Сознательно-то он, конечно, не верил в эльфов, или в то, что пчелы умеют разговаривать с феями, а свиньи – с ветром, или что медведи – пришельцы из иного мира; и в Деда Мороза не верил, и даже до конца, до глубины души, не верил в воскресение. Он, правда, при случае бормотал приговоры, и для везения плевал через левое плечо, и описывал круг справа налево, и носил при себе ясеневую палочку и череп гремучей змеи, от нечистой силы, – но и в это все он тоже, если всерьез поразмыслить, конечно, не верил. Верил он в самую простую природную магию, в битву духа против тяжести материи в годичном круговороте; и верил, что его призраки, раз они настоящие или властны над настоящим в жизни, выступают на его стороне в этой беспощадной всеобщей битве, и с ними заодно еще и карандашные рисунки на больших листах – давнишняя работа одной монахини из Беннингтонской обители, – он иногда водил знакомых смотреть их в Беннингтонский музей. Таких союзников в борьбе за высоту он знал немало: церковная музыка, например, или стихи Рут Томас, и даже его собственная работа, дело его жизни – уход за бессловесными тварями: лошадьми, молочными коровами, пчелами, свиньями, курами и, косвенным образом, людьми.
   Он покосился на мальчика, чувствуя угрызения совести, словно малец был над ним судьей. А вслух сказал только: «Ничего, ничего». Он вспомнил, как говорила Эстелл Паркс, тоже подруга Салли: «Ах, этот мир, он такой хрупкий». И кивнул сумрачно. Про его мир мало сказать хрупкий. Разбитый. Ну, да что тут говорить. Но он и сейчас привычно прислушивался к голосу ветра, не прозвучат ли в нем разборчивые слова, и сокрушенно поглядывал в потолок, представляя себе, как его сестра спит там в полном одиночестве, только что не мертвым сном, и ее осаждают видения.
   Ему припомнилась жена, а потом могила жены на деревенском кладбище, гладкий могильный камень. «Ах, Джеймс, Джеймс», – бывало, говорила она. Он вздохнул. Глупость одна – эта его злоба. И сегодня, и всегда. Вся жизнь – одна глупость, бессмысленность прущего напролом медведя. Он плохо себе представлял, какой была его жена в годы их молодости. Даже если разглядывал семейный альбом – а это бывало редко, – все равно. Помнил один какой-то случай: как он сажает ее к себе в двуколку; миг напряжения чувств, вроде моментальной фотографии. Воздух тогда был желт.
   Он уставился в огонь, ища в его танцующем свете более четкие образы прошлого.
 
   На самом-то деле старик насчет своей сестры ошибался. Она постояла у столика при кровати, проливая жаркие слезы ярости и злобы и упиваясь мыслью о своей будущей неотвратимой страшной мести – уж он-то знает, какая она фурия, когда надо отомстить, – потом вытерла слезы, подсунув под очки в голубой оправе краешек носового платка, при этом, случайно взглянув вниз, увидела на полу под столиком и, нагнувшись, подняла, чтобы получше разглядеть, растрепанную книжку в бумажной обложке, всю исколотую, то ли зубами чьими-то, то ли булавкой, и с безобразным пятном, присыпанным коричневыми крошками, – кофейная гуща, наверно, или присохшая каша. Книжка была вся рваная, словно по ней колесами проехались, старый переплетный клей не держал, листы распались, многих недоставало. Это была, верно, книга ее племянницы, мальчишкиной матери, – хотя почему та ее не выкинула, такую рванину, один господь бог знает. Племянница сегодня у нее в комнате прихорашивалась перед отъездом на собрание – а маленький Дикки сидел перед матерью и обещал хорошо себя вести, – и книжка явно была как раз в ее вкусе: пошлое дешевое чтиво, по обложке видно, в аптеках такие продаются. «Контрабандисты с Утеса Погибших Душ», – написано поперек, а сверху крупными буквами:
   «Черный комикс. Супербоевик. – Л-А таймс».
   Она покрутила книжку в руках, постучала по обрезу, чтобы утрясти листы, попробовала, тщетно, стереть пальцем коричневое пятно и, прищурившись, стала читать, что написано красными буквами на обложке сзади:
   Потрясающие откровения: мир подпольных торговцев марихуаной, групповой секс в высшем свете и душевные страдания бывшего хиппи. Больная книга, больная и порочная, как жизнь в сегодняшней Америке. – Нэшнл обсервер.
   Глубоко волнует! – Сент-Луис пост-диспетч.
   Помрешь со смеху! – Нью-Йорк таймс.
   Она опустила книгу, затем опять рассеянно поднесла к глазам – хотя руки у нее еще дрожали, но книжка была такая высохшая, поблекшая, дешевая, она просто ничего не весила – и равнодушно раскрыла на главе первой. Брезгливо поджав губы, ребром ладони счищая грязь, прочла одну фразу, потом другую. Буквы перед глазами расплывались, ползли в стороны, смысл курился в голове, как дымок. Она еще раз приподняла очки в голубой оправе и промокнула платочком глаза. У нее, понятно, вовсе не было намерения браться за чтение книги, в которой, как ей наперед известно, не хватает многих страниц; но, с другой стороны, что же ей тут делать, раз она оказалась взаперти, как узница, и даже шитья с ней нет, чтобы занять мысли (шитье осталось внизу на столе возле погубленного телевизора). Забывшись, едва ли сознавая, что делает, она опустилась на кровать и перелистнула страницы, назад, к самому началу. С совершенно пустой, легкой головой, как обычно садилась за телевизор, она приступила к чтению.
1
УТОПЛЕННИК
   – Накось, прикури, крошка, – в сердцах прохрипел он вселенной, но вселенная томительно продолжалась.
   После тридцати трех лет пресного разгула – бабы, виски, унылые книги (стихи и проза, философия и естествознание), иностранные порты без счета, он всех и не упомнит, а от одного до другого – долгие недели в море, и в эти промежутки он еще больше загружал башку книгами, – после всего этого Питер Вагнер дошел в жизни до последней точки или, вернее (на этот раз), до наивысшей точки мостового пролета. Жизнь, как он теперь осознал, – это скучный роман. Смерть – она, конечно, тоже не веселей, но тут хоть можно ни о чем не беспокоиться.
   – Истинная правда! – вслух произнесла Салли Эббот, поднимая голову от книги, словно с ней заговорили. Почему она так сказала, она бы объяснить не смогла, просто давным-давно, когда-то, она, бывало, говорила эти слова своему покойному мужу Горасу, когда он читал ей вслух. Правда, которую она вычитала теперь из книжки, была в лучшем случае банальной – она это в какой-то мере сознавала, – вернее, прямо-таки даже глупой. Но она сейчас особенно не вдумывалась. Собственно, она сейчас вообще не думала, застыв где-то посредине между злобой на брата и забвением, сулимым книгой. Откачнувшись назад к злобе, она затаила дыхание и прислушалась, не донесется ли снизу, сквозь тиканье часов, какой-нибудь звук. Все было тихо: со двора ни кудахтанья, ни ржанья, ни хрюканья, снизу, из гостиной, ни шепота. Джеймс, конечно, читает журналы, маленький Дикки спокойно уснул. Бессердечные они, и старый и и малый. Она горько вздохнула, с отвращением посмотрела на растрепанную книжонку и снова поднесла ее к глазам.
   Его смерть будет пусть бессмысленным, но все же событием. Без единого звука он сорвется в непроглядную тьму, канет в Древнем Символическом Океане. Он читал про отвратительные случаи: как самоубийцы дурацким, чудовищным образом натыкались прямо на радарную антенну проходящего парохода или расплющивались в лепешку о камни и мостовые опоры – и все продумал заранее. Осмотрел пролет при свете дня и пометил место незаметным светло-зеленым крестом. И вот настал заветный час, все-таки, пожалуй, труднейший в его жизни. Он был несусветно пьян и три раза прошелся по мосту, прежде чем нашел свой крест. А когда нашел, у обоих предмостий уже мигали красные и желтые огни: обнаружили его машину, и теперь во весь голос выли полицейские сирены. Он перелез в помеченном месте через парапет и повис на руках, дожидаясь, чтобы полицейские проехали мимо. Но они не проехали. Они тоже понимали, где самое удобное место. На мгновение поддавшись панике, он чуть было сразу же не разжал руки, но потом здравый смысл в нем возобладал, как всегда, – иначе он бы сейчас не кончал тут самоубийством. Ну что они могут ему сделать, если увидят, что он висит на кончиках пальцев? Выстрелить в него?
   – Ха-ха, – нерешительно рассмеялась Салли. Но сразу же одернула себя. Нисколько это не смешно, а просто безобразие. Она опять подняла голову и вслушалась сквозь тиканье часов, поджав губы и глядя на дверь. Лучше всего бросить эту книжку и забыть; пожалуй, даже вышвырнуть в окно, чтобы не отравляла воздух у нее в комнате. Гадость, вред один. Например, этот вздор о том, будто самоубийство свидетельствует о здравом смысле. Кто-нибудь станет, пожалуй, утверждать, что глупые, безответственные писания – это еще не зло, но те, кто пережил трагедию самоубийства близкого и любимого человека, наверняка никогда в жизни с этим не согласятся. Посмел бы ей кто заикнуться об этом тогда, когда умер Ричард, совсем еще юноша – вся жизнь впереди, и такой тонкий, мягкий, прямо душа за него болела, – она, страшно подумать, что бы им за это сделала.
   Сердце у нее больно екнуло, на минуту ей ясно припомнилось, как после смерти племянника весь мир, куда ни посмотришь, казался ей безжизненным, точно заброшенный, похилившийся старый амбар в холодный безветренный день. Припомнилось – но без подробностей, – что она чувствовала, мчась тогда в гору в «бьюике» мужа после того, как Джеймс ей позвонил, и как он встретил ее, стоя на пороге, оглушенный, словно в полусне. Она взяла его за руку: хотела заступиться, как в детстве, старшая сестра, заступалась за маленького обиженного мальчика с мечущимся взглядом, – и сердце сжалось: такая она у него холодная и загрубелая от крестьянской работы – и неотзывчивая. Ария, его жена, стояла у него за спиной, в кухне у раковины, и смотрела на них, и все терла, терла полотенцем чашку, и в лице ее была мертвенная белизна.
   – Он повесился, – сказала Ария; горло у нее перехватило, и больше она ничего произнести не могла.
   Салли оглянулась на брата, простонала: «О Джеймс!» – и сильнее сжала ему руку. Но отзыва ей не было.
   Теперешняя Салли встряхнула головой, отгоняя промелькнувшие воспоминания: они только мешали ей справедливо возмущаться сумасшедшими выходками брата. И сразу же снова схватилась за книжку. Напрасно она так, нечего преувеличивать. Безответственные разговоры о самоубийстве ей всегда не нравились; но ведь в книжке-то все это говорится не всерьез. Просто она сама взвинчена, и это вполне понятно. Так где же она остановилась?
   …здравый смысл в нем возобладал, как всегда, – иначе он бы сейчас не кончал…
   …могут ему сделать, если увидят, что он висит на кончиках пальцев? Выстрелить в него?
   Салли Эббот кивнула: вот оно, это место.
   Четким зрением очень пьяного человека он видел, как распахнулась дверца белого автомобиля и две ноги в сапогах брякнулись оземь. «Вот он!» – крикнул кто-то, и этот крик, как ни забавно, донесся до него почему-то со спины, из тьмы и тумана. Ему подумалось, что, если бы он повис на нижней балке моста, как у него было запланировано, он бы сейчас не мог видеть полицейские машины. Покрепче взявшись правой рукой, он отпустил левую и стал шарить ярусом ниже. Балка оказалась глубже, чем он ожидал, но надежная, с удобными закраинами. Он вцепился в нее изо всех сил и перехватился правой рукой. При этом он раскачался, или мост заходил ходуном – с математической точки зрения это было одно и то же, – но руки держали крепко. Он использовал ноги как отвесы и остановил качание.
   Салли Эббот принималась за чтение без особого интереса, разве, может быть, вчуже немного любопытствуя, надеясь хоть чуточку отвлечься. Но незаметно для нее самой реальный мир стал утрачивать вес, а сквозь печатные строки проступили образы иной реальности, более занимательной, чем настоящая жизнь, призрачной, но более доступной, по-своему очень важной и заманчиво подвластной нашей воле. Подчиняясь рваным ритмам книги, Салли почувствовала, что ей и самой, оказывается, приелся этот мир – не только окружающий, но и вся «вселенная» – слово, то и дело встречавшееся в книжке, но ей, Салли, не приходившее в голову уже много лет. От таких слов жизнь раздвигалась, взбухала, а Салли, которая видела и обнимала собою эту «вселенную», тем самым оказывалась еще огромнее, она делалась, в сущности (хотя словами бы ей этого не выразить), богоравной. Постепенно, сама не сознавая, она подчинялась иллюзии, утешительному сознанию своего могущества, и вот уже стоило ей на минутку поднять глаза от книги, и все вокруг: дверь, стены, комод, массивные ониксовые часы, – все оказывалось ненастоящим, подобно отражениям в зеркале, а реальными и постоянными были происшествия, мелькавшие, как на экране, в ее мозгу, призрачный мир со своими собственными странными закономерностями и чертами. И она читала – поначалу недоверчиво, но с каждой страницей все более самозабвенно:
   Теперь ему открылся весь Сан-Франциско. Живописные, чуть размытые очертания города проступали сквозь туман. Интересно, тело казалось ватным, лишенным мускулов, и, однако же, он висел, держась только тремя пальцами каждой руки, и даже не всеми пальцами, а только двумя последними фалангами каждого пальца, в целом – примерно на двенадцати фалангах. Удивительно. Не менее удивительно было и то, что они так быстро обнаружили его машину. Потрясающая вещь – цивилизация. Вавилоняне, например, римляне. «Держись крепче!» – крикнул ему кто-то. Но он и сам держался, по собственным соображениям. Над ним на мосту поднялась беготня.
   – Я – доктор Берг, – вдруг прозвучал, словно бы из тумана сверху, где-то за его спиной голос. Негромкий, глубоко озабоченный, профессионально приветливый. Не голос, а настоящий музыкальный инструмент. Питер Вагнер, пьяный, улыбнулся, чуть ли не хихикнул. Он по опыту знал, как такие голоса то нежно стонут, будто виолончели, то сладостно проникают в душу печальным скрипичным «вибрато», а то вдруг злобно хлестнут, как барабанная дробь. В свое время его, как и его жену, пользовало много психиатров – превосходные специалисты, устрашающе ясными доводами без труда загонявшие его в угол, совсем как любящие родители. (Он был хорошо обеспечен: проценты с отцовского капитала.) Питер Вагнер никогда бы не стал портить музыку таким блестящим виртуозам игры на чужих душах. Было до смерти обидно, что эти голоса, теплые и, можно сказать, по-родственному человечные, – всего-то лишь сверхточные холодные научные орудия, рассчитанные на то, чтобы включать и выключать механизм воли посредством определенных нейрохимических формул, выведенных в лабораториях и многократно испытанных на практике «психологических стратегий», против которых неспособно долго выстоять даже самое твердое человеческое сознание (действие адрено-кортикальных потоков, мочевой кислоты и потребленного алкоголя можно так же четко рассчитать и направить, как и действие кислот в электрической батарее или как слюнотечение у безмозглой собачонки при звонке колокольчика); обидно, даже когда играли, как они выражались, «по слуху», ловко прячась в темноте – эдакий хрипловатый голос из толпы, – пробовали то один хитрый подход, то другой, ловя, в его случае, последние жалкие крохи человеческой слабости в душе отрешенного самоубийцы, то есть играли уже не просто по слуху, но по точно настроенным, обученным живым приборам, более отзывчивым, чем молодые любовники, равнодушным, как транзисторы, холодным, как мертвые змеи.
   – Я – доктор Берг, – повторил голос, ласковый, железный, будто трос; голос, протянутый ему с рассчитанной всеобъемлющей любовью, как в задушевной беседе мужчины с мужчиной, голос надежный, на который можно положиться, от которого не страшно зависеть; голос – символ скрытых резервов в твоей душе, образец для подражания в твоей слабости и смуте, тянись к нему, протягивай руки. – Я пережил эту бурю в клоаке, – возгласил его, так сказать, хранитель (зубы сжаты, в глазах тепло преодоления – у него явно не было красавицы-сестры, которая превратилась в растение, и желез, которые дали осечку, и ярости бывшего христианина), – значит, сможете и вы, сын мой!
   – Привет, – сказал он.
   Голос сверху пояснил:
   – Я друг вам. Я психиатр.
   Он послушал, как стонут в тумане маячные гудки, обращая к белому свету свое погребальное красноречие. По-прежнему выли сирены, и совершенно невозможно было определить, где там, в черной глубине, под его болтающимися ногами, проходят суда. Его бесчувственные пальцы были крепки как сталь. Он запрокинул голову, чтобы посмотреть наверх (взгорбленные плечи пальто мешали глядеть вниз или в стороны, только прямо перед собой, как лошадь в шорах – их иначе зовут наглазники, – да еще, с большим трудом, вверх). Среди мостовых огней, расплывчатых, двоящихся у него в глазах, встало белесым грибом бородатое лицо в шляпе.
   – Скажите, чтобы выключили сирены, – крикнул он.
   – Выключить сирены! – скомандовал доктор Берг голосом, как тихий раскат грома, basso profundo.
   Несмотря на непроглядный колышущийся туман, ночь вдруг показалась ему тихой, царственно безмятежной. Словно он, взорвавшись изнутри, разлетелся вширь до отдаленнейших, наимельчайших звезд, до невидимого окоема и сам загадочным образом включил в себя, поглотил всю эту ночь, накрыл ее собою, и она гудела в нем, как мухи в банке. Можно назвать это просветлением, взаимопроницанием объекта и субъекта. Разноцветные огни Сан-Франциско, растянутые на много миль, смутно цвели в тумане, как утраченные чувства, а здесь и там, в просветах, проблескивали ярко, как рождественские праздники давнего детства. Далеко впереди и чуть вправо вспыхивала и гасла гигантская неоновая надпись, он не мог ее прочесть, но смутно помнил, и вдруг он ясно осознал, с какой высоты предстоит ему падать, и с какой высоты он уже упал, и как огромно все, и как велик Бог. Тревога охватила его всего, от скрюченных пальцев рук до вытянутых пальцев ног: чудеса со всех сторон – чайки, ослепительные фары полицейской машины, надежность стали, живая телесная круговерть туманного пространства, в которое он сейчас ворвется, быть может, с воплем. Мир великолепен и загадочен, дух захватывает, как от пляски над жерлом вулкана, когда кипят неведомые, неизреченные силы, вырываясь из земли и падая из недр ночи, невидимо сталкиваются и со взрывом разлетаются, неслышно ревя, до последних пределов вселенной. И он был всему этому сердцевиной, свисая на шести пальцах со своей надежной балки, верховный жрец и жертва, непредубежденный, хладнокровный и кипящий страстями (ах, высь, спесь, стать!), последний свидетель нюансов вселенной, средоточие «всеохвата».
   Внизу под ним из водяного безмолвия вдруг грянул пароходный гудок, громогласный, как землетрясение, и от неожиданности он чуть было не полетел вниз.
   – Послушайте, – сказал доктор Берг. – Вы можете в любую минуту, когда захотите, отпустить руки, а пока что, прошу вас, выслушайте меня. Согласны?
    «О да, хранитель жизни, свет тьмы моей, ясность в смятении моей жалкой души», – пьяно посмеиваясь этим словам, хотел было он ответить, но вовремя спохватился. Они послужили бы Бергу зацепкой («А, так вы интеллигент, книжник»). Одна из смертельно обидных истин этого мира состоит в том, что, если психиатр вас понял, значит» он победил.
   – Да, сэр, – сказал он.
   – Вы еще можете держаться? – спросил Берг.
   – Пьян в дым, – сказал он.
   – Давайте я буду держать вас за руки.
   Он с пьяным злорадством улыбнулся городским огням.
   – Хорошо.
   Он почувствовал, что большой пароход уже проплыл под мост. Справа приближался другой гудок, тоном выше. Пальцы Берга скользнули вокруг его запястий, как нежные пальчики фей, и ухватились намертво. Да нет, не Берга, сообразил он. В кожаных перчатках.
   – Вы меня обманули, – проговорил он.
   Прозвучало плохо, и он попробовал еще раз.
   Кожаные перчатки начали тянуть. Он подогнул колени и зацепился ими за перекрытие моста.
   – Ногами зацепился, говнюк, – крякнул полицейский. – Подсобите-ка.
   Появилось еще несколько перчаток.
   – Я штангист, – произнес он медленно и старательно. На его ухо, так прозвучало трезво – трезвее некуда.
   – И притом он еще экстрасенс, – сказал доктор Берг. – У них невероятная сила. По глазам видно, что экстрасенс. Вот, смотрите, – Он ткнул вниз пальцем. – Глаза как две вагины.
   Питер Вагнер оскорбленно поджал губы. В нем закипала злость. Не из-за глаз, хотя замечание Берга было, конечно, оскорбительным. У него глаза красивые. Ему говорили это тысячу раз в тысяче разных портов, и что правда, то правда: они были потусторонние, с мистическими проблесками и глубинами, и затененные, и ясные, как прозрачные темные озера в глухих лесах Германии. Обозвать их так, как это сделал доктор Берг, – дурной вкус, богохульство. Но что его особенно возмутило, так это неквалифицированный диагноз, плохое медицинское обслуживание, которое мир предоставляет бедным и сирым – безумной девушке, проливающей слезы в мансарде, заросшему щетиной пьянице в канаве на Филмор-стрит, шестнадцатилетней кривоногой шлюхе-негритянке. Чтобы смирить свой гнев и выиграть время, он крикнул:
   – В целеустремленности – душевная чистота!
   Салли Эббот на минуту оторвалась от книги и, теребя пальцем нижнюю губу, перечитала последнюю строчку: «В целеустремленности – душевная чистота». Перед ее мысленным взором возник молчаливый седобородый дядя Ай ра – низкорослый, кряжистый, глаза звериные, на одном плече топор, на другом ружье. Встал перед ее памятью, как перед фотоаппаратом, словно позируя для портрета в старый, теперь бы уже выцветший семейный альбом, – на коротких лесных лыжах, темнеющих поверх желтого слежалого снега. Вышел к ней из прошлого, как зверь из чащи, неохотно, непримиримо, – не такой, как все. А вот и ее брат Джеймс рядом с ним, в кепке лесоруба, в пальто и тоже на лыжах; Джеймс его любил, даже боготворил по-своему, а может быть, как подозревал ее муж, просто обманывал невольно сам себя и собственному страху придавал видимость восхищения. Вот так же и маленький Дикки, подумалось ей, когда старается умиротворить теперешнего, старого Джеймса.
   – Дедушка. – Она один раз слышала и видела в заднее окно, как Дикки обратился к старику, и дыхание его на морозе вылетело белым облачком. Джеймс не отозвался, и тогда мальчик тронул его рукав, осторожно, как городской житель трогает лошадь. – Дедушка, что это значит, вот ты говоришь: холод зверский?
   – На звериную мерку, – ответил ее брат, отпихивая мальчика подальше от своего топора. – Холоднее не бывает. – И больше ничего, он был скуп на слова, как и на все остальное. Колол дрова в одних только тонких шерстяных перчатках.
   Дикки переждал немного, потом спросил:
   – А что такое крапивный норов?
   – Кто его знает.
   Старик примерился, прищурился и с силой саданул. топором. Он колол вязовые кругляки. В году только две недели бывает так холодно, что можно колоть вяз. Очень многие думают, что вяз вообще топором не возьмешь. «Свои хитрости», – говорил Джеймс. И больше ничего не прибавлял.
   Дикки спросил:
   – Дедушка, а что такое ядрена коза?
   Он пританцовывал, согревая ноги.
   Топор ударил снова, звук такой чистый-чистый, словно камень о камень – было двадцать градусов ниже нуля, – и кругляк распался на две половины, будто по волшебству. Джеймс отвел топор и бросил на мальчика самодовольный, шутливо-свирепый взгляд:
   – А почему свиньи спят на деревьях?
   Он и не подозревает, как похож на их сумасшедшего дядю Айру, подумала тогда сестра. Конечно, говорить ему об этом она не стала. Он бы только обрадовался, пожалуй; да глядишь, еще бы злее стал.
   – Ступай-ка домой, в тепло, мальчик, – сказал Джеймс и указал топором.
   – А мне не холодно, – ответил Дикки. И продолжал притоптывать, весь в клубах пара, руки в варежках запрятав под мышки.
   – Рассказывай, не холодно, – буркнул старик, но гордость в дедовском голосе удерживала мальчика на месте, словно цепь. И Салли, возмущенная, отвернулась от окна.
    Целеустремленность.
   Она опять посмотрела в книгу – вернее, опять обратила внимание на то, что читает, потому что, пока мысли ее блуждали, глаза продолжали сами привычно скользить по строчкам, от слова к слову, как вымуштрованные лошади на пахоте. Она отвела их назад к тому месту, где перестала воспринимать смысл, и с удовлетворением убедилась, что Питер Вагнер говорил не всерьез, как она подумала вначале, а с презрением и злостью, насмехаясь над психиатром, насмехаясь над всем тупым, самодовольным миром. Она снова представила себе, как он висит в пальто, а под ним – клубящийся туман и разноцветные огни Сан-Франциско. Психиатра она рисовала себе у поручней моста, в шляпе, под глазами мешки. А полицейских – как штурмовиков из кинофильмов про вторую мировую войну.