— Блеск! Блеск!
Не такой уж, впрочем, блеск. Психимора барахталась в воде, в этом водорослевом бульоне, да, барахталась, а ко дну не шла. Она не кричала, не обращала на нас никакого внимания. Она пустила в ход все приемы плаванья, которым ее начали обучать в детстве, — впоследствии она забросила этот спорт, но, на нашу беду, еще помнила достаточно, чтобы держаться на воде и даже проплыла несколько сантиметров к устою мостика. Фреди уже не ликовал.
— Вылезет! Вылезет, окаянная! Надо ее ногой по башке двинуть!
Однако этот дельный совет он прошептал мне на ухо. Но, сами понимаете, никто из нас не смел и пошевельнуться. Во-первых, приблизиться к ней; было невозможно: весло уплыло, и мы могли грести только руками. А во-вторых, сознательную неловкость еще можно истолковать как нечаянную, но ударить утопающего по голове — это поступок совершенно недвусмысленный и влечет за собой ответственность. С бешеной ненавистью в сердце я смотрел, как Психимора спасает себя собственными силами. Именно собственными силами, ведь в этой женщине было два существа: хрупкая, лишенная мускулов, еле живая мадам Резо, вся в рубцах от тяжелых операций, и неукротимая Психимора, твердо решившая выжить и сохранить жизнь своему двойнику. Она с трудом держала над водой голову с распустившимися мокрыми волосами, захлебывалась, но тотчас выплевывала мутную воду, она не желала тонуть вопреки мольбам, воссылаемым нами дьяволу.
Вот она подплыла к берегу, вот ухватилась за пучок шалфея, он оборвался, снова упала в воду, вот уцепилась за кустик покрепче, кое-как вскарабкалась на берег и в изнеможении рухнула на траву. Спаслась!.. И недолго она пролежала. Нельзя выказывать свою слабость перед тремя дурачками — ведь ей и в голову не приходило, что по крайней мере двое из них сговаривались ее утопить и теперь в растерянности застыли в своей лодке, лишившейся такелажа. Психимора поднялась с земли, поднялась в мокром платье, облепившем тощие бедра, и сразу начала орать:
— Да гребите же вы руками, болваны эдакие! Я вам задам за ваше катанье в лодке.
Фреди подчинился приказу.
— Хороша работка, нечего сказать, — заворчал он.
Кропетт проговорил очень громко:
— Надо же быть такими неловкими, вот безобразие!
И Психимора, которая держится на ногах только силой воли, вдруг улыбнулась и, отряхиваясь, как мокрая собака, уже не думая о нас, торопливо зашагала к усадьбе, получив теперь великолепный предлог для репрессий.
Запрещено кататься на лодке — всем! Наказанье заслуженное! Рулевого под запор в его комнату. За что же на него возложена особая кара? Неловко повернуть руль — не преступление. В последнюю минуту Психимора добилась (не знаю уж каким образом), чтобы меня высекли. Набравшись минут на пять храбрости, Фреди во всю прыть промчался по коридорам второго этажа, чтобы сообщить мне об этом через дырку в перегородке.
— Психимора сама срезала прут и дала его аббату. Что ты будешь делать?
Я зарычал:
— Вот увидишь, приятель, позабавимся!
«Приятель» помчался в обратный путь. Я слышал, как он кубарем скатился по лестнице. Снизу доносились какие-то неразборчивые возгласы — его позвали. А тем временем я перетаскиваю шкаф, милый мой старый шкаф, источенный червями, в нем иногда укладывался спать Фреди, накрывшись старым тряпьем, и мы без конца перешептывались в долгие зимние ночи. Шкаф приставлен вплотную к двери (замочная скважина, кроме того, заткнута карандашом), и я подпираю его всем, что попадется под руку: тут и стол, и кровать, и стулья. При таком заграждении, если только не прибегнуть к помощи тарана, ворваться в мою комнату почти невозможно.
Проходит десять минут. Вдруг заскрипели башмаки — шествует аббат N7. Он вежливо стучится в дверь. Не помню уж когда, какой-то герцог, состоявший наставником наследного принца, порол его розгами, зато неизменно соблюдал придворный этикет: «Соблаговолите, ваше высочество, принять наказание». А ну, ваше преподобие, кто кого!
— Уберите из замочной скважины карандаш, я не могу вставить ключ.
Никакого ответа.
Аббат N7 не настаивает. Он выполнил свое дело и теперь идет доложить о результатах. Он спускается по лестнице. В сущности, он очень недоволен: он находит, что мне назначено или слишком слабое наказание, если я нарочно столкнул мать в воду (этому, однако, никто не верит), или слишком строгое, если я сделал это по неосторожности. По справедливости следовало бы наказать также и моих братьев, ибо они тоже совершили это путешествие вверх по Омэ. Если сегодня меня считают зачинщиком, почему же в прошлый раз вспомнили, так сказать, право старшинства и наказали одного Фреди? В этом нет никакой логики, и я это прекрасно понимаю. У меня очень сильная позиция. Даже мои братья не посмеют утверждать, что я хотел нарочно… Молчок, я в своем праве. Ни за что не открою дверь. «Они» смогут только взломать ее, да и то если решатся позвать на помощь Барбеливьена. Но и тогда вряд ли меня схватят — я выпрыгну в окошко.
Но вот целый отряд идет на приступ. Узнаю пронзительный визг Психиморы, важный голос отца, мычанье и тявканье Фины. Они остановились и уткнулись носами в дверь, как рыбки скалярии в стенку аквариума. Потребовали сдаться.
— Вытащи карандаш! — верещала Психимора, захлебываясь от злости.
— Послушай, Жан, будь рассудительным, отопри дверь, — произнес отец глухим голосом: вероятно, он по привычке жевал усы.
— Отоприте, Жан, отоприте, Жан! Отоприте, Жан, — бубнил аббат однозвучно, как кулик на болоте.
Молчание. Осаждающие совещаются. Папа говорит с оттенком испуга в голосе:
— А вдруг с мальчиком что-нибудь случилось?
Для его успокоения я насвистываю несколько тактов знакомой ему песенки «Малютка Марго».
— Он еще издевается над нами! — снова визжит Психимора.
Наваливаются на дверь. Толкают плечом. Толкают еще сильней. Запор не выдерживает, но к двери вплотную придвинут шкаф. Сквозь узенькую щелку Психимора разглядела баррикаду из мебели, нагроможденной у двери моими стараниями.
— Мальчишка с ума сошел! Он загородил дверь платяным шкафом. Надо позвать Барбеливьена, пусть придет с топором или с ломом.
— Ну уж нет, Поль, извините! Прошу без скандалов!
Засим следуют различные возгласы, все они исходят от Психиморы, гамма ее выкриков достигает самых верхних нот, еще немного — и ее визг окажется за звуковым барьером и будет недоступен человеческому уху. Папа и аббат Траке молчат. Оба поняли, насколько серьезно положение. Над «Хвалебным» реет черное знамя бунта. На нем начертаны бесконечные семейные распри, раскол и громкие скандалы. Крайне заинтригованные и повеселевшие Фреди и Кропетт, притаившись в конце коридора, созерцают поразительное зрелище: один из отпрысков Резо восстал против домашнего правосудия и запер свою дверь перед его носителями. Я не вижу братьев, но представляю себе эту картину, ибо наша мегера в приступе лютой злобы вдруг крикнула:
— Вон отсюда! Убирайтесь, мерзавцы, в свои берлоги!
— Держите себя в руках! Успокойтесь, дорогая! — бормочет отец. — Крики ничему не помогут. Не забывайте, черт возьми, что мы носим фамилию Резо!
Переведя дыхание, он пытается возобновить переговоры:
— Ну, Жан, отвори дверь, я отменю обидное для тебя наказание. Ты просто посидишь неделю под арестом в своей комнате.
Но проклятая мегера тотчас завизжала:
— Ну уж нет! Как бы не так! Я не уступлю наглому мальчишке, посягнувшему на мой авторитет.
У меня на языке вертится крепкое словечко. Оно жжет мне губы. Но я промолчал. Так лучше. Нельзя, чтобы меня считали святотатцем, попирающим материнские чувства. Надо по-прежнему разыгрывать оскорбленное достоинство — мне бы эта мысль и в голову не пришла, если б ее любезно не подсказал мне сам папаша. Таким образом я произведу наибольшее впечатление на него, на аббата Траке, даже на Психимору. Преимущество будет на моей стороне. Стоп, осторожнее! Психимора вдруг сказала:
— Остается только одно: приставить лестницу к окошку.
Я бросаюсь к окну. Хватит ли у меня материала для второй баррикады, сумею ли я преградить второй путь вторжения? К счастью, трудно ворваться в окно, когда осаждающий с трудом удерживает равновесие на верхушке лестницы. Достаточно будет заткнуть проем тюфяком и подпереть его двумя стульями. Я проделываю все это с лихорадочной поспешностью, и вторая волна штурма разбивается об это новое заграждение.
— Негодяй! Он все предусмотрел.
Я узнаю голос матери, приглушенный голос: он доносится сквозь комки сбившегося конского волоса в моем тюфяке. И тотчас мне приходит мысль: «И как это еще у нее хватает силы вести нападение, ведь она вся в шрамах, а нынче днем чуть не пошла ко дну. Ну и характер!» Я горжусь и ею и собой.
В течение целого часа следуют друг за другом мольбы, требования, угрозы отдать меня в исправительную колонию. Напрасные старания. Голоса раздаются за дверью, голоса раздаются за окном. Они уже начинают ослабевать. Осаждающие устали.
— В конце концов голод выгонит волка из лесу. Посмотрим, что запоет наш молодец, когда ему не дадут завтракать.
Так сказала Психимора. Что это, ловушка? Может быть, они хотят ослабить мою бдительность, ворваться ко мне, когда я усну? И я жду новой атаки. Она не состоялась. Я отодвигаю распятие.
— Слушай, Фреди!
— Они уже легли, старина, легли. Я только что ходил в нужник. В коридоре никого нет. Да, здорово это ты! А завтра что ты будешь делать?
Не имею об этом ни малейшего представления. Однако отвечаю:
— Будет еще веселее, вот посмотришь.
На следующее утро, до мессы, Психимора, аббат, отец, Фина, оба мои брата (их позвали для острастки) собрались у моей двери, замочная скважина которой по-прежнему была заткнута карандашом.
Фреди, от которого я узнал эти подробности, заверил меня, что, кроме аббата, у всех был встревоженный вид. Психимора куталась в свой неизменный халат из серой фланели с блеклыми настурциями, и ее била нервная дрожь. У отца глаза опухли и покраснели от бессонной ночи.
— Ну как? Одумался? — закричала Психимора и, не дожидаясь ответа (который, вполне естественно, не последовал), приказала Кропетту: — Ступай за Барбеливьеном да скажи ему, чтобы захватил с собой железный лом.
За ночь она переменила решение. Морить меня голодом она сочла опасным: от мальчишки с такой упрямой башкой можно ждать самого ожесточенного сопротивления. Какой пример для братьев! И какая же это победа, если в конце концов герой свалится в постель от голода и его придется еще лечить! Нужно было схватить меня в моем логове немедленно. Наплевать на скандал! Отца она заставила согласиться с ее доводами.
Пришел Барбеливьен, распространяя вокруг запах коровника; он оставил свои деревянные башмаки на кухне и, вооружившись ломом, поднялся в одних носках на второй этаж. По обыкновению он шмыгал мокрым носом. Уже зная от Кропетта о случившемся, он только пробурчал: «Здравствуйте вам» — и тотчас принялся за работу. Справился он быстро. Поднажал хорошенько, и дверь распахнулась.
— Да что же это такое! — в последний раз взвизгнула потрясенная Психимора.
Комната оказалась пустой. В ней царил образцовый порядок. Платяной шкаф стоял на своем обычном месте. Постель даже не была смята или же вновь старательно оправлена. На столе лежал сложенный вчетверо листок бумаги, вырванный из тетради. Отец сразу его заметил:
— Он оставил нам записку.
Но записка состояла всего лишь из двух букв, из двух огромных заглавных букв, начертанных синим карандашом: «М.П.».
В это самое время скорый парижский поезд мчался вдоль длинного султана собственного дыма к Ле-Ману через Бокаж. То есть через один из тех уголков мира, где больше всего коров, глядящих вслед пробегающим поездам. Расположившись в правом углу купе, я курил сигарету и читал (да простит мне бог!) «Ле попюлер». Я сидел в правом углу, потому что обычно это место предназначалось Психиморе, когда мы ездили поездом по узкоколейке в Анже. Сигарету я курил потому, что отец почти никогда не курил, а читал «Ле попюлер» потому, что это газета социалистов и, следовательно, враждебная лагерю Резо.
Решение о бегстве я принял в четыре часа утра. Я вдруг ясно представил себе положение вещей, понял, что Психимора, боясь показаться смешной, не решится вести в своем собственном доме осаду комнаты провинившегося сына. Но допустить, чтобы меня схватили и высекли, — ни за что на свете!.. Как раз недавно я прочел отрывок из Шатобриана, где он рассказывает о своем сражении с учителем, которому было поручено его выпороть. Generose puer![note 8] Я поступлю так же, как он. И даже еще лучше! Скорее в путь!
Куда же отправиться? Ясно, черт возьми, в Париж! В Париж, к дедушке Плювиньеку! Я официально потребую, чтобы он нас рассудил. Я буду посланником нашего тайного общества. Это довольно рискованно, но иного выбора нет. Я рассчитываю на растерянность, которую вызовет мое бегство, на спасительный страх, который мой бурный протест внушит отцу, и на то, что родителям придется во избежание нового скандала вступить со мной в переговоры. Рассчитывать-то я рассчитываю, да не очень. Все эти соображения пришли ко мне уже после бегства, когда я старался оправдать свое решение. Сначала эти соображения у меня не возникали или, во всяком случае, не возникали в связном виде. Если бы нужно было все заранее обдумывать, взвешивать все последствия своих действий, прежде чем «почувствовать их необходимость», я не был бы самим собой, я не мог бы жить.
Я не захватил с собой никакого узелка с пожитками: надел свой лучший костюм (относительно приличный) и темно-синюю суконную пелерину. На дорожные расходы я взял деньги из нашей тайной кассы; как вам известно, под плиткой пола еще оставалось двести франков. Наведя порядок в комнате, я спустился из окна по лестнице, которую осаждающие забыли убрать. Заметьте, впрочем, если бы лестницу убрали, я спустился бы более живописно, воспользовавшись простынями (этот романтический способ я узнал из книги «Парижский мальчишка» — «Иллюстрированная библиотека»).
Я отмахал галопом шесть километров до Сегре, купил на станции пачку сигарет «Голуаз», вскочил в поезд, отходивший в пять тридцать семь, — все это я проделал как автомат. И вот я с удовлетворением мчусь в своем скором, сожалея лишь о том, что братья не могут видеть меня, и нетерпеливо ожидая, когда же замелькают за окном незнакомые пейзажи. За Ле-Маном, за Ножан-ле-Рортру поля уже не разрезаны на противные клеточки бесчисленными живыми изгородями, а широко раскинулись на все стороны, залиты солнцем и беспредельны, как моя сегодняшняя свобода.
В вагоне народу не густо. Напротив меня на скамейке сидят только три пассажира — немногочисленное семейство: отец — безобидное существо в старомодных брюках в полоску, мать с прической на прямой пробор, дочка, вероятно моя ровесница, всю суть которой выдают опущенные ресницы. Они обмениваются слащавыми словечками «мамочка», «милочка», чмокают друг друга в шею. Девчонка отказывается от бутербродов с ветчиной, потом от ломтика холодного ростбифа. Кривляка! Отвратительная ломака, хотя и недурна, а самодельный свитер (неровные петли выдают неопытную руку) туго обтягивает юную грудь, на которую приятно смотреть. Мне вспомнилась Бертина Барбеливьен или, вернее, Мадлен из «Ивняков», у которой грудь побольше и соблазнительно подрагивает под корсажем. Вот если бы можно было ее потрогать! Не знаю почему, но мне очень хочется это сделать, любопытно, как она устроена, упругая ли она и как прикрепляется к телу: так же, как щека к лицу или, скажем, как яблоко к ветке? Поразмыслив, я решил, что, наверное, похоже и на то и на другое. А поразмыслив еще, я пришел к выводу, что эта девчонка меня просто раздражает — так и тянет смотреть на нее, как будто в ней есть что-то необыкновенное, и это открылось мне только сегодня. Меня раздражают ее скромно опущенные ресницы, которые она, случается, поднимает, бросая взгляд быстрый, как уклейка, мелькающая в камышах. Я встаю и, выйдя в коридор, смотрю в окно на равнину Бос, развертывающуюся передо мной, как полотнище набивного ситца соломенно-желтого цвета с пестрым узором из васильков и маков. Но когда Мари-Тереза (так ее зовет мать) выходит из вагона в Шартре, я радостно пользуюсь случаем и так неловко даю ей дорогу, что она невольно касается меня всем телом — я даже почувствовал, где у нее находится под плиссированной юбочкой пряжка подвязок, подхватывающая бумажные чулки.
Вот и ушла эта девица, и я шагаю по коридору. В вагоне есть и другие женщины, по они либо слишком молоды, либо слишком стары. Ничего интересного. Ну, оставим все это. Ведь говорил же Фреди: любовь — то же самое, что любовь к господу богу, о которой нам прожужжали все уши, значит, наверняка это дурацкая выдумка! Я пропустил вид, открывавшийся на «Швейцарское озеро» в Версале. Черт с ним! Мне столько уже наговорили об этом знаменитом ландшафте, на который глазеют все пассажиры, высовываясь из окон вагонов. За упущенное зрелище меня вознаградила картина парижских пригородов. Какой же это садовод полными пригоршнями разбросал семена, из которых повырастало такое разнообразие вилл и дачек? У меня весьма прочные эстетические позиции, и в большинстве своем эти домишки, на мой взгляд, достойны только лавочников, удалившихся на покой. Меня коробит при мысли о близком соседстве с выстиранным бельем, сохнущим на веревках, и с клетками, где разводят кроликов. Почему не научили парижан прикрывать сараи и курятники живой изгородью из лавровых кустов? Я еще не знал, что широко располагаться в земельных владениях — это роскошь, доступная лишь буржуазии. И что цена на землю в Кранэ позволяет устраивать там «зеленый пояс», который не под силу людям, живущим в «красном поясе» столицы.
Монпарнас! Наконец-то! Я выскакиваю на перрон. Толпа подхватывает меня и несет к турникету. Я героически одинок, я, первый из братьев Резо, смело ступил на мостовую Парижа. Но я уже не так уверен в себе и совсем не уверен, что меня ждет у Плювиньеков, людей незнакомых, теплый прием. А прежде всего, как добраться до Отея? Очевидно, на метро, хотя бы для того, чтобы познакомиться с этим любопытным подземным способом сообщения. Но в какую сторону ехать? Я расспрашиваю, блуждаю по лабиринту коридоров, облицованных белым кафелем, как стены молочных, снова навожу справки. Контролер, сжалившись над замешательством юнца, участливо говорит, обдавая меня запахом чеснока:
— Поезжай в сторону Этуаль, на станции «Трокадеро» пересядешь и поедешь к «Порт д'Отей». На остановке «Мишель-Анж-Отей» выходи… Только не спутай с «Мишель-Анж-Молитор», не забудь!
Он говорит со мной на «ты», и это «тыканье» совершенно неуместно, но надо быть снисходительным к мелкой сошке, когда она хочет оказать тебе услугу. Так уж ведется в нашей семье — такой традицией, по словам отца, мы заслужили популярность в Кранэ. Я бросил в ответ: «Спасибо, любезный!» таким тоном, что контролер остолбенел, а я тем временем вскочил в первый вагон, будто нарочно остановившийся напротив меня. Двери автоматически захлопнулись и зажали полу моей пелерины. Я не умею отворять такие двери и с достоинством жду, когда на следующей остановке кто-нибудь войдет в вагон и освободит меня.
Наконец, около пяти часов вечера, я добираюсь до улицы Пуссэн и подхожу к дому, где живет чета Плювиньеков, увлекающаяся одновременно светской жизнью и политикой — мой дед и моя бабка — увы! — по линии Психиморы. Я прохаживаюсь перед парадным, не решаясь войти. Почтенного вида консьержка, нисколько не похожая на обычных привратниц бедных кварталов, выходит из швейцарской — ах, извините! — из конторы этого роскошного дома и обращается ко мне с вопросом:
— Вы кого-нибудь ищете?
— На каком этаже живет мсье Плювиньек?
— Мсье сенатор? На втором.
— Направо, налево?
— Прямо против лестницы. В нашем доме, — добавляет она с гордостью, только по одной квартире на каждом этаже. Но должна вас предупредить, что к этому часу сенатор еще не возвращается из Люксембургского дворца.
— А бабушка дома?
Консьержка поражена и окидывает меня испытующим взглядом — мой костюм, по-видимому, не внушает ей восторга. И тогда я замечаю, что у нее рыжие волосы.
— Простите… а мадам Плювиньек вас ждет?
И, спохватившись, добавляет на всякий случай:
— Мадам Плювиньек, наверное, ждет вас, мсье?
— И не думает. Я удрал из дому.
С натянутым видом рыжая впускает меня в контору. Тут все начищено до блеска, не то что у нас в гостиной. Она предлагает мне стул и говорит:
— Пойду доложу мадам Плювиньек. У нее больное сердце, и ей предписано избегать волнений.
Проходит десять минут. Наконец консьержка возвращается, сопровождаемая лакеем в полосатом жилете и горничной в кружевной наколке. Все трое смотрят на меня почтительно, но тревожно. Появляется и четвертое действующее лицо в прекрасно сшитом фраке. Я встаю.
— Сидите, сидите, мсье. Я служу дворецким у мсье сенатора. А вы кто будете, мсье?
— Жан Резо — внук мсье Плювиньека.
Это обилие «мсье» начинает меня раздражать. Я сажусь. Хотя я и плохо одет, я имею право и даже обязан сесть. Ведь этот человек во фраке просто-напросто лакей высшего сорта. Он скалит клыки, как будто собирается укусить меня, несмотря на свою чопорность. Пусть он знает, что мы, Резо, хоть и бедные, нисколько не ниже богатеев Плювиньеков.
— Вас как зовут, милейший?
— Фелисьен Даркуль, к вашим услугам.
Угодливый изгиб его спины усилился. Он понял: породистого щенка сразу видать.
— Так вот, Фелисьен, я жертва несправедливости и не желаю терпеть наказания, оскорбительные для моего достоинства! И поэтому я приехал просить, чтобы мсье Плювиньек, глава нашей семьи, рассудил нас.
Это неправда. Мсье Плювиньек, хоть он и приходится мне дедом, вовсе не является главой нашей семьи. Я и не собирался провозглашать его главой, этот дипломатический термин нечаянно сорвался у меня с языка. Четверо моих собеседников многозначительно переглянулись. Поняли наконец, что я не сумасшедший и не какой-нибудь заразный. А горничная-то тоже миленькая, и грудь у нее красивая. В конце концов слуги поднимаются по лестнице, за исключением консьержки, которая теперь уже не решается присесть на стул в моем присутствии и говорит со мной чрезвычайно почтительно. Здорово! У Плювиньеков строго соблюдается этикет.
Жду еще минут пять. Нельзя сказать, что в этом доме меня встретили невежливо, но и нельзя утверждать, что при первом моем посещении бабушки (никогда, впрочем, не выражавшей желания познакомиться со мной) мне оказали чересчур теплый прием. Я презираю или, вернее, меня научили презирать плебейские звонкие поцелуи и прочие проявления нежности, но такие церемонии — это уж чересчур! Все это спесь, которую выдают за гордость. Вот она, порода жирафов. Вытянув свои длинные шеи, все в пятнах предрассудков, они пережевывают четыре сухоньких листика, трепещущие на самых верхних веточках генеалогического древа.
Внезапно раздается собачье тявканье. Консьержка бросается к двери, отворяет ее, и в комнату врываются три белоснежные болонки. Появляется бабушка, все еще белокурая, предшествуемая своим лорнетом, животом и ароматом крепких духов. Она оставляет на моем лбу след накрашенных губ, отходит на пять шагов и нацеливает на меня свои дальнозоркие глаза. Комната становится ужасно маленькой. Она говорит, и слышен только ее голос:
— Что за фантазия пришла тебе в голову, дитя мое? Надо было предупредить нас за две недели. Мы бы обсудили… Да, да. Я понимаю, ты не мог предусмотреть своей выходки. И все же, как это досадно! У меня сейчас хлопот по горло, а сенатор просто не выходит из Люксембургского дворца ведь министерство, того и гляди, рухнет. А как ты вытянулся, ведь тебе еще очень мало лет. Но вид у тебя неважный. Я знаю, что у всех Резо здоровье плохое. Но, надеюсь, наша кровь все переборет. Боже мой! Кто тебя так ужасно вырядил? Ну идем! Надо немедленно принять ванну. Я уверена, что ты голоден. Жозетта! Фелисьен! Ах, боже мой, какая неожиданность! Юрбен! Скорей пошлите телеграмму моему зятю, чтобы его успокоить. Ну а что это за трагическое происшествие, о котором мне сейчас сказали, гадкий мальчик? Ты отказался подвергнуться оскорбительному наказанию? Узнаю фамильную гордость Плювиньеков. Вот уж не думала, что Жак будет так жесток со своими детьми. Но мы все это уладим. Сейчас главное — вода и мыло! Прежде всего ванна. А затем мы купим для тебя приличный костюм. Ну иди скорее, дитя мое.
Пока мы с бабушкой поднимаемся в лифте, она без умолку лепечет какие-то светские пустячки. Дворецкий галопом взбегает по парадной лестнице, на что ему дает право его должность. Остальные слуги направились в хозяйские апартаменты по черному ходу. Я вступаю в холл, меня поражает его роскошная обстановка и пышный ковер, в котором утопают ноги, но я изо всех сил стараюсь не показать своего восхищения. Жозетта завладевает мною…
Не такой уж, впрочем, блеск. Психимора барахталась в воде, в этом водорослевом бульоне, да, барахталась, а ко дну не шла. Она не кричала, не обращала на нас никакого внимания. Она пустила в ход все приемы плаванья, которым ее начали обучать в детстве, — впоследствии она забросила этот спорт, но, на нашу беду, еще помнила достаточно, чтобы держаться на воде и даже проплыла несколько сантиметров к устою мостика. Фреди уже не ликовал.
— Вылезет! Вылезет, окаянная! Надо ее ногой по башке двинуть!
Однако этот дельный совет он прошептал мне на ухо. Но, сами понимаете, никто из нас не смел и пошевельнуться. Во-первых, приблизиться к ней; было невозможно: весло уплыло, и мы могли грести только руками. А во-вторых, сознательную неловкость еще можно истолковать как нечаянную, но ударить утопающего по голове — это поступок совершенно недвусмысленный и влечет за собой ответственность. С бешеной ненавистью в сердце я смотрел, как Психимора спасает себя собственными силами. Именно собственными силами, ведь в этой женщине было два существа: хрупкая, лишенная мускулов, еле живая мадам Резо, вся в рубцах от тяжелых операций, и неукротимая Психимора, твердо решившая выжить и сохранить жизнь своему двойнику. Она с трудом держала над водой голову с распустившимися мокрыми волосами, захлебывалась, но тотчас выплевывала мутную воду, она не желала тонуть вопреки мольбам, воссылаемым нами дьяволу.
Вот она подплыла к берегу, вот ухватилась за пучок шалфея, он оборвался, снова упала в воду, вот уцепилась за кустик покрепче, кое-как вскарабкалась на берег и в изнеможении рухнула на траву. Спаслась!.. И недолго она пролежала. Нельзя выказывать свою слабость перед тремя дурачками — ведь ей и в голову не приходило, что по крайней мере двое из них сговаривались ее утопить и теперь в растерянности застыли в своей лодке, лишившейся такелажа. Психимора поднялась с земли, поднялась в мокром платье, облепившем тощие бедра, и сразу начала орать:
— Да гребите же вы руками, болваны эдакие! Я вам задам за ваше катанье в лодке.
Фреди подчинился приказу.
— Хороша работка, нечего сказать, — заворчал он.
Кропетт проговорил очень громко:
— Надо же быть такими неловкими, вот безобразие!
И Психимора, которая держится на ногах только силой воли, вдруг улыбнулась и, отряхиваясь, как мокрая собака, уже не думая о нас, торопливо зашагала к усадьбе, получив теперь великолепный предлог для репрессий.
17
Запрещено кататься на лодке — всем! Наказанье заслуженное! Рулевого под запор в его комнату. За что же на него возложена особая кара? Неловко повернуть руль — не преступление. В последнюю минуту Психимора добилась (не знаю уж каким образом), чтобы меня высекли. Набравшись минут на пять храбрости, Фреди во всю прыть промчался по коридорам второго этажа, чтобы сообщить мне об этом через дырку в перегородке.
— Психимора сама срезала прут и дала его аббату. Что ты будешь делать?
Я зарычал:
— Вот увидишь, приятель, позабавимся!
«Приятель» помчался в обратный путь. Я слышал, как он кубарем скатился по лестнице. Снизу доносились какие-то неразборчивые возгласы — его позвали. А тем временем я перетаскиваю шкаф, милый мой старый шкаф, источенный червями, в нем иногда укладывался спать Фреди, накрывшись старым тряпьем, и мы без конца перешептывались в долгие зимние ночи. Шкаф приставлен вплотную к двери (замочная скважина, кроме того, заткнута карандашом), и я подпираю его всем, что попадется под руку: тут и стол, и кровать, и стулья. При таком заграждении, если только не прибегнуть к помощи тарана, ворваться в мою комнату почти невозможно.
Проходит десять минут. Вдруг заскрипели башмаки — шествует аббат N7. Он вежливо стучится в дверь. Не помню уж когда, какой-то герцог, состоявший наставником наследного принца, порол его розгами, зато неизменно соблюдал придворный этикет: «Соблаговолите, ваше высочество, принять наказание». А ну, ваше преподобие, кто кого!
— Уберите из замочной скважины карандаш, я не могу вставить ключ.
Никакого ответа.
Аббат N7 не настаивает. Он выполнил свое дело и теперь идет доложить о результатах. Он спускается по лестнице. В сущности, он очень недоволен: он находит, что мне назначено или слишком слабое наказание, если я нарочно столкнул мать в воду (этому, однако, никто не верит), или слишком строгое, если я сделал это по неосторожности. По справедливости следовало бы наказать также и моих братьев, ибо они тоже совершили это путешествие вверх по Омэ. Если сегодня меня считают зачинщиком, почему же в прошлый раз вспомнили, так сказать, право старшинства и наказали одного Фреди? В этом нет никакой логики, и я это прекрасно понимаю. У меня очень сильная позиция. Даже мои братья не посмеют утверждать, что я хотел нарочно… Молчок, я в своем праве. Ни за что не открою дверь. «Они» смогут только взломать ее, да и то если решатся позвать на помощь Барбеливьена. Но и тогда вряд ли меня схватят — я выпрыгну в окошко.
Но вот целый отряд идет на приступ. Узнаю пронзительный визг Психиморы, важный голос отца, мычанье и тявканье Фины. Они остановились и уткнулись носами в дверь, как рыбки скалярии в стенку аквариума. Потребовали сдаться.
— Вытащи карандаш! — верещала Психимора, захлебываясь от злости.
— Послушай, Жан, будь рассудительным, отопри дверь, — произнес отец глухим голосом: вероятно, он по привычке жевал усы.
— Отоприте, Жан, отоприте, Жан! Отоприте, Жан, — бубнил аббат однозвучно, как кулик на болоте.
Молчание. Осаждающие совещаются. Папа говорит с оттенком испуга в голосе:
— А вдруг с мальчиком что-нибудь случилось?
Для его успокоения я насвистываю несколько тактов знакомой ему песенки «Малютка Марго».
— Он еще издевается над нами! — снова визжит Психимора.
Наваливаются на дверь. Толкают плечом. Толкают еще сильней. Запор не выдерживает, но к двери вплотную придвинут шкаф. Сквозь узенькую щелку Психимора разглядела баррикаду из мебели, нагроможденной у двери моими стараниями.
— Мальчишка с ума сошел! Он загородил дверь платяным шкафом. Надо позвать Барбеливьена, пусть придет с топором или с ломом.
— Ну уж нет, Поль, извините! Прошу без скандалов!
Засим следуют различные возгласы, все они исходят от Психиморы, гамма ее выкриков достигает самых верхних нот, еще немного — и ее визг окажется за звуковым барьером и будет недоступен человеческому уху. Папа и аббат Траке молчат. Оба поняли, насколько серьезно положение. Над «Хвалебным» реет черное знамя бунта. На нем начертаны бесконечные семейные распри, раскол и громкие скандалы. Крайне заинтригованные и повеселевшие Фреди и Кропетт, притаившись в конце коридора, созерцают поразительное зрелище: один из отпрысков Резо восстал против домашнего правосудия и запер свою дверь перед его носителями. Я не вижу братьев, но представляю себе эту картину, ибо наша мегера в приступе лютой злобы вдруг крикнула:
— Вон отсюда! Убирайтесь, мерзавцы, в свои берлоги!
— Держите себя в руках! Успокойтесь, дорогая! — бормочет отец. — Крики ничему не помогут. Не забывайте, черт возьми, что мы носим фамилию Резо!
Переведя дыхание, он пытается возобновить переговоры:
— Ну, Жан, отвори дверь, я отменю обидное для тебя наказание. Ты просто посидишь неделю под арестом в своей комнате.
Но проклятая мегера тотчас завизжала:
— Ну уж нет! Как бы не так! Я не уступлю наглому мальчишке, посягнувшему на мой авторитет.
У меня на языке вертится крепкое словечко. Оно жжет мне губы. Но я промолчал. Так лучше. Нельзя, чтобы меня считали святотатцем, попирающим материнские чувства. Надо по-прежнему разыгрывать оскорбленное достоинство — мне бы эта мысль и в голову не пришла, если б ее любезно не подсказал мне сам папаша. Таким образом я произведу наибольшее впечатление на него, на аббата Траке, даже на Психимору. Преимущество будет на моей стороне. Стоп, осторожнее! Психимора вдруг сказала:
— Остается только одно: приставить лестницу к окошку.
Я бросаюсь к окну. Хватит ли у меня материала для второй баррикады, сумею ли я преградить второй путь вторжения? К счастью, трудно ворваться в окно, когда осаждающий с трудом удерживает равновесие на верхушке лестницы. Достаточно будет заткнуть проем тюфяком и подпереть его двумя стульями. Я проделываю все это с лихорадочной поспешностью, и вторая волна штурма разбивается об это новое заграждение.
— Негодяй! Он все предусмотрел.
Я узнаю голос матери, приглушенный голос: он доносится сквозь комки сбившегося конского волоса в моем тюфяке. И тотчас мне приходит мысль: «И как это еще у нее хватает силы вести нападение, ведь она вся в шрамах, а нынче днем чуть не пошла ко дну. Ну и характер!» Я горжусь и ею и собой.
В течение целого часа следуют друг за другом мольбы, требования, угрозы отдать меня в исправительную колонию. Напрасные старания. Голоса раздаются за дверью, голоса раздаются за окном. Они уже начинают ослабевать. Осаждающие устали.
— В конце концов голод выгонит волка из лесу. Посмотрим, что запоет наш молодец, когда ему не дадут завтракать.
Так сказала Психимора. Что это, ловушка? Может быть, они хотят ослабить мою бдительность, ворваться ко мне, когда я усну? И я жду новой атаки. Она не состоялась. Я отодвигаю распятие.
— Слушай, Фреди!
— Они уже легли, старина, легли. Я только что ходил в нужник. В коридоре никого нет. Да, здорово это ты! А завтра что ты будешь делать?
Не имею об этом ни малейшего представления. Однако отвечаю:
— Будет еще веселее, вот посмотришь.
На следующее утро, до мессы, Психимора, аббат, отец, Фина, оба мои брата (их позвали для острастки) собрались у моей двери, замочная скважина которой по-прежнему была заткнута карандашом.
Фреди, от которого я узнал эти подробности, заверил меня, что, кроме аббата, у всех был встревоженный вид. Психимора куталась в свой неизменный халат из серой фланели с блеклыми настурциями, и ее била нервная дрожь. У отца глаза опухли и покраснели от бессонной ночи.
— Ну как? Одумался? — закричала Психимора и, не дожидаясь ответа (который, вполне естественно, не последовал), приказала Кропетту: — Ступай за Барбеливьеном да скажи ему, чтобы захватил с собой железный лом.
За ночь она переменила решение. Морить меня голодом она сочла опасным: от мальчишки с такой упрямой башкой можно ждать самого ожесточенного сопротивления. Какой пример для братьев! И какая же это победа, если в конце концов герой свалится в постель от голода и его придется еще лечить! Нужно было схватить меня в моем логове немедленно. Наплевать на скандал! Отца она заставила согласиться с ее доводами.
Пришел Барбеливьен, распространяя вокруг запах коровника; он оставил свои деревянные башмаки на кухне и, вооружившись ломом, поднялся в одних носках на второй этаж. По обыкновению он шмыгал мокрым носом. Уже зная от Кропетта о случившемся, он только пробурчал: «Здравствуйте вам» — и тотчас принялся за работу. Справился он быстро. Поднажал хорошенько, и дверь распахнулась.
— Да что же это такое! — в последний раз взвизгнула потрясенная Психимора.
Комната оказалась пустой. В ней царил образцовый порядок. Платяной шкаф стоял на своем обычном месте. Постель даже не была смята или же вновь старательно оправлена. На столе лежал сложенный вчетверо листок бумаги, вырванный из тетради. Отец сразу его заметил:
— Он оставил нам записку.
Но записка состояла всего лишь из двух букв, из двух огромных заглавных букв, начертанных синим карандашом: «М.П.».
18
В это самое время скорый парижский поезд мчался вдоль длинного султана собственного дыма к Ле-Ману через Бокаж. То есть через один из тех уголков мира, где больше всего коров, глядящих вслед пробегающим поездам. Расположившись в правом углу купе, я курил сигарету и читал (да простит мне бог!) «Ле попюлер». Я сидел в правом углу, потому что обычно это место предназначалось Психиморе, когда мы ездили поездом по узкоколейке в Анже. Сигарету я курил потому, что отец почти никогда не курил, а читал «Ле попюлер» потому, что это газета социалистов и, следовательно, враждебная лагерю Резо.
Решение о бегстве я принял в четыре часа утра. Я вдруг ясно представил себе положение вещей, понял, что Психимора, боясь показаться смешной, не решится вести в своем собственном доме осаду комнаты провинившегося сына. Но допустить, чтобы меня схватили и высекли, — ни за что на свете!.. Как раз недавно я прочел отрывок из Шатобриана, где он рассказывает о своем сражении с учителем, которому было поручено его выпороть. Generose puer![note 8] Я поступлю так же, как он. И даже еще лучше! Скорее в путь!
Куда же отправиться? Ясно, черт возьми, в Париж! В Париж, к дедушке Плювиньеку! Я официально потребую, чтобы он нас рассудил. Я буду посланником нашего тайного общества. Это довольно рискованно, но иного выбора нет. Я рассчитываю на растерянность, которую вызовет мое бегство, на спасительный страх, который мой бурный протест внушит отцу, и на то, что родителям придется во избежание нового скандала вступить со мной в переговоры. Рассчитывать-то я рассчитываю, да не очень. Все эти соображения пришли ко мне уже после бегства, когда я старался оправдать свое решение. Сначала эти соображения у меня не возникали или, во всяком случае, не возникали в связном виде. Если бы нужно было все заранее обдумывать, взвешивать все последствия своих действий, прежде чем «почувствовать их необходимость», я не был бы самим собой, я не мог бы жить.
Я не захватил с собой никакого узелка с пожитками: надел свой лучший костюм (относительно приличный) и темно-синюю суконную пелерину. На дорожные расходы я взял деньги из нашей тайной кассы; как вам известно, под плиткой пола еще оставалось двести франков. Наведя порядок в комнате, я спустился из окна по лестнице, которую осаждающие забыли убрать. Заметьте, впрочем, если бы лестницу убрали, я спустился бы более живописно, воспользовавшись простынями (этот романтический способ я узнал из книги «Парижский мальчишка» — «Иллюстрированная библиотека»).
Я отмахал галопом шесть километров до Сегре, купил на станции пачку сигарет «Голуаз», вскочил в поезд, отходивший в пять тридцать семь, — все это я проделал как автомат. И вот я с удовлетворением мчусь в своем скором, сожалея лишь о том, что братья не могут видеть меня, и нетерпеливо ожидая, когда же замелькают за окном незнакомые пейзажи. За Ле-Маном, за Ножан-ле-Рортру поля уже не разрезаны на противные клеточки бесчисленными живыми изгородями, а широко раскинулись на все стороны, залиты солнцем и беспредельны, как моя сегодняшняя свобода.
В вагоне народу не густо. Напротив меня на скамейке сидят только три пассажира — немногочисленное семейство: отец — безобидное существо в старомодных брюках в полоску, мать с прической на прямой пробор, дочка, вероятно моя ровесница, всю суть которой выдают опущенные ресницы. Они обмениваются слащавыми словечками «мамочка», «милочка», чмокают друг друга в шею. Девчонка отказывается от бутербродов с ветчиной, потом от ломтика холодного ростбифа. Кривляка! Отвратительная ломака, хотя и недурна, а самодельный свитер (неровные петли выдают неопытную руку) туго обтягивает юную грудь, на которую приятно смотреть. Мне вспомнилась Бертина Барбеливьен или, вернее, Мадлен из «Ивняков», у которой грудь побольше и соблазнительно подрагивает под корсажем. Вот если бы можно было ее потрогать! Не знаю почему, но мне очень хочется это сделать, любопытно, как она устроена, упругая ли она и как прикрепляется к телу: так же, как щека к лицу или, скажем, как яблоко к ветке? Поразмыслив, я решил, что, наверное, похоже и на то и на другое. А поразмыслив еще, я пришел к выводу, что эта девчонка меня просто раздражает — так и тянет смотреть на нее, как будто в ней есть что-то необыкновенное, и это открылось мне только сегодня. Меня раздражают ее скромно опущенные ресницы, которые она, случается, поднимает, бросая взгляд быстрый, как уклейка, мелькающая в камышах. Я встаю и, выйдя в коридор, смотрю в окно на равнину Бос, развертывающуюся передо мной, как полотнище набивного ситца соломенно-желтого цвета с пестрым узором из васильков и маков. Но когда Мари-Тереза (так ее зовет мать) выходит из вагона в Шартре, я радостно пользуюсь случаем и так неловко даю ей дорогу, что она невольно касается меня всем телом — я даже почувствовал, где у нее находится под плиссированной юбочкой пряжка подвязок, подхватывающая бумажные чулки.
Вот и ушла эта девица, и я шагаю по коридору. В вагоне есть и другие женщины, по они либо слишком молоды, либо слишком стары. Ничего интересного. Ну, оставим все это. Ведь говорил же Фреди: любовь — то же самое, что любовь к господу богу, о которой нам прожужжали все уши, значит, наверняка это дурацкая выдумка! Я пропустил вид, открывавшийся на «Швейцарское озеро» в Версале. Черт с ним! Мне столько уже наговорили об этом знаменитом ландшафте, на который глазеют все пассажиры, высовываясь из окон вагонов. За упущенное зрелище меня вознаградила картина парижских пригородов. Какой же это садовод полными пригоршнями разбросал семена, из которых повырастало такое разнообразие вилл и дачек? У меня весьма прочные эстетические позиции, и в большинстве своем эти домишки, на мой взгляд, достойны только лавочников, удалившихся на покой. Меня коробит при мысли о близком соседстве с выстиранным бельем, сохнущим на веревках, и с клетками, где разводят кроликов. Почему не научили парижан прикрывать сараи и курятники живой изгородью из лавровых кустов? Я еще не знал, что широко располагаться в земельных владениях — это роскошь, доступная лишь буржуазии. И что цена на землю в Кранэ позволяет устраивать там «зеленый пояс», который не под силу людям, живущим в «красном поясе» столицы.
Монпарнас! Наконец-то! Я выскакиваю на перрон. Толпа подхватывает меня и несет к турникету. Я героически одинок, я, первый из братьев Резо, смело ступил на мостовую Парижа. Но я уже не так уверен в себе и совсем не уверен, что меня ждет у Плювиньеков, людей незнакомых, теплый прием. А прежде всего, как добраться до Отея? Очевидно, на метро, хотя бы для того, чтобы познакомиться с этим любопытным подземным способом сообщения. Но в какую сторону ехать? Я расспрашиваю, блуждаю по лабиринту коридоров, облицованных белым кафелем, как стены молочных, снова навожу справки. Контролер, сжалившись над замешательством юнца, участливо говорит, обдавая меня запахом чеснока:
— Поезжай в сторону Этуаль, на станции «Трокадеро» пересядешь и поедешь к «Порт д'Отей». На остановке «Мишель-Анж-Отей» выходи… Только не спутай с «Мишель-Анж-Молитор», не забудь!
Он говорит со мной на «ты», и это «тыканье» совершенно неуместно, но надо быть снисходительным к мелкой сошке, когда она хочет оказать тебе услугу. Так уж ведется в нашей семье — такой традицией, по словам отца, мы заслужили популярность в Кранэ. Я бросил в ответ: «Спасибо, любезный!» таким тоном, что контролер остолбенел, а я тем временем вскочил в первый вагон, будто нарочно остановившийся напротив меня. Двери автоматически захлопнулись и зажали полу моей пелерины. Я не умею отворять такие двери и с достоинством жду, когда на следующей остановке кто-нибудь войдет в вагон и освободит меня.
Наконец, около пяти часов вечера, я добираюсь до улицы Пуссэн и подхожу к дому, где живет чета Плювиньеков, увлекающаяся одновременно светской жизнью и политикой — мой дед и моя бабка — увы! — по линии Психиморы. Я прохаживаюсь перед парадным, не решаясь войти. Почтенного вида консьержка, нисколько не похожая на обычных привратниц бедных кварталов, выходит из швейцарской — ах, извините! — из конторы этого роскошного дома и обращается ко мне с вопросом:
— Вы кого-нибудь ищете?
— На каком этаже живет мсье Плювиньек?
— Мсье сенатор? На втором.
— Направо, налево?
— Прямо против лестницы. В нашем доме, — добавляет она с гордостью, только по одной квартире на каждом этаже. Но должна вас предупредить, что к этому часу сенатор еще не возвращается из Люксембургского дворца.
— А бабушка дома?
Консьержка поражена и окидывает меня испытующим взглядом — мой костюм, по-видимому, не внушает ей восторга. И тогда я замечаю, что у нее рыжие волосы.
— Простите… а мадам Плювиньек вас ждет?
И, спохватившись, добавляет на всякий случай:
— Мадам Плювиньек, наверное, ждет вас, мсье?
— И не думает. Я удрал из дому.
С натянутым видом рыжая впускает меня в контору. Тут все начищено до блеска, не то что у нас в гостиной. Она предлагает мне стул и говорит:
— Пойду доложу мадам Плювиньек. У нее больное сердце, и ей предписано избегать волнений.
Проходит десять минут. Наконец консьержка возвращается, сопровождаемая лакеем в полосатом жилете и горничной в кружевной наколке. Все трое смотрят на меня почтительно, но тревожно. Появляется и четвертое действующее лицо в прекрасно сшитом фраке. Я встаю.
— Сидите, сидите, мсье. Я служу дворецким у мсье сенатора. А вы кто будете, мсье?
— Жан Резо — внук мсье Плювиньека.
Это обилие «мсье» начинает меня раздражать. Я сажусь. Хотя я и плохо одет, я имею право и даже обязан сесть. Ведь этот человек во фраке просто-напросто лакей высшего сорта. Он скалит клыки, как будто собирается укусить меня, несмотря на свою чопорность. Пусть он знает, что мы, Резо, хоть и бедные, нисколько не ниже богатеев Плювиньеков.
— Вас как зовут, милейший?
— Фелисьен Даркуль, к вашим услугам.
Угодливый изгиб его спины усилился. Он понял: породистого щенка сразу видать.
— Так вот, Фелисьен, я жертва несправедливости и не желаю терпеть наказания, оскорбительные для моего достоинства! И поэтому я приехал просить, чтобы мсье Плювиньек, глава нашей семьи, рассудил нас.
Это неправда. Мсье Плювиньек, хоть он и приходится мне дедом, вовсе не является главой нашей семьи. Я и не собирался провозглашать его главой, этот дипломатический термин нечаянно сорвался у меня с языка. Четверо моих собеседников многозначительно переглянулись. Поняли наконец, что я не сумасшедший и не какой-нибудь заразный. А горничная-то тоже миленькая, и грудь у нее красивая. В конце концов слуги поднимаются по лестнице, за исключением консьержки, которая теперь уже не решается присесть на стул в моем присутствии и говорит со мной чрезвычайно почтительно. Здорово! У Плювиньеков строго соблюдается этикет.
Жду еще минут пять. Нельзя сказать, что в этом доме меня встретили невежливо, но и нельзя утверждать, что при первом моем посещении бабушки (никогда, впрочем, не выражавшей желания познакомиться со мной) мне оказали чересчур теплый прием. Я презираю или, вернее, меня научили презирать плебейские звонкие поцелуи и прочие проявления нежности, но такие церемонии — это уж чересчур! Все это спесь, которую выдают за гордость. Вот она, порода жирафов. Вытянув свои длинные шеи, все в пятнах предрассудков, они пережевывают четыре сухоньких листика, трепещущие на самых верхних веточках генеалогического древа.
Внезапно раздается собачье тявканье. Консьержка бросается к двери, отворяет ее, и в комнату врываются три белоснежные болонки. Появляется бабушка, все еще белокурая, предшествуемая своим лорнетом, животом и ароматом крепких духов. Она оставляет на моем лбу след накрашенных губ, отходит на пять шагов и нацеливает на меня свои дальнозоркие глаза. Комната становится ужасно маленькой. Она говорит, и слышен только ее голос:
— Что за фантазия пришла тебе в голову, дитя мое? Надо было предупредить нас за две недели. Мы бы обсудили… Да, да. Я понимаю, ты не мог предусмотреть своей выходки. И все же, как это досадно! У меня сейчас хлопот по горло, а сенатор просто не выходит из Люксембургского дворца ведь министерство, того и гляди, рухнет. А как ты вытянулся, ведь тебе еще очень мало лет. Но вид у тебя неважный. Я знаю, что у всех Резо здоровье плохое. Но, надеюсь, наша кровь все переборет. Боже мой! Кто тебя так ужасно вырядил? Ну идем! Надо немедленно принять ванну. Я уверена, что ты голоден. Жозетта! Фелисьен! Ах, боже мой, какая неожиданность! Юрбен! Скорей пошлите телеграмму моему зятю, чтобы его успокоить. Ну а что это за трагическое происшествие, о котором мне сейчас сказали, гадкий мальчик? Ты отказался подвергнуться оскорбительному наказанию? Узнаю фамильную гордость Плювиньеков. Вот уж не думала, что Жак будет так жесток со своими детьми. Но мы все это уладим. Сейчас главное — вода и мыло! Прежде всего ванна. А затем мы купим для тебя приличный костюм. Ну иди скорее, дитя мое.
Пока мы с бабушкой поднимаемся в лифте, она без умолку лепечет какие-то светские пустячки. Дворецкий галопом взбегает по парадной лестнице, на что ему дает право его должность. Остальные слуги направились в хозяйские апартаменты по черному ходу. Я вступаю в холл, меня поражает его роскошная обстановка и пышный ковер, в котором утопают ноги, но я изо всех сил стараюсь не показать своего восхищения. Жозетта завладевает мною…