства! Какая радость любоваться барвинком, пробивающимся из-под снега! Улыбка, полуприкрытая веером, опровергает холодность, предписываемую приличием, и разве с ней могут сравниться необузданные ласки твоих мещанок с их сомнительным самопожертвованием, ибо в любви самопожертвование — почти тот же расчет! А кроме того, у светской женщины, у Бламон-Шоври, свои достоинства! Ее достоинства — состояние, власть, блеск, известное презрение ко всем, кто ниже ее.
   — Благодарю, — отпарировал Бьяншон.
   — Неисправимый чудак! — со смехом сказал ему Растиньяк. — Откажись от плебейских замашек, последуй примеру твоего друга Депленл, стань бароном, кавалером ордена Святого Михаила, пэром Франции, а дочерей выдай замуж за герцогов.
   — А ну вас с вашими герцогами!
   — Вот так так! Да ты знаешь толк лишь в медицине, — право, ты огорчаешь меня.
   — Я ненавижу этих людей. Хоть бы произошла революция и навсегда освободила нас от них!
   — Итак, дражайший мой Робеспьер, вооруженный ланцетом, ты не пойдешь завтра к дяде?
   — Пойду, — ответил Бьяншон. — Для тебя я готов в огонь и в воду…
   — Дорогой мой, ты меня растрогал, я ведь обещал, что маркиза д'Эспара возьмут под опеку! Послушай, у меня навертываются слезы благодарности, как в былые дни.
   — Но не ручаюсь, — продолжал Орас, — что Жан-Жюль Попино пойдет вам навстречу. Ты его еще не знаешь. Во всяком случае я притащу его послезавтра к твоей маркизе — пускай обольстит, если может. Но сомневаюсь. Его не соблазнят ни трюфели, ни пулярки, ни птицы высокого полета; его не устрашит гильотина; пусть король пообещает ему пэрство, господь бог посулит место в раю и доходы с чистилища — никакие силы не заставят его переложить соломинку с одной чаши весов на другую. Это судья неподкупный, как сама смерть.
   Друзья дошли до министерства иностранных дел, на углу бульвара Капуцинок.
   — Вот ты и дома, — смеясь, сказал Бьяншон и указал на особняк министра. — А вот и моя карета, — прибавил он, указывая на наемный экипаж. — Таково наше будущее.
   — Ты счастливо проживешь в тихих заводях, — сказал Растиньяк, — а я буду бороться с бурями в открытом море, пока, потерпев кораблекрушение, не попрошу приюта в твоем затоне, дорогой друг.
   — До субботы, — сказал Бьяншон.
   — До субботы! — ответил Растиньяк. — Так ты уговоришь Попино?
   — Да, я сделаю все, что позволит мне совесть. Кто знает, не скрывается ли за этим требованием опеки какая-нибудь «драморама», как говаривали мы в наши счастливые тяжелые дни.
   «Бедняга Бьяншон! Так он всю жизнь и останется просто порядочным человеком», — подумал Растиньяк, глядя вслед удалявшейся извозчичьей коляске.
   «Ну и задал мне задачу Растиньяк, — подумал на другой день Бьяншон, просыпаясь и вспоминая возложенное на него щекотливое поручение. — Правда, я еще ни разу не просил дядюшку ни о малейшей услуге, а сам по его просьбе лечил бесплатно тысячи раз. Впрочем, мы не церемонимся друг с другом. Либо он согласится, либо он откажет — и дело с концом».
   Наутро после этого небольшого монолога, в семь часов, знаменитый врач направился на улицу Фуар, где проживал г-н Жан-Жюль Попино, следователь суда первой инстанции департамента Сены. Улица Фуар, или, в старом смысле этого слова, Соломенная, в XIII веке была самой известной улицей в Париже. Там помещались аудитории университета, когда голоса Абеляра и Жерсона гремели на весь ученый мир. Теперь это одна из самых грязных улиц Двенадцатого округа, самого бедного парижского квартала, где двум третям населения нечем топить зимою, где особенно много подкидышей в приютах, больных в больницах, нищих на улице, тряпичников у свалок, изможденных стариков, греющихся на солнышке у порогов домов, безработных мастеровых на площадях, арестантов в исправительной полиции. На этой вечно сырой улице, по сточным канавам которой стекает к Сене черная вода из красилен, стоит старый кирпичный дом с прокладкой из тесаного камня, вероятно перестроенный еще во времена Франциска I, Всем своим видом он, подобно многим парижским домам, так и говорит о прочности. Второй этаж его, выдавшийся вперед под тяжестью третьего и четвертого этажей и подпертый массивными стенами нижнего, напоминает, если можно допустить подобное сравнение, вздутый живот. С первого взгляда кажется, что простенки между окон, несмотря на крепления из тесаного камня, вот-вот завалятся; однако человеку наблюдательному ясно, что этот дом подобен Болонской башне: источенные временем старые кирпичи и старые камни каким-то чудом сохраняют равновесие. Во всякое время года внизу, на прочных еще стенах, лежит особый белесый и влажный налет, свойственный отсырелому каменному зданию. От стен на прохожего веет холодом, а закругленные тумбы плохо охраняют дом от кабриолетов. Как во всех домах, выстроенных во времена, когда еще не ездили в колясках, сводчатые ворота очень низки и напоминают вход в тюрьму. Направо от ворот три окна забраны снаружи такой частой решеткой, что и самому любопытному зеваке не разглядеть внутреннее убранство сырых и мрачных комнат, к тому же стекла заросли грязью и пылью; налево — два таких же окна; одно из них часто стоит открытым, — тогда видно, как привратник, его жена и дети копошатся, работают, стряпают, ссорятся, едят в комнате с дощатым полом и деревянными панелями; в эту комнату, где все обветшало, спускаются по лестнице в несколько ступенек, что указывает на постепенное повышение парижской мостовой. Если в дождливый день прохожий укроется под сводом с выбеленными стропилами, который тянется до самой лестницы, его взору откроется двор этого дома. Налево разбит квадратный садик, не больше четырех шагов в длину и ширину, трава в нем не растет, решетка для винограда давно стоит голая, а под сенью двух деревьев растительность заменяют тряпье, старая бумага, всякий мусор, битая черепица, — не сад, а бесплодный пустырь; стены, стволы и ветви обоих деревьев покрылись пыльным налетом времени, словно остывшей сажей. Дом состоит из двух частей, расположенных под прямым углом, и выходит окнами в сад, сдавленный двумя соседними домами старинной стройки, облупившимися и грозящими обвалом. Каждый этаж являет взору причудливые образцы изделий жильцов. На длинных шестах сушатся огромные мотки окрашенной шерсти, на веревках ветер треплет выстиранное белье, чуть повыше на досках красуются свежепереплетенные книги с разделанными под мрамор обрезами; женщины поют, мужчины насвистывают, дети кричат, столяр распиливает доски, из мастерской медника доносится скрежет металла — здесь собраны все ремесла, и от множества инструментов стоит нестерпимый шум. Внутри этого прохода, который нельзя назвать ни двором ни садом, ни подворотней, хотя он напоминает и то, и Другое, и третье, поднимаются деревянные арки на каменных цоколях, образующие стрельчатые своды. Две арки выходят в садик, две другие, что напротив ворот, открывают вид на лестницу с дрожащими от ветхости ступенями и затейливыми железными перилами, некогда представлявшими чудо слесарного мастерства. Двойные входные двери квартир, с засаленными, побуревшими от грязи и пыли наличниками, обиты трипом и усажены в косую клетку гвоздиками со стершейся позолотой. Это обветшалое великолепие говорит о том, что при Людовике XIV здесь жил либо советник парламента, либо духовные лица, либо какой-нибудь казначей. Но следы былой роскоши вызывают лишь улыбку, так наивно кажется это противоречие прошлого и настоящего. Г-н Жан-Жюль Попино жил на втором этаже, где из-за узкой улицы было еще темнее, чем это бывает в нижних этажах парижских домов. Это ветхое жилище знал весь Двенадцатый округ, которому провидение даровало в следователи Попино, как оно дарует целебные травы для врачевания или облегчения недугов.
   Теперь постараемся набросать наружность человека, которого рассчитывала обольстить маркиза д'Эспар. Как полагается судье, Попино одевался во все черное, и такой костюм делал его смешным в глазах людей, склонных к поверхностным суждениям. Человеку, ревниво оберегающему собственное достоинство, к чему обязывает подобная одежда, приходится постоянно и тщательно о ней заботиться, но наш милейший Попино был неспособен соблюдать необходимую при черном костюме пуританскую аккуратность. Его неизменно поношенные панталоны как будто сшиты были из той жиденькой материи, которая идет на адвокатские мантии, и из-за присущей ему неряшливости вечно были измяты; вся ткань пестрела беловатыми, порыжелыми и залоснившимися полосами, что говорило или об отвратительной скаредности, или о самой беспечной нищете. Грубые шерстяные чулки спускались на стоптанные башмаки. Сорочка пожелтела, как обычно желтеет белье от долгого лежания в шкафу, что указывало на пристрастие покойной г-жи Попино к запасам белья: следуя фламандскому обычаю, она вряд ли обременяла себя стиркой чаще двух раз в год. Фрак и жилет вполне соответствовали панталонам, башмакам, чулкам, белью. Небрежность никогда не изменяла следователю Попино: стоило ему облачиться в новый фрак, как тот сейчас же уподоблялся всему остальному в его костюме, ибо Попино с поразительной быстротой пачкал одежду. Старик не покупал новой шляпы, пока кухарка не заявляла, что прежнюю пора выбросить. Галстук его всегда был небрежно повязан, и никогда Попино не расправлял воротника сорочки, примятого судейскими брыжами. Его седые волосы не знали щетки, брился он не чаще двух раз в неделю. Перчаток он не носил, а руки засовывал в свои вечно пустые жилетные карманы, засаленные по краям и почти всегда порванные, что еще более подчеркивало его неряшливый вид. Тот, кто бывал во Дворце правосудия, где можно узреть все виды черного одеяния, легко представит себе наружность г-на Попино. Необходимость день-деньской сидеть на месте уродует тело, а досада на докучливое красноречие адвокатов омрачает лицо судейского чиновника.
   Сидя в четырех стенах тесных, убогих по своей архитектуре комнат, в спертом воздухе, парижский судья невольно хмурится, лицо его искажается от напряженного внимания, сереет от скуки, бледнеет, приобретает зеленоватый или землистый оттенок, в зависимости от природы каждого. Словом, через известный срок самый цветущий молодой человек превращается в равнодушную «машину для рассмотрения дел», в механизм, с безразличием часового маятника приспособляющий свод законов ко всем случаям судебной практики. Г-н Попино от природы был наделен не очень привлекательной внешностью, а судейское ремесло отнюдь его не приукрасило. Весь он был какой-то нескладный. Широкие колени, огромные ноги, большие руки совсем не вязались с обликом жреца правосудия; лицо чем-то напоминало кроткую до беспомощности телячью морду — прямой плоский нос, невыпуклый лоб, нелепо торчащие уши, тусклые глаза разного цвета — ничто не оживляло эту бескровную физиономию; жидкие мягкие волосы плохо прикрывали череп. Лишь одна черта привлекла бы внимание физиономиста: рот Попино говорил о неземной доброте. Благодушные толстые красные губы, все в морщинках, резко очерченные и подвижные, выражали одни только хорошие чувства; губы его сразу располагали к нему и возвещали ясный ум, прозорливость, ангельскую душу этого человека; итак, тот не понял бы Попино, кто стал бы судить о нем только по вдавленному лбу, тусклым глазам и жалкому виду. Жизнь его соответствовала лицу, она была заполнена трудом и скрывала добродетели подвижника. Серьезные исследования по вопросам права принесли ему такую известность, что после судебных реформ Наполеона в 1806 — 1811 годах он был по совету Камбасереса одним из первых назначен членом верховного имперского суда в Париже. Попино не был интриганом. Достаточно было чьей-нибудь просьбы, чьего-нибудь ходатайства о местечке, и министр обходил Попино, который никогда не являлся на поклон ни к великому канцлеру, ни к председателю верховного суда. Из верховного суда он был переведен в окружной суд, где его совершенно затерли люди ловкие и пронырливые. Он был назначен запасным судьей! Вопль негодования раздался в судебной палате:
   «Попино — запасный судья!» Такая несправедливость возмутила весь судейский мир: стряпчих, судебных приставов — словом, всех, за исключением самого Попино, который и не думал жаловаться. Когда первое возбуждение прошло, каждый решил, что все идет к лучшему в том лучшем из миров, каким безусловно должен считаться судейский мир. Попино так и оставался запасным судьей, пока знаменитый хранитель печати эпохи Реставрации не обратил внимание на несправедливость, жертвой которой стал этот скромный и тихий человек по милости высших судебных властей империи. А не то, проработав двенадцать лет запасным судьей, Попино умер бы простым судьей округа Сены.
   Чтобы можно было понять печальную участь одного из лучших представителей судебного ведомства, необходимы кое-какие разъяснения, которые прольют свет на его жизнь и характер и покажут в действии некоторые колесики грандиозного механизма, именуемого юстицией. Три последовательно сменившихся председателя суда округа Сены причислили г-на Попино к категории рядовых судей. Они не признали за ним репутации человека одаренного, которую он заслужил своими прежними трудами. Ценители искусства, знатоки или невежды, — кто из зависти, кто из самоуверенности, свойственной критикам, кто из предрассудка, — раз и навсегда относят художников к определенным категориям: к пейзажистам, портретистам, баталистам, маринистам или жанристам, сковывают их творчество, предписывая им коснеть в одной и той же области, подходя к ним с тем же предвзятым мнением, с каким подходит свет к писателям, к государственным деятелям, ко всем, кто начинает с какой-нибудь специальности, прежде чем прослывет широкоодаренной натурой. Так произошло и с Попино, которого ограничили узко определенными рамками.
   Судьи, адвокаты, стряпчие — все, кто кормится при суде, различают две стороны в каждом юридическом вопросе: право и справедливость. Справедливость исходит из фактов, право — из применения определенных принципов к этим фактам. Человек может быть чист перед справедливостью, но виноват перед законом, и судья тут ничего не может поделать. Между совестью и поступком лежит бездна решающих обстоятельств, неизвестных судье, а именно в этих обстоятельствах — осуждение или оправдание поступка. Судья — не бог, долг предписывает ему подгонять факты к принципам, выносить решения по самым разнообразным поводам, применяя одну установленную мерку. Обладая властью читать в сердцах людей и разбираться в их побуждениях, чтобы выносить справедливые решения, каждый судья был бы великим человеком. Франции требуется около шести тысяч судей, никакое поколение не может предоставить к ее услугам шесть тысяч великих людей, тем паче к услугам одного лишь судебного ведомства. На фоне парижских нравов Попино был весьма искусным кади, который в силу склада своего ума и привычки считаться не только с буквой закона, но и с истинным смыслом фактов, порицал поспешные и жестокие приговоры. Отличаясь в своей области особой внутренней зоркостью, пронизывал он взором двойную оболочку лжи, под которой тяжущиеся скрывали действительную сущность тяжбы. Попино был настоящим судьей, как Деплен был настоящим хирургом; он проникал в тайны человеческой совести, как этот знаменитый ученый проникал в тайны человеческого тела. Жизнь и опыт научили его вскрывать при исследовании фактов сокровеннейшие помыслы. Он докапывался до самой сущности судебных тяжб, как Кювье — до древнейших пластов почвы. Подобно этому великому мыслителю, переходя от вывода к выводу, выносил он заключение и восстанавливал прошлое человеческой совести, как Кювье воссоздавал строение аноплотерия. Нередко под впечатлением какого-нибудь показания просыпался он среди ночи, пораженный верной догадкой, внезапно сверкнувшей перед его внутренним взором, как золотоносная жила. Возмущаясь жестокой несправедливостью, которой обычно завершались юридические столкновения, где все неблагоприятно для честного человека и идет на пользу подлецу, он во имя справедливости, особенно в тех случаях, когда дело было неясно, выносил зачастую решения, грешившие против правовых норм. И он слыл среди сослуживцев неделовым человеком, его всесторонне обоснованные доводы затягивали судопроизводство. Заметив, как неохотно его слушают, Попино стал весьма кратко формулировать свое мнение. Тогда сочли, что должность судьи ему не по плечу; но он поражал своим даром анализа, здравыми суждениями, глубокой проницательностью, и посему решили, что он наделен всеми данными, необходимыми для выполнения тяжелых обязанностей судебного следователя. Итак, большую часть своей жизни он проработал следователем. Хотя по своим данным Попино был как будто предназначен для этой трудной деятельности и хотя он слыл глубоким криминалистом, любящим свое дело, его доброе сердце всегда обрекало его на пытку: он разрывался между долгом и состраданием. Работа судебного следователя оплачивается лучше, чем работа судьи, и все же она мало кого прельщает, — слишком тяжки ее условия. Попино, человек честный и знающий, скромный труженик, не честолюбец, никогда не сетовал на судьбу: он принес в жертву общественному благу и свои умственные склонности и свое мягкосердечие, беззаветно ушел в дебри судебного следствия, оставаясь одновременно и строгим и добрым. Нередко по его поручению судейский протоколист передавал деньги на табак или на теплую зимнюю одежду арестованным, которых он препровождал из кабинета следователя в Сурисьер, тюрьму для подследственных. Попино был неподкупным следователем и милосердным человеком. И никто лучше его не умел добиться признания, не прибегая к обычным юридическим уловкам. К тому же ему свойственна была исключительная наблюдательность. Этот добрый и простоватый с виду человек, бесхитростный и рассеянный, разоблачал самых отъявленных пройдох, Криспинов каторги, выводил на чистую воду самых изворотливых воровок, смирял закоренелых злодеев. Некоторые особые обстоятельства обострили его проницательность, но, чтобы понять их, необходимо познакомиться с его личной жизнью, ибо для общества он был только следователем, меж тем в нем таился другой, прекрасный и мало кому известный человек.