Николай Басов

Дело 000 017 / 1931. Смертное Камлание

# 1.

Рыжов сидел в своем кабинете и пытался работать, вот только никак не мог, по выражению Борсиной, «собрать мысли в кучку». Когда Самохина и Раздвигин вернулись из лагерей, Рыжов начал ходить по кабинетам, обзванивать тех, в ком еще оставался уверен, просил, даже немного шантажировал, разумеется, в той мере, в какой это было позволено при нынешних обстоятельствах, и в какой позволяла его собственная щепетильность, чтобы их вернули на прежнее место работы, в его аналитическую группу, получившую за глаза название «Темных папок» еще в далеком двадцатом году.

Арест Самохиной был непонятен, она была политкаторжанкой еще при старом режиме, лично знала многих людей, чьи имена теперь гремели как легенда, о которых писались книги и чьими именами назывались улицы городов. Но резкость в высказываниях и давняя привычка к авторитарности сыграли в ее судьбе совсем неблагополучную роль… Сама же она была убеждена, что ее посадили «профилактически».

С Раздвигиным было проще, хотя и его, честного инженера-путейца, даже не воевавшего в империалистическую, а потом долго и преданно служившего под началом Рыжова, тоже арестовывать было не за что. Но в его случае сказалось происхождение… Вот этого он не понимал, а потому перенес свою «посадку» куда тяжелее, чем Самохина. Она отбывала, должно быть, по традиции, в Туруханске, Раздвигин на Соловках.

И все же, как ни был в них уверен Рыжов, оба вернулись из лагеря злые, изменившиеся до неузнаваемости. Инженер был хмур, подавлен, уныл, и никогда не говорил, не пояснял, почему стал таким. Самохина сделалась нервной, часто и внешне без причины повышала голос, не терпела, когда с ней спорили, и без того ее не совсем ровный характер превратился, по мнению Смехового, в сплошные «ухабы и ушибы». Это замечание, кажется, было единственной удачной шуткой самого Смехового, хотя Рыжов не был уверен, что Смеховой при этом пытался пошутить.

Смеховой Тимофей Палыч пришел в группу, когда забрали Самохину, как секретарь партячейки и комиссар. Он казался себе фигурой глубокой, возможно, немного трагической, был секретарем райкома где-то под Донецком, но в чем-то напортачил, и его перевели сюда. Как ему это удалось, и главное, зачем, оставалось для Рыжова загадкой. В работу группы он не верил, в ее ценности сомневался, писал на самого Рыжова длинные и маловразумительные служебные записки, читай, доносы, и по прошествии двух лет, которые обретался тут, в Неопалимовском особнячке, возжелал вытеснить самого Рыжова и занять его место, потому что работа эта показалась ему нетрудной и до донышка понятной. Передача ему функций старшего группы означал бы ее мгновенный и бесповоротный конец, чего Рыжов пытался не допустить.

Когда Самохина и Раздвигин появились в Москве, кстати, без поражения в правах, и усилиями Рыжова вернулись к прежней работе, по прошествию времени, он иногда начинал жалеть, что этого добился. Он просто не знал, будет ли теперь от них толк. Он же почти открыто взял на себя ответственность за этих двоих, но они либо не поняли, либо для них это было неважно. Они как-то выгорели изнутри, по большому-то счету, им было не до работы. Теперь они смотрели на мир такими глазами, что поневоле возникал вопрос, а не лучше ли будет от них все же избавиться?

Ныне они сидели и послушно читали те папки с делами, которые проходили без них. Они читали и, разумеется, заходили к Рыжову, чтобы уточнить какой-нибудь оборот дела или деталь, которые в папках были прописаны невнятно, либо вообще не упоминались. Он честно пытался пояснять эти дела, если помнил. Но многого, как выяснилось, уже и не помнил, а потому сам должен был читать архивные папки, и поневоле начал некоторые дела анализировать по-новому. И это, в принципе, было полезно, что-то, по прешествию времени, смотрелось иначе, отчетливей становились недоработки, или глупость, или как потеря каких-либо возможностей проводимого следствия. Это была не такая уж бессмысленная работа, он учился, возвращаясь к прошлым делам.

Только одно его раздражало, почему они не обращались к Борсиной с теми же вопросами? Она же была тут, многие папки составляла сама, как секретарь группы, и конечно, по-прежнему вела свою часть работы как бывший медиум, теоретик или даже практик, когда в том была необходимость. Впрочем, она куда чаще, чем хотелось бы, возилась в библиотеках, читала какие-то совсем уж старые книги, настоящие гримуары по спиритизму и аномальным явлениям, лишь иногда, чтобы оправдаться перед начальством, составляла пояснительные записки, к сожалению, чрезмерно теоретические, лишь иногда касающиеся дел, которые вела группа. Но такая вот технически-научная деятельность, видимо, тоже была нужна, по-крайней мере, для начальства этого пока было достаточно.

Вот почему, наверное, ее и не арестовали, когда в конце двадцатых брали многих и многих, ее-то, дворянку в… лохматом поколении, которая была приближена к дворцовой камарилье начала века, которая служила медиумом в половине Петербургских спиритических кружков высшего света. Она же просто напрашивалась на арест как социально чуждый элемент, чего оказалось уже достаточно, например, для Раздвигина… Хотя, Рыжов надеялся, что те годы прошли и больше не вернутся, что этот морок, опустившийся на партию, прошел окончательно и безвозвратно.

А все же… Борсина была на краю, и сама это чувствовала, временами даже вела себя неправильно, откровенно злобно, должно быть, переняв эту манеру у Самохиной. И еще у нее что-то сделалось с лицом, она часто и беспричинно гримасничала, то ли скрывала нервные тики за этим едва ли не обезьянничаньем, то ли просто не замечала этой своей привычки, от которой, скорее всего, теперь уже не могла избавиться. Рыжов догадывался, что она по-просто боялась, мучительно и долго, так долго, что ловил себя на жалости к ней… Должно быть, еще и потому, что вопреки всякой логике, вопреки всему, что знал и во что верил, боялся сам.

Стукнула дверь в комнату, Рыжов так углубился в свои мысли, что не поднял голову, а ведь стоило. Потому что в кабинет вошли товарищ Бокий и товарищ Блюмкин. За ними, как тень, маячил Смеховой. И было непонятно, напросился он на этот визит в кабинет начальника, либо пришел как бы по делу, «случайно» оказавшись тут… За ним водилось и то, и другое.

Рыжов все же посмотрел на вошедших, поднялся, вышел из-за стола. Что и говорить, по сути, эти двое были по разным направлениям его прямыми начальниками. Бокий был сух и всегда подтянут, он воплощал в себе качества служаки в старом, дореволюционном еще понимании. А вот Блюмкин, подвижный, с узким еврейским лицом и обманчиво-впечатлительными глазами, был его полной противоположностью. Его частенько видели в окружении писателей и музыкантов, в ресторанах, он почти регулярно ходил в модные театры и очень не любил сидеть в кабинете, заниматься бумажной работой.

Краем уха Рыжов слышал, что он недавно вернулся из странноватой поездки на Тибет, где искал… Что-то искал, относящееся, между прочим, к его, Рыжовской теме почти напрямую. Рассказывали, что он «прошел путем» Блаватской и Рериха, сделал какие-то важные дополнения к их выводам, относящиеся к поиску духовных ценностей нового мира… Но возможно, все это была легенда, дымовая завеса, версия для открытого употребления.

Бокий пожал руку Рыжову, сел в креслице под окном, чтобы скрыть лицо совсем уже зимним светом, к тому же, креслице это, поставленное тут для долгих полуофициальных бесед, было самым удобным в кабинете. Блюмкин уселся на стул перед столом Рыжова, руки не подал, а сразу заговорил:

– Не знаю, Рыжов, что и думать о твоей работе. Вроде бы все правильно, дела расследуете, служебные записки ваши – тоже небесполезный труд, и отношение к делу в целом грамотное… Но где же практика, выводы, наступление на старые, отжившие взгляды на то, что вы изучаете?

Рыжов вернулся за свой стол, мельком посмотрел на Смехового. Тот скромненько прислонился к стеночки у выхода, и Рыжов уже в который раз подумал, что невозможно было подобрать этому человеку более неподходящую фамилию.

– Взгляды на необычные явления, товарищ Блюмкин, вообще-то имеют давнюю историю. И исследовали их до нас совсем неглупые люди, можно даже сказать, самые светлые умы… тех времен.

– Вот я и говорю… – начал Блюмкий, но Бокий перебил его глуховатым голосом, очень подходящим к его лицу и фигуре.

– Вы не учитываете нового подхода к этим явлениям, Рыжов. Я читал ваши записки, сплошные – «возможно», «вероятно» и «необходимо учесть»… А где определенность, где решительность рабоче-крестьянского подхода?

Это было для Рыжова новостью. Он не ожидал такого от Бокия. Ему показалось, когда эти двое стали появляться в особнячке, что Бокий как раз только ходит и приглядывается, разговаривает с сотрудниками, по сути, экзаменует их. Но не читает дела, не знакомится с их материалами.

Блюмкин же наоборот, много читал, даже заправшивал «Тепные папки», хотя, надо отдать ему должное, всегда их возвращал. Как-то Рыжов для верности попросил Борсину проверить, не пропадали ли из них документы, но она доложила недавно, что все точно, папки в целости и сохранности.

– Посмотрим, Рыжов, – продолжил Блюмкин, словно его и не прерывали, – как вы справитесь с новыми делами. Да, так и знайте, я буду за вами и вашей группой приглядывать.

– Кажется, наша работа не проходила мимо вас, товарищ Блюмкин. Вы всегда – желаннй гость у нас, – Рыжов попытался улыбнуться, чтобы выказать внешнее гостеприимсво. Но этот человек ни в чем подобном не нуждался.

– И сидите вы тут слишком давно, как я замечаю, роскошно сидите… У вас кабинет, какой непросто отыскать в нашем ведомстве.

Рыжов поневоле осмотрел обшарпанные стены, покосившуюся дверь и местами неровный пол, едва прикрытый протертым до дыр половичком. Лишь сейф в углу да несколько шкафов, в которых стояли документы и книги, поблескивали относительной новизной.

– Не смотрите так, – почти повышая голос, заговорил Блюмкин, – вы здесь сидите, по нашим меркам, роскошно. И точка. Ясно вам, Рыжов?

– Мне кажется, что люди в новых условиях должны работать с удобствами и, – Бокий едва заметно усмехнулся, – энтузиазмом… Да, вот именно, энтузиазма в вашей группе я не заметил. Все как-то глуховато, Рыжов, неопределенно.

Они явно не любили друг друга, и между ними было заметно соперничество, иногда прорывающееся в таких перекличках, когда они и не выясняли отношения между собой напрямую, но все же спорили, обращаясь к кому-то третьему, как, в данном случае, к Рыжову. И что теперь ему следовало делать, после таких-то мнений начальства?

А Рыжов вдруг задумался, и трое остальных уставились на него, словно от того, что он им сейчас ответит, будет зависеть, не прихлопнут ли его группу, не расформируют ли, и хорошо если ушлют в провинциальные подразделения, а то и… Но что он мог сказать?

– Мне кажется, работа у нас идет не очень определенно, тут вы правы, товарищ Бокий. Но все же, смею заметить, прояснение необычных, неожиданных аспектов дел, которые мы рассматривали, привносит…

– Вот, опять, – почти роржествующе проговорил Бокий. – «Смею заметить», «привносит»… Ты, Рыжов, – они не были на ты, но сейчас, видимо, следовало и к этому привыкать, – тут как-то замусорился, что ли… Не понимаю почему, но старорежимных словечек набрался, должно быть, от общения с этими, сотрудниками своими, «бывшими». Это же за версту прет.

«Бывшими» называли тех, кто при старом режиме имел хоть какое-то отношение к нерабочему, по мнению вождя мирового пролетариата, сословию, и все чаще так в газетах называли интеллигенцию. При этом подхватив и распространив словосочетание «гнилая интеллигенция», тоже придуманное Лениным. А Ленина читать полагалось часто, и цитировать соответственно, и использовать его терминологию… Иначе, недалеко было до беды.

– Они проверенные и ценные сотрудники, товарищ Бокий.

– Проверенные… Других мы не держим. А вот ценные ли?.. В этом еще нужно убедиться.

– Вы что-то конкретное знаете о ком-либо? – в упор спросил Рыжов, снова мельком посмотрев на Смехового. Тот повернулся боком, скрывая лицо.

– Если бы знал, разговор был бы другим, и в другом месте, Рыжов. Вы это понимаете, только ваньку валяете.

Это была очевидная, начальственная грубость, которую рекомендовалось не замечать, принимать за пролетарскую прямоту, которая по мнению многих начальников, едва ли не сопрягается с доверием. А доверие – это было уже важно, на этом все и строилось. И с этим тоже приходилось мирить, вернее, это приходилось всегда и везде учитывать.

А и впрямь, подумал Рыжов, как-то меня обкатали эти-то… мои сотрудники. Сделали отношения чуть ли не старорежимными, и уж конечно, далекими от той нормы, которая присутствовала едва ли не во всех звеньях системы ОГПУ-НКВД. Раньше он замечал это во время выездов в провинцию, где должен был контактировать с местными органами, но полагал, что это – из-за его, так сказать, московскости. Зато теперь… Нужно будет за этим последить.

– А ведь ты – из хорошей, крестьянской семьи, простой человек, воевал в гражданскую, еще как воевал, – сказал Блюмкин.

Они что же, мое дело рассматривали, подумал Рыжов. Зачем? Он вздохнул, и строго, даже немного раздраженно приказал:

– Смеховой, попрошу вас выйти. И закройте дверь плотнее.

– Не нужно, – Бокий опять улыбнулся в своей манере, левым углом губ. – Мы уже отчехвостили тебя, Рыжов. Вот, опять на «ты». – А теперь возьмемся за дело, и состоит оно вот в чем…

– На тебя хочет взглянуть товарищ Сталин, – вдруг бухнул Блюмкин, нахмурившись, и зло поглядывая на того же Смехового.

А комиссар группы вдруг выпрямился, стал едва ли не «смирно». И теперь его глаза поедом выкатились на Рыжова, что было бы странно, если бы… Не было так нелепо. И так неподходяще.

– Когда?

– Завтра, – сказал Бокий. – Мы заедем к тебе на одной машине…

А ведь и верно, мелькнуло у Рыжова, если они добираются ко мне даже на пару, а такое случалось, они приезжали в разных авто. И как он раньше не замечал?

– А потом поедем в Кунцево, к товарищу Сталину, – перебил Блюмкин. – Ты должен быть в штатском, меня об этом особо предупредили.

– Документы, материалы какие-нибудь?..

– Не нужно, – сказал Блюмкин.

– Отставить, – буркнул, тоже чем-то недовольный Бокий, обращаясь к Рыжову. – Сталин хочет просто побеседовать с тобой. Как меня, – он сделал на этом слове ударение, – предупредили, мы просто посидим на веранде, выпьем чаю. Поговорим, конечно…

– Есть о чем, – Блюмкин поднялся. И еще раз посмотрел на Рыжова, сомневаясь, достоин ли тот такой привилегии – пить чай с вождем на даче. – О прочем не волнуйся…

И все трое, не попрощавшись, вышли. А на языке у Рыжова так и остался незаданным вопрос – о каком «прочем» ему не следует волноваться?

# 2.

В машине было тесновато. И ведь обычный черный «Пежо», таких по Москве бегало уже изрядное количество, но едва Рыжов загрузился на переднее сиденье, ему стало ясно, тут сгустились такие тучи, такое напряжение, что не то что разместиться с удобством, даже дышать оказалось нелегко.

Бокий и Блюмкин смотрели в разные окошки, каждый со своей стороны. Из машины, когда они подкатили к особнячку в Неопалимовском, никто из них не вышел, даже шофер не вышел. Он сидел, как истуканчик, за своим рулем, даже головы, кажется, к Рыжову не повернул.

Ехали по новому, проложенному для откровенно начальственного люда шоссе лихо, словно и не в России. Через дорогу просеивало уже метельные языки, Рыжов вспомнил, что кто-то из поэтов, может, теперь запрещенных, назвал это «свеем». Правда, поэт так назвал снежную крупку, которую сметает с гребешков сугробов… А ведь стояли еще последние числа ноября, сугробов настоящих не было… Но все-равно, красивое слово.

Молча прошли несколько постов, потом показывали документы, потом их ввели в дом и предложили подождать. Ребята все были строгие, не хмурые, нет, хмуриться им тут, наверное, не разрешалось, но строгие. И какие-то отсраненные, словно не люди, а мебель. В темных форменках, подтянутые, каждый ростом не ниже метр восьмидесяти, чаще светловолосые, и с голубыми глазами. Славянский тип – это тоже было заметно.

Когда всех троих провели по темноватым коридорам на верандочку, Рыжов заметил, что стало уже слегка темнеть, то есть, сумерки еще не наступали, но неминуемо наступало самое любимое у Рыжова время суток. Он вообще-то долго не мог прижиться в Москве, не нравилась она ему, казалась огромной и грязненькой, многолюдной и шумной, но вот эти сумерки ранней зимой… Казалось, даже мозги свежеют от их прилива, и все страхи отступают прочь.

Когда вошел Сталин, разумеется, все встали. А Рыжов и не садился, стоял сбоку, у довольно широкого окна, смотрел на сосенки. Они были небольшими, их лапы вытягивались над дорожками, над уже выпавшей белизной, как хвосты у котят – скорее в длину, чем в силу и красоту. И они покачивались, как живые.

Сталин выглядел не очень, под глазами у него набрякли мешки, глаза были мутноваты, будто он переспал, взгляд его ни на чем долго не останавливался, а плавал, как некая невидимая другим рыбина по этой веранде, и казалось, все же оставался слепым. Вождь, вероятно, о чем-то задумался.

Большой круглый стол был застелен скатертью по которой такой же былой гладью были вышиты серпы и молоты. Они едва виднелись при этом освещении, но они были. И фарфоровые чашечки с блюдцами, и серебрянные ложки, и все вазочки с салфетка несли тот же символ. Фарфор, кстати, был очень хорош, Рыжов в посуде ничего не понимал, но оценил тонкость работы и точность формы.

Все замолчали после того, как поздоровались. Бокий сутулился, словно собирался работать даже за этим столом, Блюмкин вертел головой, Рыжов едва ли не по-деревенски сложил руки на коленях, не придвигаясь к столу. Тут же кто-то из малозаметных ребят в гимнатерках, которые расставились по углам, подошел и попросил едва заметным жестом, Рыжова тут же положить руки на край стола. Кажется, вождь не любил, когда руки сидящих с ним не видны.

Какая-то девушка в наколке и белом передничке разливала чай. Помимо чая, на столе находились бутылка вина и одна бутылка водки в грубом стекле. Рюмки тоже стояли, чуть дальше от чайных приборов, но к ним никто не прикасался. Для вождя ведь было самое утро, вряд ли он решил пить, едва проснувшись. Пусть даже и было воскресенье.

Сначала Блюмкин, потом Рыжов отведали чаю. Блюмкин решительно, словно шел в атаку, наложил себе в розетку яблочного варенья, каждая долька была полупрозрачной, как дорогой цукат. Рыжов решил попробовать вишневого варенья, но накладывал себе так неловко, что девушка тут же ему помогла, чтобы он не капнул на скатерть. Сталин, кажется, следил за ними, хотя прочесть что-либо в его странно-рыжеватых глазах было трудно.

Наконец, вождь и сам отхлебнул чаю, почему-то отодвинул чашку и достал из кармана френча трубку. Тут же около него образовалась пепельница, со странными выступами по краям, Рыжов догадался, что в них удобно разметить трубочку. Должно быть, глазами Сталин попросил Бокия докладывать, тот начал:

– Я ознакомился с состоянием нашей… научной, или околонаучной группы.

Сердце у Рыжова гулко хлюпнуло в груди. Может, тут и сейчас решался вопрос, а оставлять ли их в прежнем положении, или все же разогнать?

– Общие отношения в группе – дисциплинарно-подчиненные. Уклончивые и невнятные, – говорил Бокий своим глуховатым голосом, – подозреваю, что с частой сменой эмоций и привязанностей. Слишком это все разные люди, чтобы сплачиваться и дружить.

– Как я понимаю, – начал вдруг Сталин, – вы тот самый Рыжов, который занимается всякой белибердой? – Он чуть заметно усмехнулся в усы.

– Явления, которые мы изучаем, с научных позиций, разумеется, – заговорил Рыжов, и чтобы сосредоточиться отхлебнул еще чаю, он был, кстати, не слишком горячим, – приходится изучать, потому что они существуют. Они случаются, их можно и даже необходимо фиксировать. Единственное их отличие от обычных научных разработок в том, что их невозможно повторить в лабораторных, так сказать, условиях. Они не подлежат повторяемости.

Какие-то он делал ошибки, возможно, с вождем нельзя было так разговаривать, но что-то ведь следовало говорить. Иначе следовало признать, что, действительно, белибердой они занимаются…

– Насчет повторяемости, это верно, – кивнул Сталин. И все же принялся за свой чай. – Продолжайте, товарищ Рыжов.

– А люди у нас очень неплохие, с ними непросто работать, как всегда с людьми творчески и нешаблонно мыслящими и чувствующими. Да, они немного впечатлительны, но потому мы чего-то и добиваемся, что они разные, а к тому же еще и способны учиться друг у друга. Перенимать опыт и перенимать идеи.

– Идея, это очень непросто, товарищ Рыжов.

– Понимаю, товарищ Стали, – кажется, он слишком быстро согласился, опять дурацкая мысль – допустимо ли это, ведь все мысли этого великого человека содержат в себе какой-то подтекст, усложденность, качества, которые простому исследователю сразу не ухватить. – Когда решение принято, когда оно выверено, идея должна быть направляющей и сильной. Но в момен обсуждения она…

Вождь задумался, снова сменил чашку чая на трубку, которая уже погасла. Он раскуривал ее долго и страрательно. Потом резковато посмотрел на Рыжова.

– Когда партия вырабатывала курс в новых условиях, мы тоже допускали разные идеи. Даже НЭП попробовали, как идею… Но ничего хорошего из этого, глядя на товарища Троцкого, не получилось. Думаю, что хороший руководитель тот, кто сам заранее обдумывает идеи и предлагает их своим сотрудникам.

Это было сложно… Или, все же, нет? Может, Сталин его просто проверяет на ум, сообразительность, волю?

– Это правильно, когда речь идет о ситуации, где воля руководителя должна решать и развивать общую ситуацию, товарищ Сталин. Когда речь идет о поиске, о вариантах осознания какого-либо явления, каждое мнение бывает важным, интересным и полезным.

– Вы предлагаете разчленить понятие «ситуация» и понятие «явление»? Да вы философ, как я погляжу, – он немного откинулся на свой стул и негромко рассмеялся. Тут же Блюмкин попробовал ему вторить. Сталин повернулся к нему. – А вот товарищ Блюмкин, кажется, не склонен обдумывать явления вкупе со своими сотрудниками. Он сразу же предлагает все учитывать по своему выбору. И даже докладывает при этом начальству, возможно, чтобы кто-нибудь не украл у него возможность воплощать решение. Верно, товарищ Блюмкин?

– Конечно, товарищ Сталин. Вот только…

– Вы же должны знать, Рыжов, что товарищ Блюмкин у нас даже на Тибет отправился, чтобы найти там… Что-то там интересное такое найти. Ходил далеко и долго, а вот привез с собой мало. Поэтому мы и решили узнать, может быть, вы тоже не вполне понимаете ту ценность работы по выбранной вами теме, которую вам предоставили партия и советский народ?

– Это я понимаю. – И снова, как уже было, у Рыжова закралось сомнение, что так можно говорить с вождем. Слишком небрежно, как-то легковесно прозвучал его ответ, словно он отмахивался от высказанного им соображения, словно вождь мог говорить какие-то банальности… по мнению Рыжова. – Только тему я не выбирал, товарищ Сталин. В двадцатом году мне приказали, и я стал этим заниматься. – Он позволил себе улыбнуться. – Лишь потом увлекся, и понял всю важность наших изучений. Ведь если мы не выработаем к ним правильного отношения, возможны искривления в их понимании простыми людьми.

– Если явление единично, если оно имеет очень ограниченный круг свидетелей, всегда есть возможность его… замолчать, не заметить.

– Но само явление от этого никуда не денется. И в другом месте, с другими свидетелями снова проявит себя.

– Вы, кажется, спорите, товарищ Рыжов. Что же… это хорошо. Я давно ни с кем не спорил, только выслушивал очень разные мнения, – Сталин опять усмехнулся, на этот раз шире. Рыжов даже заметил, какие у него под усами желтоватые и неровные зубы.

И еще, кажется, Сталин не досказал своей фразы, он собирался заметить, что потом он принимает решение, но… Он улыбнулся, и этим оборвал себя.

А Рыжов тем временем думал, ругают его или… на особый лад, но все же… хоть чуть-чуть, но ободряют. Или хотя бы так – не особенно ругают.

– Вы должны понимать, – Сталин вдруг стал серьезен, даже хмур, – что в той области, которой вы занимаетесь, много шарлатанов, много людей, которые только из-за тепленького места готовы изобразить перед начальством что угодно, лишь бы не прогнали. – Он помолчал, попытался, кажется, впервые рассмотреть все лица сидящих за столом людей по очереди. – Естественно, у нас возникло желание в этом разобраться, чтобы понять… А заодно, если получится, разобраться в теории вопроса, с каких идейно-теоретических позиций вы сами и ваши сотрудники этой работой занимаетесь?

Рыжов хотел было что-то ответить, но не успел, и хорошо, что не успел, потому что вождь продолжил:

– Тем более, как мне доложили, двое ваших работников были репрессированы, как социально чуждые элементы.

– Оба моих сотрудника, которые вернулись из заключения без поражения в правах, товарищ Сталин, были восстановлены на прежнем месте работы, то есть в нашей группе, это правда. Но социально чуждыми они не являются, оба воевали в гражданскую…

– Товарищ Троцкий тоже воевал в гражданскую, и неплохо воевал, надо отдать должное, но партия сочла необходимым от него избавиться. Как и от тех, кто придавал его нынешней работе фетишистское значение.

Над этим столом с нежнейшей скатертью и тончайшим фарфором, кажется, разразилась гроза, а Рыжов этого и не заметил. Зато это очень отчетливо видели остальные. Даже кто-то из служивых молодцев сделал шаг в сторону Рыжова, он ощутил это движение всей спиной. Но мысль Сталина уже скакнула в другую сторону, и он продолжил: