Страница:
Барбара Вайн
Пятьдесят оттенков темноты
Темновая адаптация: состояние зрения, возникающее в результате длительного пребывания в полной темноте и характеризующееся постепенным повышением чувствительности сетчатки. Адаптированный к темноте глаз – это глаз, в котором завершился процесс темновой адаптации.
Джеймс Древер.Психологический словарь
1
В то утро, когда умерла Вера, я проснулась очень рано. Птицы тоже; в нашем зеленом пригороде их было больше, чем в деревне, и пели они громче. Они никогда так не пели за окнами Веры в Дедемской долине[1]. Я лежала, прислушиваясь к однообразным, повторяющимся звукам. Наверное, дрозд – если верить Браунингу[2] – повторяет каждую трель дважды. Это было в четверг, в августе, сто лет назад. Нет, конечно, не больше тридцати. Это лишь кажется, что очень давно.
Только в таких обстоятельствах не возникает сомнений, что кто-то должен умереть. Все остальные смерти можно предвидеть, предчувствовать или даже ждать с определенной долей уверенности, хотя и не с точностью до часа или минуты, когда не остается места надежде. Вера умрет в восемь часов, и тут ничего не поделаешь. Меня начало подташнивать. Я лежала неестественно тихо, прислушиваясь к звукам из соседней комнаты. Если я проснулась, значит, отец точно не спит. Насчет матери у меня уверенности не было. Она никогда не скрывала неприязни к обеим его сестрам. Это стало одной из причин их отчуждения, хотя родители все еще были вместе – в соседней комнате, в одной постели. В те времена люди не так легко разводились и расставались друг с другом.
Я собралась встать, но сначала нужно было понять, где отец. Мысль о том, что мы можем столкнуться в коридоре – оба в ночных рубашках, с заспанными глазами, спешащие в ванную и вежливо уступающие друг другу, – почему-то вызывала ужас. До встречи с ним я должна была умыться, причесаться, одеться и собраться с духом. Я ничего не слышала, кроме этого дрозда, повторявшего свою идиотскую трель не дважды, а пять или шесть раз подряд.
На работу отец пойдет как обычно – я была в этом уверена. И имя Веры не прозвучит. Его не произносили в нашем доме с того дня, когда отец последний раз навещал Веру. У него оставалось одно утешение. Никто не знал. Можно быть очень близким с сестрой, с близнецом, и скрывать от всех свои отношения; никто из наших соседей не знал, что он брат Веры Хильярд. И клиенты банка не знали. Если сегодня старший кассир упомянет о смерти Веры, что вполне вероятно, поскольку люди будут обсуждать новость, в том числе из-за того, что речь идет о женщине, отец – я не сомневалась – вежливо, с напускным интересом повернется к нему и произнесет какую-нибудь подходящую к случаю банальность. В конце концов, ему нужно жить дальше.
В коридоре скрипнула половица. Услышав, как закрылась дверь спальни, а потом – дверь ванной, я встала и выглянула в окно. Белесое и тихое утро без солнца и голубого неба; казалось, оно вместе со мной чего-то ждет. Половина седьмого. У окна можно встать так, что не будет видно ни одного дома – столько тут деревьев и кустов, и такая густая у них листва. Словно смотришь на поляну тщательно ухоженного леса. Вера презрительно отзывалась о районе, где жили родители: не город и не деревня.
Теперь встала и мать. Странно, но мы все проснулись очень рано, как будто собирались куда-то на каникулы. Когда я ездила в Синдон, то иногда вставала в такую рань, волнуясь в ожидании путешествия. Почему я искала общества Веры? Одна, она была беспричинно придирчивой и строгой ко мне, а когда приезжала Иден, они объединялись, не позволяя никому присоединиться к их альянсу. Наверное, я надеялась. Каждый раз я становилась старше, и по этой причине она могла перемениться ко мне. Но Вера оставалась все такой же – почти до самого конца. Хотя к тому времени она слишком сильно нуждалась в союзнике, чтобы привередничать.
Я пошла в ванную. Понять, закончил ли отец утренний туалет, было несложно. Он пользовался старомодной опасной бритвой и каждый раз, проводя лезвием по щеке, вытирал его о маленький квадратик газеты. Газету и кувшин с горячей водой он приносил сам, но убирать за ним всегда приходилось матери – мыльную пену со щетиной и пустой кувшин. Я умылась холодной водой. Летом мы включали бойлер один раз в неделю, чтобы принять ванну. Вера и Иден принимали ванну каждый день, и это мне тоже нравилось в Синдоне – моя ежедневная ванна; хотя из-за отношения ко мне Веры я предпочла бы увильнуть, если бы могла.
Принесли газету. Разумеется, новость появится завтра – несколько строчек жирным шрифтом. Сегодня там нет ничего о Вере. Она никому не интересна, забыта, вплоть до этого утра, когда вся страна вдруг заговорит о ней – и те, кто будут ее жалеть, и те, кто скажут, что так ей и надо. Отец сидел за обеденным столом и читал газету. Это была «Дейли телеграф», поскольку никаких других ежедневных газет в нашей семье не читали. Кроссворд он оставит на вечер – точно так же поступала Вера, за все эти годы лишь один раз позвонившая отцу, чтобы узнать ответ на вопрос, который ей никак не давался. Когда Иден жила в собственном доме и была богатой, она часто звонила и просила отца закончить кроссворд. С отцом и Верой она тягаться не могла.
Отец поднял голову и кивнул мне. Он не улыбался. На столе вчерашняя скатерть в желтую клетку, на которой не видны пятна от яиц. Продуктовые карточки еще не отменили, и мясо мы видели очень редко, большей частью питаясь яйцами, которые несли материны куры. Отсюда крики петухов в нашем зеленом пригороде, хотя сама домашняя птица пряталась за живыми изгородями из жимолости и лавра. Однако в то утро яиц на столе не было. И кукурузных хлопьев – тоже. Кукурузные хлопья, с их оранжево-белым пакетом, мать посчитала бы легкомысленными. Она не любила Веру, и ее раздражала сильная привязанность отца к родственникам, но она хорошо чувствовала ситуацию и знала, что уместно, а что нет. Ни слова не говоря, мать принесла нам тосты, на которые – еще горячие – был тонким слоем намазан маргарин, банку джема из кабачков с имбирем и чайник с чаем.
Я знала, что не смогу проглотить ни кусочка. Отец ел. Он хотел, чтобы все оставалось как прежде, я это видела. Все закончено, черта подведена, и теперь прилагались титанические усилия если не забыть, то хотя бы делать вид, что все забыто. Молчание нарушил его голос, резкий и нарочитый – отец стал читать вслух. Что-то о войне в Корее. Он все читал и читал, колонку за колонкой, и слушать его становилось неловко, потому что никто так не читает газету – без вступления, объяснения или какого-либо предлога. Должно быть, это продолжалось минут десять. Отец дошел до конца страницы, где, вероятно, указывалось, что продолжение статьи на развороте внутри. Он не развернул газету. «На Дальнем…» – произнес он, но так и не закончил: «Востоке», а опустил, сложил пополам, потом еще и еще раз, так что газета снова приняла форму, в которой мальчик-разносчик просунул ее в щель почтового ящика.
Слово «Дальний» повисло в воздухе, обретая странный смысл, совсем не тот, что имел в виду автор статьи. Отец взял еще один тост, но не стал есть. Мать пристально смотрела на него. Думаю, когда-то она была нежна с ним, но у отца не было ни времени, ни желания на подобные чувства, и ее нежность усохла до потребности услышать похвалу. Не стоило ждать, что мать подойдет и возьмет отца за руку или обнимет его. А я сама, не будь ее рядом? Наверное. В нашей семье любовь никак не проявлялась внешне. Близнецы, например, никогда не целовали друг друга, хотя женщины чмокали воздух около щек.
На часах было уже без четверти восемь. Я продолжала повторять про себя (как дрозд, который к тому времени умолк): «На дальнем, на дальнем».
Сначала, когда это случилось, когда отцу сказали, он отреагировал вспышкой ярости, отрицания, бессильного протеста. «Убита, убита!» – кричал он, как персонаж из трагедии елизаветинской эпохи, который вбегает в замок, принося ужасную весть. А потом: «Моя сестра!», «Моя бедная сестра!» и «Моя маленькая сестренка!».
Затем все скрыла завеса молчания и тайны. После смерти Веры эта завеса приподнялась на короткое время, когда мы с отцом – в запертой комнате, после наступления темноты, словно заговорщики – слушали рассказ Джози о том, что случилось в тот апрельский день. Отец больше никогда не говорил об этом. Он стер сестру-близнеца из памяти и даже заставил себя поверить – невероятно, но факт – в то, что был единственным ребенком в семье. Однажды я слышала, как он кому-то говорил, что никогда не жалел, что у него не было братьев или сестер.
И только после того, как отец заболел, незадолго до смерти, он воскресил память о сестрах. Удар, который с ним случился, словно содрал пласты осторожности и сдержанности, и отец иногда смеялся и часто плакал, постоянно возвращаясь к тому, что чувствовал тем летом. Любовь к Вере, подавляемая на протяжении стольких лет, превратилась в отвращение и страх; иллюзии разрушились под воздействием не только самого убийства, но также ужасной ссоры и аморальности – это его слово, а не мое – Иден.
Отец встал из-за стола, не допив чай и оставив второй тост точно в центре тарелки; «Телеграф» был сложен и лежал с тщательно выровненными по углу стола краями. Ни слова матери или мне. Он поднялся на второй этаж, потом спустился, и мы услышали, как за ним закрывается входная дверь. Я подумала, что отец пойдет по зеленым улицам, отклоняясь от прямого маршрута, превращая полмили до станции в две мили, прячась от времени в тех местах, где нет часов. Именно тогда я заметила, что отец оставил свои часы на столе. Взяла газету, а под ней оказались часы.
– Мы должны куда-нибудь переехать, – сказала я.
– Зачем? – с жаром возразила мать. – Она сюда почти не приходила. Неужели из-за нее мы должны уезжать?
– Наверное, не должны.
Я задумалась, на каких часах правильное время: настенных, показывавших без пяти восемь, или наручных часах отца, на которых было без трех минут. Мои часы остались наверху. В такие моменты время течет очень медленно. Казалось, ожидание продлится века. Мать составила посуду на поднос и отнесла на кухню – нарочито громко стуча чашками, как бы желая показать, что ни в чем не виновата. Невинная, она попала в эту семью после замужества, не подозревая ни о чем. Другое дело я – во мне текла их кровь.
Я пошла наверх. Мои часы лежали на прикроватном столике. Новенькие – подарок родителей к окончанию колледжа. Тот факт, что из-за всех этих событий оценки оказались ниже ожидаемых, никак не комментировался. Циферблат часов был маленьким, не больше россыпи крошечных бриллиантов на моем обручальном кольце, лежавшем рядом, и чтобы рассмотреть положение стрелок, нужно было поднести часы к глазам. Я думала, что сегодня рухнут небеса или раздастся оглушительный удар грома – природа просто не может остаться равнодушной. Ничего не произошло. Только птицы перестали петь, но в это время так бывает всегда: территориальные претензии предъявлены, деревья заняты, и пора приступать к дневным делам. А чем сегодня заняться мне? Я подумала, что одну вещь сделаю точно. Позвоню Хелен, поговорю с ней. Это символично для моего отношения к помолвке и к будущему браку – за утешением я бросилась именно к Хелен, а не к мужчине, который подарил мне кольцо с россыпью бриллиантов размером с циферблат часов.
Я двинулась к прикроватному столику – напряженно, тщательно следя за своими движениями, словно плохая актриса в любительском спектакле. Режиссер непременно разозлился бы и заставил повторить действие: вернуться к двери и подойти снова. Я сама едва не попятилась, лишь бы не видеть время. Но пересилила себя, взяла часы, поднесла циферблат к глазам и почувствовала, как будто проваливаюсь в пустоту: я пропустила момент. Все уже кончено, и она мертва. Стрелки часов показывали пять минут девятого.
Единственный вид смерти, которую можно предсказать с точностью до минуты, смерти, заставляющей…
Только в таких обстоятельствах не возникает сомнений, что кто-то должен умереть. Все остальные смерти можно предвидеть, предчувствовать или даже ждать с определенной долей уверенности, хотя и не с точностью до часа или минуты, когда не остается места надежде. Вера умрет в восемь часов, и тут ничего не поделаешь. Меня начало подташнивать. Я лежала неестественно тихо, прислушиваясь к звукам из соседней комнаты. Если я проснулась, значит, отец точно не спит. Насчет матери у меня уверенности не было. Она никогда не скрывала неприязни к обеим его сестрам. Это стало одной из причин их отчуждения, хотя родители все еще были вместе – в соседней комнате, в одной постели. В те времена люди не так легко разводились и расставались друг с другом.
Я собралась встать, но сначала нужно было понять, где отец. Мысль о том, что мы можем столкнуться в коридоре – оба в ночных рубашках, с заспанными глазами, спешащие в ванную и вежливо уступающие друг другу, – почему-то вызывала ужас. До встречи с ним я должна была умыться, причесаться, одеться и собраться с духом. Я ничего не слышала, кроме этого дрозда, повторявшего свою идиотскую трель не дважды, а пять или шесть раз подряд.
На работу отец пойдет как обычно – я была в этом уверена. И имя Веры не прозвучит. Его не произносили в нашем доме с того дня, когда отец последний раз навещал Веру. У него оставалось одно утешение. Никто не знал. Можно быть очень близким с сестрой, с близнецом, и скрывать от всех свои отношения; никто из наших соседей не знал, что он брат Веры Хильярд. И клиенты банка не знали. Если сегодня старший кассир упомянет о смерти Веры, что вполне вероятно, поскольку люди будут обсуждать новость, в том числе из-за того, что речь идет о женщине, отец – я не сомневалась – вежливо, с напускным интересом повернется к нему и произнесет какую-нибудь подходящую к случаю банальность. В конце концов, ему нужно жить дальше.
В коридоре скрипнула половица. Услышав, как закрылась дверь спальни, а потом – дверь ванной, я встала и выглянула в окно. Белесое и тихое утро без солнца и голубого неба; казалось, оно вместе со мной чего-то ждет. Половина седьмого. У окна можно встать так, что не будет видно ни одного дома – столько тут деревьев и кустов, и такая густая у них листва. Словно смотришь на поляну тщательно ухоженного леса. Вера презрительно отзывалась о районе, где жили родители: не город и не деревня.
Теперь встала и мать. Странно, но мы все проснулись очень рано, как будто собирались куда-то на каникулы. Когда я ездила в Синдон, то иногда вставала в такую рань, волнуясь в ожидании путешествия. Почему я искала общества Веры? Одна, она была беспричинно придирчивой и строгой ко мне, а когда приезжала Иден, они объединялись, не позволяя никому присоединиться к их альянсу. Наверное, я надеялась. Каждый раз я становилась старше, и по этой причине она могла перемениться ко мне. Но Вера оставалась все такой же – почти до самого конца. Хотя к тому времени она слишком сильно нуждалась в союзнике, чтобы привередничать.
Я пошла в ванную. Понять, закончил ли отец утренний туалет, было несложно. Он пользовался старомодной опасной бритвой и каждый раз, проводя лезвием по щеке, вытирал его о маленький квадратик газеты. Газету и кувшин с горячей водой он приносил сам, но убирать за ним всегда приходилось матери – мыльную пену со щетиной и пустой кувшин. Я умылась холодной водой. Летом мы включали бойлер один раз в неделю, чтобы принять ванну. Вера и Иден принимали ванну каждый день, и это мне тоже нравилось в Синдоне – моя ежедневная ванна; хотя из-за отношения ко мне Веры я предпочла бы увильнуть, если бы могла.
Принесли газету. Разумеется, новость появится завтра – несколько строчек жирным шрифтом. Сегодня там нет ничего о Вере. Она никому не интересна, забыта, вплоть до этого утра, когда вся страна вдруг заговорит о ней – и те, кто будут ее жалеть, и те, кто скажут, что так ей и надо. Отец сидел за обеденным столом и читал газету. Это была «Дейли телеграф», поскольку никаких других ежедневных газет в нашей семье не читали. Кроссворд он оставит на вечер – точно так же поступала Вера, за все эти годы лишь один раз позвонившая отцу, чтобы узнать ответ на вопрос, который ей никак не давался. Когда Иден жила в собственном доме и была богатой, она часто звонила и просила отца закончить кроссворд. С отцом и Верой она тягаться не могла.
Отец поднял голову и кивнул мне. Он не улыбался. На столе вчерашняя скатерть в желтую клетку, на которой не видны пятна от яиц. Продуктовые карточки еще не отменили, и мясо мы видели очень редко, большей частью питаясь яйцами, которые несли материны куры. Отсюда крики петухов в нашем зеленом пригороде, хотя сама домашняя птица пряталась за живыми изгородями из жимолости и лавра. Однако в то утро яиц на столе не было. И кукурузных хлопьев – тоже. Кукурузные хлопья, с их оранжево-белым пакетом, мать посчитала бы легкомысленными. Она не любила Веру, и ее раздражала сильная привязанность отца к родственникам, но она хорошо чувствовала ситуацию и знала, что уместно, а что нет. Ни слова не говоря, мать принесла нам тосты, на которые – еще горячие – был тонким слоем намазан маргарин, банку джема из кабачков с имбирем и чайник с чаем.
Я знала, что не смогу проглотить ни кусочка. Отец ел. Он хотел, чтобы все оставалось как прежде, я это видела. Все закончено, черта подведена, и теперь прилагались титанические усилия если не забыть, то хотя бы делать вид, что все забыто. Молчание нарушил его голос, резкий и нарочитый – отец стал читать вслух. Что-то о войне в Корее. Он все читал и читал, колонку за колонкой, и слушать его становилось неловко, потому что никто так не читает газету – без вступления, объяснения или какого-либо предлога. Должно быть, это продолжалось минут десять. Отец дошел до конца страницы, где, вероятно, указывалось, что продолжение статьи на развороте внутри. Он не развернул газету. «На Дальнем…» – произнес он, но так и не закончил: «Востоке», а опустил, сложил пополам, потом еще и еще раз, так что газета снова приняла форму, в которой мальчик-разносчик просунул ее в щель почтового ящика.
Слово «Дальний» повисло в воздухе, обретая странный смысл, совсем не тот, что имел в виду автор статьи. Отец взял еще один тост, но не стал есть. Мать пристально смотрела на него. Думаю, когда-то она была нежна с ним, но у отца не было ни времени, ни желания на подобные чувства, и ее нежность усохла до потребности услышать похвалу. Не стоило ждать, что мать подойдет и возьмет отца за руку или обнимет его. А я сама, не будь ее рядом? Наверное. В нашей семье любовь никак не проявлялась внешне. Близнецы, например, никогда не целовали друг друга, хотя женщины чмокали воздух около щек.
На часах было уже без четверти восемь. Я продолжала повторять про себя (как дрозд, который к тому времени умолк): «На дальнем, на дальнем».
Сначала, когда это случилось, когда отцу сказали, он отреагировал вспышкой ярости, отрицания, бессильного протеста. «Убита, убита!» – кричал он, как персонаж из трагедии елизаветинской эпохи, который вбегает в замок, принося ужасную весть. А потом: «Моя сестра!», «Моя бедная сестра!» и «Моя маленькая сестренка!».
Затем все скрыла завеса молчания и тайны. После смерти Веры эта завеса приподнялась на короткое время, когда мы с отцом – в запертой комнате, после наступления темноты, словно заговорщики – слушали рассказ Джози о том, что случилось в тот апрельский день. Отец больше никогда не говорил об этом. Он стер сестру-близнеца из памяти и даже заставил себя поверить – невероятно, но факт – в то, что был единственным ребенком в семье. Однажды я слышала, как он кому-то говорил, что никогда не жалел, что у него не было братьев или сестер.
И только после того, как отец заболел, незадолго до смерти, он воскресил память о сестрах. Удар, который с ним случился, словно содрал пласты осторожности и сдержанности, и отец иногда смеялся и часто плакал, постоянно возвращаясь к тому, что чувствовал тем летом. Любовь к Вере, подавляемая на протяжении стольких лет, превратилась в отвращение и страх; иллюзии разрушились под воздействием не только самого убийства, но также ужасной ссоры и аморальности – это его слово, а не мое – Иден.
Отец встал из-за стола, не допив чай и оставив второй тост точно в центре тарелки; «Телеграф» был сложен и лежал с тщательно выровненными по углу стола краями. Ни слова матери или мне. Он поднялся на второй этаж, потом спустился, и мы услышали, как за ним закрывается входная дверь. Я подумала, что отец пойдет по зеленым улицам, отклоняясь от прямого маршрута, превращая полмили до станции в две мили, прячась от времени в тех местах, где нет часов. Именно тогда я заметила, что отец оставил свои часы на столе. Взяла газету, а под ней оказались часы.
– Мы должны куда-нибудь переехать, – сказала я.
– Зачем? – с жаром возразила мать. – Она сюда почти не приходила. Неужели из-за нее мы должны уезжать?
– Наверное, не должны.
Я задумалась, на каких часах правильное время: настенных, показывавших без пяти восемь, или наручных часах отца, на которых было без трех минут. Мои часы остались наверху. В такие моменты время течет очень медленно. Казалось, ожидание продлится века. Мать составила посуду на поднос и отнесла на кухню – нарочито громко стуча чашками, как бы желая показать, что ни в чем не виновата. Невинная, она попала в эту семью после замужества, не подозревая ни о чем. Другое дело я – во мне текла их кровь.
Я пошла наверх. Мои часы лежали на прикроватном столике. Новенькие – подарок родителей к окончанию колледжа. Тот факт, что из-за всех этих событий оценки оказались ниже ожидаемых, никак не комментировался. Циферблат часов был маленьким, не больше россыпи крошечных бриллиантов на моем обручальном кольце, лежавшем рядом, и чтобы рассмотреть положение стрелок, нужно было поднести часы к глазам. Я думала, что сегодня рухнут небеса или раздастся оглушительный удар грома – природа просто не может остаться равнодушной. Ничего не произошло. Только птицы перестали петь, но в это время так бывает всегда: территориальные претензии предъявлены, деревья заняты, и пора приступать к дневным делам. А чем сегодня заняться мне? Я подумала, что одну вещь сделаю точно. Позвоню Хелен, поговорю с ней. Это символично для моего отношения к помолвке и к будущему браку – за утешением я бросилась именно к Хелен, а не к мужчине, который подарил мне кольцо с россыпью бриллиантов размером с циферблат часов.
Я двинулась к прикроватному столику – напряженно, тщательно следя за своими движениями, словно плохая актриса в любительском спектакле. Режиссер непременно разозлился бы и заставил повторить действие: вернуться к двери и подойти снова. Я сама едва не попятилась, лишь бы не видеть время. Но пересилила себя, взяла часы, поднесла циферблат к глазам и почувствовала, как будто проваливаюсь в пустоту: я пропустила момент. Все уже кончено, и она мертва. Стрелки часов показывали пять минут девятого.
Единственный вид смерти, которую можно предсказать с точностью до минуты, смерти, заставляющей…
…задыхаясь, заплясать
В петле над пустотой[3].
2
За прошедшие тридцать пять лет я трижды видела ее имя в прессе. Один раз в заголовке газетной статьи из серии, посвященной женщинам, которые были повешены в Англии в этом столетии. Я ехала в вагоне метро и искоса поглядывала на страницу таблоида в руках сидевшего рядом мужчины. Буквы, складывающие ее имя, – жирные, черные, прямые – бросились мне в глаза, заставив вздрогнуть. На следующей станции я вышла. Конечно, мне очень хотелось увидеть вечернюю газету – тогда это была «Стар», – но я боялась, и страх победил. Еще раньше имя Веры появилось в «Таймс», когда в стране широко обсуждалась отмена смертной казни. Один из депутатов упомянул о ней во время дискуссии, и это попало в отчет о заседании парламента. Но в первый раз я увидела ее имя в библиотеке.
Имя Веры Хильярд стояло на корешке книги рядом с именами Рут Эллис[4], Эдит Томпсон[5], а также еще двумя или тремя другими. Я осторожно сняла книгу с полки и оглянулась, желая убедиться, что меня никто не видит. Подержала книгу в руках, ощущая ее вес и форму, но вынести ее из библиотеки, открыть и прочесть – это слишком серьезный шаг. Я решила, что не буду торопиться, сначала подготовлюсь. Расслаблюсь и настроюсь на объективный лад. Два дня спустя я вернулась, и книга покинула стены библиотеки. К тому времени, как я взяла ее, мне удалось отбросить страхи, преодолеть запреты, и меня охватило волнение. Мне уже не терпелось узнать, что посторонний наблюдатель может сказать о моей тетке.
Меня ждало разочарование – если не сказать больше. Автор все понял неправильно. Он исказил общую атмосферу, совсем не показал дух нашей семьи и, главное, не разобрался в сути дела. В возмущении и раздражении я решила написать автору книги: целый день собиралась сесть за письмо и объяснить ему, что Вера не была ревнивой мегерой, а Иден – запуганным невинным младенцем. Однако я не только не написала письмо, но и не дочитала книгу до конца, поскольку поняла, что прочтенные главы уже принесли пользу. Со мной произошло нечто вроде катарсиса, изгнания бесов, и я смогла взглянуть в лицо фактам и сказать себе: она была всего лишь твоей тетей, все произошедшее касается тебя опосредованно, и ты можешь думать об этом, не испытывая реальной боли. Выяснилось, что действительно могу. В отличие от других, кто был гораздо ближе к Вере, меня не связывали с ней плоть и кровь, любовь и ненависть. Я даже подумала, не написать ли книгу самой – рассказ осведомленного человека о Вере и о том, как все случилось.
Однако следовало подумать о Джейми. Это было до нашего знакомства и разговора у могилы Лэндора. Автор, книгу которого я читала, описывал Джейми как пешку, не знавшую ни любви, ни боли, как деревянную фигурку, а не ребенка, как бесполезную марионетку – Джейми не видел убийства, поскольку в последний момент его схватили и вывели из комнаты. Я почти не вспоминала о нем много лет, за которые он, должно быть, вырос – это трудно представить, потому что когда-то я очень хотела стать его крестной. Но прочтя несколько глав взятой в библиотеке книги, фрагмент, оказавшийся настолько неточным и фальшивым, словно автор писал совсем о другой семье, я стала думать о Джейми. И поняла, что для кое-кого из родственников он превратился в обузу. Джейми был катализатором этих событий. Вероятно, им казалось, что лучше бы ему – в том числе для него самого – вообще не появляться на свет, и эта мысль меня пугала. Разумнее всего – с его точки зрения и с точки зрения остальных – спрятать Джейми. Потом у меня мелькнула мысль, что когда-нибудь, когда я буду в Италии, нужно попробовать встретиться ним.
Отчасти именно Джейми, его существование, тот факт, что он родился и теперь стал взрослым человеком, способным страдать, помешал мне написать что-то самой. Кроме того, я сомневалась в своей способности реконструировать жизнь Веры. У меня имелись воспоминания, и довольно много, но что делать с огромными пробелами, белыми пятнами в прошлом? Например, с годами, когда я почти не приезжала в Синдон, и промежутками времени, очень важными в роковом переплетении событий, – в частности, зима, когда Вера болела, и следующее лето, когда они с Джейми сбежали, словно спасаясь от угнетателя.
Рассказать обо всем мог бы Чед. Он был журналистом, знал, как это делается, и, Бог свидетель, не меньше меня наблюдал, как исполняется начертанное судьбой – даже больше, потому что всегда был рядом с «Лорел Коттедж», не мог расстаться с ним, привязанный к этому месту, к этому дому, подобно влюбленному, для которого кирпичи и цемент способны впитать аромат любимого человека, как пол детской впитал кровь.
Но так ли мне хочется, чтобы книга о Вере увидела свет? Я старалась забыть тетку и добилась определенных успехов на этом пути. Мои дети были уже почти взрослыми, когда узнали, что Вера Хильярд приходится им двоюродной бабкой – нет, лучше сформулировать по-другому: когда узнали, что женщина, приходившаяся теткой их матери, была повешена за убийство. Имени Веры Хильярд они никогда не слышали. Разумеется, их чувства не ограничивались любопытством или волнением; узнав, они были шокированы. Мой муж никогда не упоминал о ней. Не думаю, чтобы моя мать до конца жизни хоть раз произнесла ее имя. Все это время Вера лишь изредка являлась ко мне во сне, когда я переносилась в детство и теплым летним вечером возвращалась от Энн в «Лорел Коттедж», выслушивая выговор за опоздание или характерное ворчание Веры, спрашивающей, помню ли я о том, что утром нужно вставать в школу. Или открывала дверь в комнату и видела сидящую на стуле Веру, похожую на мадонну, безмятежную и прекрасную, с обнаженной грудью, которую сосет Джейми. Младенец никогда не смотрел на меня, а отворачивался и закрывал лицо рукой. Но это Джейми, и все ниточки ведут к нему.
Мы остановились в отеле на Виа Кавур[6]. Позже Джейми рассказал, что именно здесь жил Фрэнсис, когда они впервые встретились после стольких лет разлуки. В номере Фрэнсиса висели две картины, уродливые абстракции с кричащими красками, вдобавок претенциозные. Он взял две узкие полоски белой клейкой бумаги, написал по-итальянски на одной «Угорь в разрезе», а на другой «Содержимое сточной канавы на Борго Пинти[7]» и приклеил к картинам. Джейми попросил меня, если это возможно, проникнуть в номер 36 и взглянуть на картины. У меня получилось – наклейки были на месте, «Contenuti d’un Canale dal Borgo Pinti», и вторая, надпись по-итальянски на которой я не запомнила. Ни горничная, ни коридорный их не заметили, а гости даже если видели и веселились, то не сообщили о своем открытии администрации отеля. Узнаю Фрэнсиса! Джейми получал огромное удовольствие от этой особенности Фрэнсиса и смеялся своим резким, булькающим смехом при одной мысли о его едких шутках и розыгрышах. Они даже подружились, эти двое – вот уж чего никак нельзя было ожидать.
Я не видела Джейми больше двадцати лет, почти двадцать пять. Разумеется, я знала, что он живет в Италии; тяга к этой стране возникла у него после проведенных там летних каникул вместе с графиней, у которой был дом где-то под Вероной. Окончив школу, Джейми немного пожил в Лондоне с еще одним родственником Пирмейна, а затем Тони отправил его в Болонский университет. Понимаете, Джейми всегда следовало держать подальше, поскольку он был обузой и напоминанием. Думаю, все это время Тони с ним не виделся, а поддерживал связь через адвокатов, как персонажи викторианских романов, превратив в эмигранта, живущего на деньги, присылаемые с родины, хотя в данном случае за Джейми не числилось никакого проступка. Возможно, все было не так или не совсем так, по крайней мере, в деталях. Жизнь Джейми – и не только жизнь, а даже само появление на свет – оставалась загадкой.
Патриция сказала мне, что он журналист, военный корреспондент, побывавший во Вьетнаме. Хелен думала иначе. По ее версии, Джейми работал в Национальной библиотеке и был одним из тех, кто занимался спасением книг во время наводнения 1966 года, когда воды Арно затопили библиотеку. Правду мог открыть Фрэнсис, но никто из нас, даже Хелен, не поддерживал с ним регулярной связи – за исключением Джеральда, его отца. А у Джеральда, как утверждала Хелен, уже тогда, должно быть, «появлялись странности», поскольку он настаивал, что Фрэнсис говорил ему, что Джейми повар.
Во всех этих суждениях – обычное дело – присутствовала доля истины. Когда я поехала во Флоренцию, мне и в голову не пришло искать Джейми; это был мой третий или четвертый визит, и каждый раз я лишь мельком вспоминала, что несколько дней мы будем в одном городе, он и я. Но в Пизе, опоздав на флорентийский поезд и вынужденные как-то убивать время, мы купили газету «Ла Национе», и на одной из внутренних страниц я наткнулась на его имя: Джеймс Рикардо. Строка с именем (так ее называют журналисты – впервые мне объяснил это Чед много-много лет назад) располагалась между заголовком, переводившимся как «вкусная корочка», и статьей, посвященной рецепту сладкого песочного теста. Джейми на самом деле был журналистом, на самом деле поваром, а впоследствии он сам рассказал мне, что помогал спасать книги.
Приехав во Флоренцию, я нашла его в телефонном справочнике. Людей по фамилии Рикардо там было много, но из них только один Джеймс. Я боялась ему звонить. Телефонную трубку можно бросить, а письмо всего лишь не удостоить ответа. Я написала Джейми записку. Это было до того, как он переехал в район парка Орчелари – на углу, на самом верху там ресторан «Отелло» – и жил на улице рядом с Виале Грамши, около того места, где когда-то стояли городские ворота Порта-а-Пинти. Джейми ответил. Он слышал обо мне – Фрэнсис упоминал о существовании кузины и говорил, что в детстве мы были знакомы, но сам Джейми ничего не помнит. Наверное, нам следует встретиться. Смогу ли я прийти завтра на Английское кладбище, в три часа, сразу после открытия?
– Почему он не пригласил тебя домой или не пришел сюда, как цивилизованный человек? – спросил мой муж.
Я ответила, что его происхождение и его жизнь окутаны ореолом тайны, и ему, возможно, доставляет удовольствие поддерживать эту таинственность. Должно быть, он любит загадки.
– Нельзя сказать, что я в восторге от мысли, что у моей жены свидание на кладбище с каким-то странным обозревателем кулинарного раздела, – сказал муж. – В любом случае, лучше не зевать, когда будешь переходить площадь – тут столько машин.
Однако муж не пошел со мной, опасаясь, что его присутствие может оттолкнуть Джейми, как это произошло с Фрэнсисом. Он отправился на поиски пары туфель.
Протестантское кладбище у Порта-а-Пинти, называемое также Английским кладбищем, хотя там похоронены и американцы, и поляки, и много швейцарцев, похоже на зеленый остров посередине площади Донателло. Машины, как и предупреждал муж, несутся мимо, словно речные воды, окружающие остров. Был чудесный день, ясный и солнечный, с голубым небом, жаркий по нашим меркам, хотя флорентийцы, пережившие несколько месяцев настоящего зноя, уже переоделись в зимние наряды из шерсти и кожи. Чугунные ворота были закрыты, но при моем появлении привратник отпер их и провел меня через арку в сторожку, по другую сторону которой начиналось кладбище.
На кладбище было шумно – с потоками машин всего в сотне ярдов отсюда иначе и быть не могло, – однако там чувствовалась атмосфера тишины, призыв хранить молчание; эту атмосферу создавали ряды серых гранитных плит и тонкие кипарисы. Кладбище выглядело пустым. Я медленно пошла по дорожке к мраморной колонне императора Фридриха Вильгельма, мимо могилы Элизабет Баррет[8], с опаской поглядывая по сторонам, чувствуя себя беззащитной и подозревая, что за мной наблюдают. Но Джейми не наблюдал за мной и даже не искал меня. Повернув назад, я увидела, что он сидит у могилы Уолтера Сэвиджа Лэндора[9] и читает – что меня не слишком удивило – знаменитую гастрономическую книгу Брилья-Саварина «Физиология вкуса».
Я не знала, что Лэндор похоронен здесь. Чед цитировал его в день свадьбы Иден, стоя на берегу озера в саду в Уолбруксе: «Все голоса, даже самые мелодичные, когда-нибудь умолкают: как бы страстно и пылко ни твердил ты любимое имя, все равно пройдет время, и эхо его неизбежно затихнет вдали». Теперь эхо имени Иден уже затихло. Я забыла, как звучит голос Чеда, хотя помнила его лицо, а также уши как у императора Адриана. Джейми посмотрел на меня и встал.
– Да, – сказал он. – Вы похожи на Лонгли. Я бы признал в вас Лонгли – по фотографиям, конечно.
Я протянула руку. Мы обменялись рукопожатием.
– Обычно я прихожу сюда днем, – объяснил он. – Здесь спокойно, но не тихо – вы меня понимаете. Людей мало. Люди боятся кладбищ. – Тогда я впервые услышала этот его странный, похожий на ржание смех. – Полагаю, вы предпочли бы получить приглашение в мою квартиру?
Имя Веры Хильярд стояло на корешке книги рядом с именами Рут Эллис[4], Эдит Томпсон[5], а также еще двумя или тремя другими. Я осторожно сняла книгу с полки и оглянулась, желая убедиться, что меня никто не видит. Подержала книгу в руках, ощущая ее вес и форму, но вынести ее из библиотеки, открыть и прочесть – это слишком серьезный шаг. Я решила, что не буду торопиться, сначала подготовлюсь. Расслаблюсь и настроюсь на объективный лад. Два дня спустя я вернулась, и книга покинула стены библиотеки. К тому времени, как я взяла ее, мне удалось отбросить страхи, преодолеть запреты, и меня охватило волнение. Мне уже не терпелось узнать, что посторонний наблюдатель может сказать о моей тетке.
Меня ждало разочарование – если не сказать больше. Автор все понял неправильно. Он исказил общую атмосферу, совсем не показал дух нашей семьи и, главное, не разобрался в сути дела. В возмущении и раздражении я решила написать автору книги: целый день собиралась сесть за письмо и объяснить ему, что Вера не была ревнивой мегерой, а Иден – запуганным невинным младенцем. Однако я не только не написала письмо, но и не дочитала книгу до конца, поскольку поняла, что прочтенные главы уже принесли пользу. Со мной произошло нечто вроде катарсиса, изгнания бесов, и я смогла взглянуть в лицо фактам и сказать себе: она была всего лишь твоей тетей, все произошедшее касается тебя опосредованно, и ты можешь думать об этом, не испытывая реальной боли. Выяснилось, что действительно могу. В отличие от других, кто был гораздо ближе к Вере, меня не связывали с ней плоть и кровь, любовь и ненависть. Я даже подумала, не написать ли книгу самой – рассказ осведомленного человека о Вере и о том, как все случилось.
Однако следовало подумать о Джейми. Это было до нашего знакомства и разговора у могилы Лэндора. Автор, книгу которого я читала, описывал Джейми как пешку, не знавшую ни любви, ни боли, как деревянную фигурку, а не ребенка, как бесполезную марионетку – Джейми не видел убийства, поскольку в последний момент его схватили и вывели из комнаты. Я почти не вспоминала о нем много лет, за которые он, должно быть, вырос – это трудно представить, потому что когда-то я очень хотела стать его крестной. Но прочтя несколько глав взятой в библиотеке книги, фрагмент, оказавшийся настолько неточным и фальшивым, словно автор писал совсем о другой семье, я стала думать о Джейми. И поняла, что для кое-кого из родственников он превратился в обузу. Джейми был катализатором этих событий. Вероятно, им казалось, что лучше бы ему – в том числе для него самого – вообще не появляться на свет, и эта мысль меня пугала. Разумнее всего – с его точки зрения и с точки зрения остальных – спрятать Джейми. Потом у меня мелькнула мысль, что когда-нибудь, когда я буду в Италии, нужно попробовать встретиться ним.
Отчасти именно Джейми, его существование, тот факт, что он родился и теперь стал взрослым человеком, способным страдать, помешал мне написать что-то самой. Кроме того, я сомневалась в своей способности реконструировать жизнь Веры. У меня имелись воспоминания, и довольно много, но что делать с огромными пробелами, белыми пятнами в прошлом? Например, с годами, когда я почти не приезжала в Синдон, и промежутками времени, очень важными в роковом переплетении событий, – в частности, зима, когда Вера болела, и следующее лето, когда они с Джейми сбежали, словно спасаясь от угнетателя.
Рассказать обо всем мог бы Чед. Он был журналистом, знал, как это делается, и, Бог свидетель, не меньше меня наблюдал, как исполняется начертанное судьбой – даже больше, потому что всегда был рядом с «Лорел Коттедж», не мог расстаться с ним, привязанный к этому месту, к этому дому, подобно влюбленному, для которого кирпичи и цемент способны впитать аромат любимого человека, как пол детской впитал кровь.
Но так ли мне хочется, чтобы книга о Вере увидела свет? Я старалась забыть тетку и добилась определенных успехов на этом пути. Мои дети были уже почти взрослыми, когда узнали, что Вера Хильярд приходится им двоюродной бабкой – нет, лучше сформулировать по-другому: когда узнали, что женщина, приходившаяся теткой их матери, была повешена за убийство. Имени Веры Хильярд они никогда не слышали. Разумеется, их чувства не ограничивались любопытством или волнением; узнав, они были шокированы. Мой муж никогда не упоминал о ней. Не думаю, чтобы моя мать до конца жизни хоть раз произнесла ее имя. Все это время Вера лишь изредка являлась ко мне во сне, когда я переносилась в детство и теплым летним вечером возвращалась от Энн в «Лорел Коттедж», выслушивая выговор за опоздание или характерное ворчание Веры, спрашивающей, помню ли я о том, что утром нужно вставать в школу. Или открывала дверь в комнату и видела сидящую на стуле Веру, похожую на мадонну, безмятежную и прекрасную, с обнаженной грудью, которую сосет Джейми. Младенец никогда не смотрел на меня, а отворачивался и закрывал лицо рукой. Но это Джейми, и все ниточки ведут к нему.
Мы остановились в отеле на Виа Кавур[6]. Позже Джейми рассказал, что именно здесь жил Фрэнсис, когда они впервые встретились после стольких лет разлуки. В номере Фрэнсиса висели две картины, уродливые абстракции с кричащими красками, вдобавок претенциозные. Он взял две узкие полоски белой клейкой бумаги, написал по-итальянски на одной «Угорь в разрезе», а на другой «Содержимое сточной канавы на Борго Пинти[7]» и приклеил к картинам. Джейми попросил меня, если это возможно, проникнуть в номер 36 и взглянуть на картины. У меня получилось – наклейки были на месте, «Contenuti d’un Canale dal Borgo Pinti», и вторая, надпись по-итальянски на которой я не запомнила. Ни горничная, ни коридорный их не заметили, а гости даже если видели и веселились, то не сообщили о своем открытии администрации отеля. Узнаю Фрэнсиса! Джейми получал огромное удовольствие от этой особенности Фрэнсиса и смеялся своим резким, булькающим смехом при одной мысли о его едких шутках и розыгрышах. Они даже подружились, эти двое – вот уж чего никак нельзя было ожидать.
Я не видела Джейми больше двадцати лет, почти двадцать пять. Разумеется, я знала, что он живет в Италии; тяга к этой стране возникла у него после проведенных там летних каникул вместе с графиней, у которой был дом где-то под Вероной. Окончив школу, Джейми немного пожил в Лондоне с еще одним родственником Пирмейна, а затем Тони отправил его в Болонский университет. Понимаете, Джейми всегда следовало держать подальше, поскольку он был обузой и напоминанием. Думаю, все это время Тони с ним не виделся, а поддерживал связь через адвокатов, как персонажи викторианских романов, превратив в эмигранта, живущего на деньги, присылаемые с родины, хотя в данном случае за Джейми не числилось никакого проступка. Возможно, все было не так или не совсем так, по крайней мере, в деталях. Жизнь Джейми – и не только жизнь, а даже само появление на свет – оставалась загадкой.
Патриция сказала мне, что он журналист, военный корреспондент, побывавший во Вьетнаме. Хелен думала иначе. По ее версии, Джейми работал в Национальной библиотеке и был одним из тех, кто занимался спасением книг во время наводнения 1966 года, когда воды Арно затопили библиотеку. Правду мог открыть Фрэнсис, но никто из нас, даже Хелен, не поддерживал с ним регулярной связи – за исключением Джеральда, его отца. А у Джеральда, как утверждала Хелен, уже тогда, должно быть, «появлялись странности», поскольку он настаивал, что Фрэнсис говорил ему, что Джейми повар.
Во всех этих суждениях – обычное дело – присутствовала доля истины. Когда я поехала во Флоренцию, мне и в голову не пришло искать Джейми; это был мой третий или четвертый визит, и каждый раз я лишь мельком вспоминала, что несколько дней мы будем в одном городе, он и я. Но в Пизе, опоздав на флорентийский поезд и вынужденные как-то убивать время, мы купили газету «Ла Национе», и на одной из внутренних страниц я наткнулась на его имя: Джеймс Рикардо. Строка с именем (так ее называют журналисты – впервые мне объяснил это Чед много-много лет назад) располагалась между заголовком, переводившимся как «вкусная корочка», и статьей, посвященной рецепту сладкого песочного теста. Джейми на самом деле был журналистом, на самом деле поваром, а впоследствии он сам рассказал мне, что помогал спасать книги.
Приехав во Флоренцию, я нашла его в телефонном справочнике. Людей по фамилии Рикардо там было много, но из них только один Джеймс. Я боялась ему звонить. Телефонную трубку можно бросить, а письмо всего лишь не удостоить ответа. Я написала Джейми записку. Это было до того, как он переехал в район парка Орчелари – на углу, на самом верху там ресторан «Отелло» – и жил на улице рядом с Виале Грамши, около того места, где когда-то стояли городские ворота Порта-а-Пинти. Джейми ответил. Он слышал обо мне – Фрэнсис упоминал о существовании кузины и говорил, что в детстве мы были знакомы, но сам Джейми ничего не помнит. Наверное, нам следует встретиться. Смогу ли я прийти завтра на Английское кладбище, в три часа, сразу после открытия?
– Почему он не пригласил тебя домой или не пришел сюда, как цивилизованный человек? – спросил мой муж.
Я ответила, что его происхождение и его жизнь окутаны ореолом тайны, и ему, возможно, доставляет удовольствие поддерживать эту таинственность. Должно быть, он любит загадки.
– Нельзя сказать, что я в восторге от мысли, что у моей жены свидание на кладбище с каким-то странным обозревателем кулинарного раздела, – сказал муж. – В любом случае, лучше не зевать, когда будешь переходить площадь – тут столько машин.
Однако муж не пошел со мной, опасаясь, что его присутствие может оттолкнуть Джейми, как это произошло с Фрэнсисом. Он отправился на поиски пары туфель.
Протестантское кладбище у Порта-а-Пинти, называемое также Английским кладбищем, хотя там похоронены и американцы, и поляки, и много швейцарцев, похоже на зеленый остров посередине площади Донателло. Машины, как и предупреждал муж, несутся мимо, словно речные воды, окружающие остров. Был чудесный день, ясный и солнечный, с голубым небом, жаркий по нашим меркам, хотя флорентийцы, пережившие несколько месяцев настоящего зноя, уже переоделись в зимние наряды из шерсти и кожи. Чугунные ворота были закрыты, но при моем появлении привратник отпер их и провел меня через арку в сторожку, по другую сторону которой начиналось кладбище.
На кладбище было шумно – с потоками машин всего в сотне ярдов отсюда иначе и быть не могло, – однако там чувствовалась атмосфера тишины, призыв хранить молчание; эту атмосферу создавали ряды серых гранитных плит и тонкие кипарисы. Кладбище выглядело пустым. Я медленно пошла по дорожке к мраморной колонне императора Фридриха Вильгельма, мимо могилы Элизабет Баррет[8], с опаской поглядывая по сторонам, чувствуя себя беззащитной и подозревая, что за мной наблюдают. Но Джейми не наблюдал за мной и даже не искал меня. Повернув назад, я увидела, что он сидит у могилы Уолтера Сэвиджа Лэндора[9] и читает – что меня не слишком удивило – знаменитую гастрономическую книгу Брилья-Саварина «Физиология вкуса».
Я не знала, что Лэндор похоронен здесь. Чед цитировал его в день свадьбы Иден, стоя на берегу озера в саду в Уолбруксе: «Все голоса, даже самые мелодичные, когда-нибудь умолкают: как бы страстно и пылко ни твердил ты любимое имя, все равно пройдет время, и эхо его неизбежно затихнет вдали». Теперь эхо имени Иден уже затихло. Я забыла, как звучит голос Чеда, хотя помнила его лицо, а также уши как у императора Адриана. Джейми посмотрел на меня и встал.
– Да, – сказал он. – Вы похожи на Лонгли. Я бы признал в вас Лонгли – по фотографиям, конечно.
Я протянула руку. Мы обменялись рукопожатием.
– Обычно я прихожу сюда днем, – объяснил он. – Здесь спокойно, но не тихо – вы меня понимаете. Людей мало. Люди боятся кладбищ. – Тогда я впервые услышала этот его странный, похожий на ржание смех. – Полагаю, вы предпочли бы получить приглашение в мою квартиру?