Я много лет изучал подвижные составы на нашей ветке. Уже с платформы я различал на глаз широкие и экстраширокие вагоны. Я знал наизусть все рекламные объявления, развешенные на станциях, и все декоративные украшения На цилиндрических сводах. Я изучил весь ассортимент воображения тех людей, которые подправляют надписи «НЕ КУРИТЬ» на окнах. НЕ КОРИТЬ и НЕ СОРИТЬ были самыми популярными исправлениями; над НЕ КУПАТЬ мы прикалывались несколько лет; НЕ ЖУРИТЬ было, наверное, самым оригинальным из всех. Однажды я прокатился зайцем в вагоне первого класса и всю дорогу просидел, словно кол проглотивши, на мягком сиденье, не решаясь смотреть по сторонам. Один раз, по ошибке, я вломился в специальный вагон – первый вагон в каждом поезде – с зеленой табличкой: «ТОЛЬКО ДЛЯ ЖЕНЩИН». Я опаздывал на поезд и влетел не глядя в ближайший вагон и только потом уже сообразил, куда именно я попал. Три дамы в твидовых костюмах взглянули на меня с молчаливым неодобрением, но мне совсем не было страшно – и вовсе не потому, что мне никто не сказал ни слова, а скорее из-за искреннего разочарования. Я-то думал… но оказалось, что в вагоне для женщин нет никаких специальных аксессуаров, которые бы указывали – пусть даже косвенно – на то, что делает женщин такими особенными.
   Как-то раз, возвращаясь домой после школы на обычном поезде в 16.13 от Бейкер-стрит, я рассеянно изучал карту-схему нашей малиновой линии на стене под сеткой для багажа. И тут справа раздался голос:
   – Верни-Джанкшн, узловая станция.
   Старый хрыч. Явно из тех, кого мы с Тони называли буржуазными обывателями. Какой-то весь мертвенный. Я еще подумал, что солнечные зайчики у него на туфлях – это единственное, что в его облике было живого. Готов поспорить, он был syphilisé[34]. Жалко, что не бельгийцем. Он должен был быть бельгийцем. Что он сказал?
   – Верни-Джанкшн, – повторил он. – Квингон-роуд. Уинслоу-роуд. Грандборо-роуд. Уадсдон. Ты и названии таких-то не слышал, – продолжил он, уверенный в том, что я и вправду не слышал таких названий.
   Старый хрыч. Слишком старый на самом деле, чтобы на него напрягаться. Обычная «униформа» пассажира, который ездит по сезонному билету: зонт с золотыми шариками на спицах и золотым же кольцом-держателем; портфель; туфли, начищенные до блеска. В портфеле, вполне вероятно, лежал портативный рентгеновский аппарат из нацистского снаряжения.
   – Не слышал.
   – Великая была линия. Было в ней… честолюбие, да. Слышал про линию Брилл?
   Что у него на уме? Собирается меня изнасиловать? Или, может, похитить? С ним лучше не спорить, иначе месяцев через пять-шесть я всплыву где-нибудь в Турции, пухленький, толстенький и без яиц.
   – Нет.
   – Линия Брилл от Квинтон-роуд. Все станции на «У». Уадсдон-роуд. Уэскотт. Уоттон. Вуд-Сайдинг. Брилл. Построена герцогом Бэкингемским. Представь себе. Построил целую линию до своего поместья, вот так вот. Теперь, вот уже тридцать лет, это часть линии Метрополитен. Знаешь, мне довелось прокатиться на последнем поезде. В тридцать пятом, тридцать шестом… где-то так. Последний поезд от Брилл-плейс до Верни-Джанкшн. Как в кино, правда?
   Ага, но не то кино, которое я бы хотел посмотреть. И уж тем более – в обществе этого старого пердуна. Он, скорее всего, насильник. Все взрослые дядьки, которые заговаривают с мальчиками в метро, уже насильники по определению. Ex hypothesi[35]. Впрочем, вид у него был хлипкий, а я стоял близко к дверям. И у меня был с собой зонт. Лучше с ним поговорить. Они обычно психуют и злятся, если ты с ними не разговариваешь.
   – А вы когда-нибудь ездили первым классом?
   Может, надо к нему обращаться «сэр»?
   – Это была великая линия, понимаешь? Ее называли Удлиненной веткой. (Это что, грязный намек?) Этот участок от Бейкер-стрит до Верни-Джанкшн. И здесь были пульмановские вагоны[36]. (Он уже подходит к ответу на мой вопрос?) Причем ходили буквально до Второй мировой. Два пульмановских вагона. Представь себе… представь себе пульмановские вагоны на линии Бейкерлу. (Он рассмеялся презрительно, я – льстиво-заискивающе.) Два вагона. Один назывался «Мейфлауэр». Можешь себе представить?! Не помню, как назывался второй. (Он похлопал себя по бедру, но в плане вспомнить это не помогло. Или это опять был грязный намек?) Нет. Но один точно назывался «Мейфлауэр». Первые в Европе пульмановские вагоны на электрической тяге.
   – Правда? Первые в Европе?! – Я уже почти не притворялся. Мне было действительно интересно.
   – Первые в Европе. Эта линия вся дышит историей, понимаешь? Слышал про Джона Стюарта Милла?
   – Да. – (Разумеется, нет.)
   – Знаешь, о чем он говорил в своей последней речи в палате общин?
   Мне показалось, что я должен сказать, что не знаю.
   – В палате общин. Его последняя речь. Он говорил про метро. Можешь себе представить? Билль об урегулировании железнодорожного сообщения, тысяча восемьсот шестьдесят восьмой год. В билль была внесена поправка, обязующая все железнодорожные линии оборудовать поезда вагонами для курящих. И Милл поддержал этот законопроект. Произнес величайшую речь. И поправка была принята.
   Замечательно. Это было, безусловно, радостное событие.
   – Но... знаешь что?! Одна железнодорожная ветка, только одна, не подпадала под действие этой поправки. И это была линия Метрополитен.
   Он сказал это с таким важным видом, что можно было подумать, будто он лично проголосовал за такое решение в палате общин в тысяча восемьсот каком-то там году.
   – А почему?
   – Из-за дыма в тоннелях. Он здесь особенный, понимаешь?
   Может быть, он не такой уж и страшный маньяк. Тем более что мне уже скоро выходить – через три станции, на четвертой. А рассказывал он интересно.
   – А расскажите еще что-нибудь. Например, про этот Квинтон-чего-то-там.
   – Квинтон-роуд. Они все были за Эйлсбери. Уадсдон. Квинтон-роуд. Дальше – Грандборо, Уинслоу-роуд, Верни-Джанкшн. (Если бы он продолжал в том же духе, я бы, наверное, разрыдался.) Пятьдесят миль от Верни-Джанкшн до Бейкер-стрит, вот это линия. Можешь себе представить – ее собирались тянуть до Нортхэмптона и Бирмингема. От Йоркшира и Ланкашира, через Квинтон-роуд, через Лондон, соединить ее со старой линией Саут-Ист и дальше – через Ла-Манш на континент. Какая линия!
   Он умолк. Мимо пронесся пустой школьный двор; металлическая карусель; солнечный зайчик на ветровом стекле.
   – И Внешнюю Кольцевую они не построили, хотя планы были.
   Это был, как я понял, ностальгически-грустный старый хрен. Он рассказал мне про льготную плату для работников железной дороги, про электрификацию, про станцию Лорде, которую закрыли в начале войны. Он рассказал про какого-то сэра Эдварда Уоткина, у которого были большие прожекты; наверняка это был какой-нибудь честолюбивый старый пердун, который не мог отличить Тюссо от Тициана.
   – Понимаешь, это были не просто амбиции. Тогда люди верили. Верили в свои амбиции. А теперь… – Он, должно быть, заметил, как я поскучнел. Это у меня была такая непроизвольная реакция на противопоставление «тогда и теперь». – И не надо с презрением относиться к людям Викторианской эпохи, мой мальчик, – сказал он резко. Мне вдруг показалось, что он опять злится. Может, он таки был насильником. Может, он сообразил, как я его обхитрил. – Надо отдать им должное. Они сделали много хорошего.
   Что?! Я с презрением отношусь к людям Викторианской эпохи?! Да мне не хватало на всех презрения. Я и так уже презирал: тупоумных дебилов, старших учеников, следящих за дисциплиной, учителей, родичей, братца с сестрицей, третью лигу в футболе (северного региона), Мольера, Господа Бога, буржуазных обывателей и нормальных людей… у меня уже не оставалось сил презирать что-то еще. И тем более – что-то такое, что является частью истории и меня непосредственно не касается. Самое большее, на что меня бы могло хватить, так это насмешливо скривить губы. Я взглянул на старого хрыча и попытался изобразить праведное возмущение, но это было не то выражение, которое у меня получалось хотя бы сносно.
   – Понимаешь, я сейчас говорю не только о тех, кто строил и обслуживал подземку. Я говорю вообще обо всех. Тебе, может быть, неинтересно (господи, он опять заговорил!), но когда пустили первый прямой поезд от Бейкер-стрит до Фаррингдон-стрит, пассажиры вымели подчистую весь буфет на Фаррингдон-стрит буквально за десять минут (может быть, они были напуганы и поэтому проголодались), за десять минут. Как стая саранчи.
   У меня возникло ощущение, что он давно уже разговаривает сам с собой, но я подумал, что надо бы проявить интерес и задать ему какой-нибудь вопрос. Просто чтобы подстраховаться.
   – И тогда же появилось название «Метроленд»? – спросил я, не совсем понимая, о чем, собственно, спрашиваю, но очень стараясь не усмехаться, чтобы он не подумал, что я преисполнен презрения.
   – Метроленд? Вот еще вздор. – Он опять повернулся ко мне. – Это было началом конца. Нет, это было значительно позже, во время Второй мировой. И все это делалось для того, чтобы порадовать агентов по продаже недвижимости. Все это обозвали уютным районом. Уютные домики для удобства героев. Полчаса от Бейкер-стрит и приличная пенсия в конце линии, – неожиданно выдал он. – В общем, его превратили в то, что он собой представляет теперь. Спальный район для сытых буржуа.
   У меня было такое чувство, как будто меня ударили по голове кирпичом. «Эй, дяденька! Погоди! Ты не должен этого говорить! Тебе нельзя этого говорить. Ты посмотри на себя. Мне можно тебя называть буржуа. Но тебе себя так называть нельзя. Это… это неправильно. Я хочу сказать, что это противоречит всем правилам. Это как если бы школьный учитель признался, что он знает свое прозвище. Это… ладно, как я понимаю, на такое можно ответить лишь чем-то очень нетривиальным».
   – А вы сам разве не буржуа? – Я мысленно произвел «проверку инвентаря». Его костюм, голос, портфель.
   – Ха. Разумеется, я буржуа.
   Он сказал это легко, почти ласково. Его тон меня успокоил, но сам ответ озадачил.

6. Выжженная земля

   Мы с Тони много работали над достижением полной свободы от всяких условностей и ограничений. После обстоятельного сеанса Брукнера («Замедление пульса; смутная тяжесть в груди; периодич. подрагивание плеч; подергивание стопы. Пойти на улицу и подраться с каким-нибудь дебилом? Брукнер. 4-я симфония. Дирижер Клемперер») или когда нам было слишком лениво тащиться на улицу ради умеренного эпатажа, мы частенько обсуждали один и тот же больной вопрос.
   – Кстати, насчет родителей. Они нас обламывают.
   – Думаешь, они это нарочно?
   – Может, и нет. Но они все равно нас обламывают.
   – Ага. Но, наверное, это не их вина.
   – Ты хочешь сказать, это как у Золя: они нас обламывают потому, что их тоже обламывали их родители?
   – Дельная мысль. Но они все равно чуточку виноваты, правильно? Хотя бы уже в том, что они так и не поняли, что их обламывают, и живут теперь все обломанные и нас обламывают в свою очередь.
   – Согласен. Я и не предлагал, что их не надо наказывать.
   – Уф, ты меня успокоил. А то я уже начал переживать.
   Каждое утро за завтраком я смотрел на свое семейство и не верил глазам. Во-первых, они все были на месте. Вот уж воистину – странно. Почему прошлой ночью никто из них не сбежал, уже не в силах выносить безысходную пустоту, которую я наблюдал в их жизни? Почему они все сидят за столом, как сидели вчера, и позавчера, и три дня назад, причем сидят с таким видом, как будто они вполне счастливы и довольны, что им предстоит провести в этом доме очередной день?
   Прямо напротив мой старший брат Найджел увлеченно читал какой-то научно-фантастический журнал, не обращая внимания на тарелку с хлопьями. (Может быть, именно так он боролся со своей экзистенциальной неудовлетворенностью: бежал от унылой действительности в выдуманные миры «Новых галактик», «Новых миров» и «Удивительных реальностей». Вообще-то я ни разу его не спрашивал, страдает ли он от экзистенциальной неудовлетворенности. На самом деле я очень надеялся, что он нисколечко не страдает – такие вещи быстро становятся модными, чего мне совсем не хотелось.) Рядом с ним восседала моя дорогая сестрица Мэри. Она тоже смотрела поверх тарелки и читала надписи на вазочках с солью и перцем: «Соль» и «Перец». И вовсе не потому, что она еще не проснулась толком; за обедом она «читала» ножи и вилки. Когда-нибудь она, наверное, дорастет и до надписей на коробке с кукурузными хлопьями. Ей было тринадцать, и она была настоящей молчуньей. Мне всегда казалось, что я совершенно на них не похож, ни на Найджела, ни на Мэри. А вот они были похожи: лица у обоих были мягкие, добрые и совершенно невозмутимые.
   Справа сидел отец. Он только что дочитал «Тайме» и теперь разбирался со своими бумагами с фондовой биржи. На отца я тоже совсем не похож. Во-первых, он совершенно лысый. Я готов допустить, что у нас с ним похожая форма челюсти, но глаза у него другие. У меня они проникновенные и пытливые. А у него… в общем, другие. Время от времени он задавал маме какой-нибудь вопрос про сад. Просто так, для проформы. На самом деле ему это было ни капельки не интересно. Мама сидела слева от меня. Она подавала еду, отвечала на все вопросы и ненавязчиво действовала нам на нервы на протяжении всей молчаливой трапезы. На матушку я тоже не похож. Кое-кто утверждает, что у меня мамины глаза; но даже если это так, то больше во мне нет ничего от мамы.
   Я часто задумывался, а родственник ли я им вообще? И разве я мог удержать в себе эти мысли и не указать родителям на наши столь очевидные различия?
   – Мама, а я у вас не приемный? (Вполне нормальный вопрос.)
   Слева послышалось слабое шевеление. Братец с сестрой продолжали читать как ни в чем не бывало.
   – Нет, конечно. Ты уже съел свой сэндвич?
   – Ага. Но может быть, есть хоть какая-то вероятность, что меня перепутали в роддоме? – Чтобы пояснить свою мысль, я кивнул в сторону Найджела с Мэри.
   Отец тихонько откашлялся, прочищая горло.
   – Тебе пора в школу, Кристофер.
   Ладно. Вовсе не исключено, что они мне врали.
   Для нас с Тони отцовство или материнство было преступлением из разряда особо тяжких. Наличие mens rеа[37] было вовсе не обязательным, одного actus reus[38] рождения было вполне достаточно. Рассмотрев все обстоятельства данного дела, равно как и социальное происхождение обвиняемых, мы вынесли следующий приговор: пожизненное условное освобождение преступников на поруки и бессрочные исправительные работы. Что же касается нас самих – жертв, mal-aimés[39], — мы давно поняли, что независимости и свободы можно достичь лишь последовательным и непреклонным неприятием всяких условностей и ограничений. Камю превзошел всех со своим «Aujourd'hui Maman est morte. Ou peut-être hier»[40]. Неуправляемость и отрицание всяческих правил считались священным долгом каждого уважающего себя подростка.
   Но на практике все оказалось сложнее, чем мы себе представляли. Весь процесс четко разделялся на два этапа. Первый этап – мы называли его «Выжженная земля» – включал систематическое отрицание, упрямое и сознательное противоречие общепринятым нормам, широкомасштабную, уничижительную критику всех и вся с позиций предельного анархизма. В конце концов, мы тоже имели самое непосредственное отношение к поколению «сердитых молодых людей».
   – Ты понимаешь, – как-то спросил я у Тони на большой перемене, когда мы поднялись на балкон для шестиклассников и прохлаждались там очень даже неконструктивно, – что мы с тобой тоже из поколения «сердитых молодых людей»?
   – Ага, и мне это нравится, хотя и бесит. – Его неизменная кривая улыбочка.
   – И что когда мы вырастем и состаримся, наши… племянники и племянницы спросят, что мы с тобой делали в эпоху Великих Сердитых?
   – Ну понятное дело: сердились.
   – А тебе не кажется, что это какой-то бред, что мы в школе читаем и Осборна, и дремучего Ранкастера? Я имею в виду, тебе не кажется, что все это напоминает некую институционализацию?[41]
   – Я так и не понял, что ты имеешь в виду.
   – Ну, препятствие бунту интеллигенции посредством попытки присоединить ее к государству.
   – И что?
   – А то, что я вот сейчас подумал, может быть, настоящий бунтарский поступок это как раз бездействие. Самодовольная самоуспокоенность.
   – Все это умствование и схоластика, – хмыкнул Тони. – И полный бред.
   Проблема в том, что ему было проще сердиться – у него было больше поводов и причин. Родители Тони (как мы с ним предполагали, частично из-за того, что им пришлось пережить в гетто) были: (а) набожными, (б) дисциплинированными, (в) бедными и (г) до безумия любили своего сына, каковая любовь была вся пропитана чувством собственности. Так что Тони, чтобы рассердиться, вовсе не требовалось напрягаться; ему достаточно было просто быть непочтительным сыном, который настаивает на своей независимости от родителей, транжирой, лодырем и раздолбаем, а также ярым агностиком – и вот вам, пожалуйста: сердитый молодой человек как он есть. Когда в прошлом году он случайно сломал дома дверную ручку, отец три недели не давал ему карманных денег. Подобные проявления были весьма полезны в плане поддержания духа сердитого. А у меня все было наоборот. Если я что-то ломал, грубил родителям или упрямился, мои папа с мамой – до неприличия терпимые люди – просто и доходчиво разъясняли мне, почему меня вдруг «понесло». («Это у тебя возрастное, Кристофер. Скоро пройдет».) Меня никогда не ругали. Помню, однажды я практиковался дома, отрабатывая боксерские удары, – сделал обманный выпад, неудачно впилил кулаком в стену и разбил пальцы в кровь. И что сделала моя матушка? Невозмутимо выдала мне йод и бинт.
   Разумеется, мы понимали, что «Выжженная земля» еще далеко не все. Проницательные не по годам, мы с Тони как-то сразу прониклись мыслью, что одно только отрицание и неприятие мировоззрения и морали твоих родителей – это не более чем грубая реакция на уровне рефлексов. Точно так же, как богохульство подразумевает наличие веры, всеобъемлющее отрицание запретов подразумевает, что есть некая система ценностей, которая тебя не устраивает, но без которой ты бы не понял, что именно тебе не нравится в жизни. Вот почему мы могли жить с родителями, нисколько не поступаясь принципами. Мы изучали отрицательные примеры.
   «Выжженная земля» была всего лишь первым этапом. Второй этап мы условно назвали Реконструкцией. То есть по нашему расписанию после тотального разрушения предполагалась конструктивная застройка; хотя у нас было немало веских причин – и хороших метафор – для оправдания откровенного нежелания заниматься этим аспектом нашего долгосрочного плана.
   – Так что насчет Реконструкции?
   – А что насчет Реконструкции?
   – Может быть, стоит составить какой-нибудь приблизительный план, хотя бы в общих чертах?
   – Так мы уже даже его воплощаем, план. ВЗ – это первый этап.
   – Я хочу сказать, на данном этапе нам не стоит зацикливаться на чем-то одном и жестко планировать будущее. В конце концов, нам всего по шестнадцать.
   Да, это было логично. По-настоящему жизнь начинается только тогда, когда окончишь школу. Мы были уже вполне взрослыми, чтобы это понимать. Когда окончишь школу, тебе уже будет можно:
   – …Принимать Ответственные Решения…
   – …Заводить Отношения…
   – …Становиться Знаменитым…
   – …Самому Выбирать, Как Одеваться…
   Но это будет потом, а пока тебе можно всего ничего: обсуждать и осуждать родителей; объединяться с единомышленниками, которые ненавидят то же, что ненавидишь ты; не общаясь напрямую с ребятами из младших классов, вести себя так, чтобы они все равно тебя знали и уважали; решать, брать или не брать добавку виндзорского супа. И вправду немного. Совсем немного.

7. Кривая вранья

   Воскресенье – вот день, для которого был создан Метроленд. Утром по воскресеньям, когда я лежал в кровати и размышлял о том, как убить день, два звука неизменно разносились по довольному, тихому пригороду: звон церковных колоколов и гул поездов. Раздражающе настойчивые, настырные колокола не давали тебе заснуть, и ты с нетерпением ждал, когда же они наконец заткнутся. Поезда, подходившие к станции Иствик, громыхали сильнее обычного, как будто радуясь, что сегодня у них так мало пассажиров. И только после полудня – словно по какому-то негласному, но неоспоримому соглашению – к поездам «подключались» автомобили: двигатели ревели, набирая ход, тормозя, сбрасывая обороты, набирая ход, тормозя, сбрасывая обороты. В редкие паузы тишины можно было расслышать тихий лязг садовых ножниц и – этот последний звук ты скорее воспринимал нутром, а не слышал ушами – легкий скрип замши ботинок и дамских шляпок.
   Это был день садовых шлангов (у каждого дома был внешний кран, за который мы платили дополнительно) и бесноватых детишек, которые непременно орут как резаные где-то за два-три двора от тебя; это был день надувных пляжных мячей и водителей-новичков, которые паникуют на перекрестках с тройными разъездами; это был день молодых людей, которые берут родительские машины, чтобы съездить в «Турникет» выпить рюмочку перед обедом, и развлекаются тем, что украдкой подсовывают скабрезные записочки в соседские сады. В воскресенья в Метроленде, казалось, всегда было тихо и солнечно.
   Я ненавидел воскресные дни – со всей злостью и яростью разочарованного человека, которому постоянно приходится убеждаться, что он вовсе не так независим, как того хотелось. Я ненавидел воскресные газеты, которые пытались впихнуть тебе в сонные мозги какие-то умные мысли, вовсе тебе не нужные; я ненавидел воскресные радиопередачи, бессодержательные и скучные; я ненавидел воскресное телевидение, со всеми этими «Мозговыми трестами»[42] и серьезными фильмами про серьезных взрослых на фоне эмоциональных кризисов, ядерной войны и т. д. и т. п. Мне не нравилось сидеть дома, когда яркие солнечные лучи крадучись ползут по комнате и неожиданно бьют прямо в глаза; мне не нравилось гулять по улице, когда то же жаркое солнце размягчает тебе мозги, так что они растекаются внутри черепушки. Я ненавидел свои воскресные обязанности по дому: мыть машину, когда мыльная вода из шланга бьет вверх (как, интересно, это получается?), прямо тебе в подмышку; выгребать траву из газонокосилки и отскребать от грязи садовую тачку. Я ненавидел работать и ненавидел бездельничать; гулять по полю для гольфа и встречать там знакомых и незнакомых, которые тоже гуляют по полю для гольфа; и заниматься одним нудным делом, которым всегда занимаешься по воскресеньям, – ждать понедельника.
   Единственное, что вносило какое-то разнообразие в монотонные воскресные «будни», были поездки к дядюшке Артуру. Обычно мама с утра объявляла:
   – После обеда мы едем в гости к дяде Артуру.
   – А почему обязательно ехать?
   Возражение, уже ставшее ритуальным. Я ни разу не добивался того, чтобы поездку к дядюшке отменили. Впрочем, на самом деле я на это и не рассчитывал. Мне просто казалось, что подобный пример независимости суждений будет полезен для Найджела с Мэри.
   – Потому что он твой дядя.
   – Он будет моим дядей и на следующие выходные. И на через следующие.
   – Дело не в этом. Мы у него не были уже два месяца.
   – А откуда ты знаешь, что он хочет нас видеть?
   – Конечно он хочет нас видеть. Мы у него не были целых два месяца.
   – Он что, звонил и приглашал нас приехать?
   – Конечно не звонил. Ты же знаешь, он никогда не звонит.
   (Слишком скромный, наверное.)
   – Тогда откуда ты знаешь, что он хочет нас видеть?
   – Потому что он всегда хочет нас видеть, когда мы не приезжаем к нему слишком долго. И не зли меня, Кристофер.
   – А вдруг он книжку читает или занимается чем-нибудь интересным?
   – Ну, я бы лично отложила книжку, чтобы пообщаться с родственниками, с которыми не виделась целых два месяца.
   – А я бы не отложил.
   – Мы сейчас не о том говорим, Кристофер.
   – А о чем мы сейчас говорим?
   (Найджел уже нарочито зевал.)
   – Мы говорим о том, что после обеда мы едем к дяде. Так что иди вымой руки и садись за стол.
   – А можно мне взять с собой книжку?
   – Ладно, возьми. Почитаешь в машине. Но когда мы приедем, оставишь ее в машине. Это невежливо – приходить в гости с книжкой.