Страница:
Де Голль сказал однажды: «Мой единственный международный соперник – это Тентен». И тем самым запятнал себя грехом гордыни, ибо сегодня альбом с Тентеном продается в мире каждые две с половиной секунды. Насколько нам известно, «Мемуары надежды» генерала не достигли и миллионной доли этой славы.
Будь у меня здесь побольше места, я бы с удовольствием рассказал вам про виски капитана Хеддока марки «Лох-Ломонд» (название шотландского озера, где я купался, пьяный в дым, несколько лет тому назад)… Но – продолжение следует!
№17. Гийом Аполлинер «АЛКОГОЛИ» (1913)
№16. Жак Превер «СЛОВА» (1946)
№15. Александр Солженицын «АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ» (1973)
№14. Умберто Эко «ИМЯ РОЗЫ» (1981)
№13. Жан-Поль Сартр «БЫТИЕ И НИЧТО» (1943)
№12. Сэмюэл Беккет «В ОЖИДАНИИ ГОДО» (1953)
Будь у меня здесь побольше места, я бы с удовольствием рассказал вам про виски капитана Хеддока марки «Лох-Ломонд» (название шотландского озера, где я купался, пьяный в дым, несколько лет тому назад)… Но – продолжение следует!
№17. Гийом Аполлинер «АЛКОГОЛИ» (1913)
Номер 17 снова не за мной, но теперь мне это безразлично: я топлю свою печаль в алкоголях. Оцените мой тонкий переход к теме «Алкоголей», сборнику поэзии Гийома Аполлинера (1880—1918), одной из самых прекрасных поэтических книг, когда-либо, во все века, написанных по-французски.
Прежде всего, почему «Алкоголи», а не «Алкоголь»? Да потому, что Вильгельм Аполлинарий Костровицкий, взявший псевдоним Гийом Аполлинер (а для близких просто Костро), был не только поляком (а следовательно, алкоголиком), но еще и кубистом: он стремился описать мир во всех его аспектах, гранях и красках. Ему так же, как Пикассо (или, позже, Переку), все окружающее видится во множественном числе. Красота просто обязана быть множественной, как, например, в наши дни леваки в правительстве.
В этой книге есть все: безответная любовь, безжалостная смерть, неизбежное пьянство, формальные новации (отсутствие пунктуации, изолированные строфы, неожиданные рифмы, определенная свобода метрики), чисто классические стихи – такие, как «Мост Мирабо», – Германия, где Аполлинер побывал в 1901 году, а главное, бессмертные фразы, которые все знают назубок, не зная, что они принадлежат ему: «Разбился мой бокал, подобно взрыву смеха»[141], «На май, прекрасный май, плывущий в челноке…»[142], «О, я не хочу вспоминать…», «Заражен я любовью, что схожа с болезнью дурной»[143], «Но встречи я буду ждать»[144], «О как жизнь наша нетороплива/Как надежда нетерпелива!»[145]…
Мне хотелось бы остановиться на этой последней рифме – не для того, чтобы уподобиться «препoдам» французской литературы, которые внушают нам отвращение к поэзии, препарируя ее (стихотворение, черт подери, не лягушка на лабораторных работах по естествознанию!), а просто чтобы привлечь ваше внимание к созвучию слов «нетороплива» и «нетерпелива». Мне кажется, вся тайна поэзии сосредоточена в этом причудливом замысле – зарифмовать два слова с такими одинаковыми окончаниями и прямо противоположными значениями. То же самое и в строчке: «Дни угасают, я остаюсь», где явственно угадывается мотив человеческого угасания. Это столкновение медлительной жизни и необузданной надежды, бытия и небытия – подлинный поэтический катаклизм, и все ради чего? Ради того, чтобы завоевать Мари Лорансен[146], ту самую, что фигурирует в песенке Джо Дассена «Индейское лето»[147]! Чему только не служит поэзия!
«Слушайте мои песни всеобъемлющего пьянства», – говорит нам Аполлинер. И верно, давайте слушать этого пьянчугу, этого бродягу неприкаянного, чья поэзия, с ее упоением языком, с ее оргией словаря, с ее семантической вакханалией, даже через 87 лет сохранила хмельное благоухание Слова. «Опьяняйтесь!» – говорил Бодлер, кумир Аполлинера. Читайте «Алкоголи» на его могиле на кладбище Пер-Лашез, держа под рукой аспирин! Этот шедевр поразил горьким похмельем всех поэтов XX века, особенно сюрреалистов, которые обязаны ему всем своим творчеством, а не только изобретением этого слова («сюрреализм», как он написал в программе «Парада», балета Кокто, Пикассо и Сати, созданного в 1917 г.). Аполлинер ведет Рембо к Арагону; анахроничный и одновременно современный, он идет вспять утекающему времени. Неизвестно, существует ли «прогресс» в искусстве, но в любом случае Аполлинер, кажется, способствовал популярности Schmilblick[148]. Вернувшись с Великой войны[149], он сможет «умереть улыбаясь»: он выполнил свою миссию.
Знаете ли вы секрет вечной жизни?
«Все, что было, – живет. Только то, что еще не родилось,
Можно мертвым назвать. Мне сиянье былого открылось.
И бесформенный день, день грядущий, померк, потускнел…»[150]
Достаточно написать такие строки, и вы станете более бессмертным, чем вся Французская академия в полном составе, с ее дурацкими пальмовыми ветками[151].
Когда-нибудь, если у меня сыщется свободная минутка, я напишу сборник поэм и озаглавлю его «Коктейли» («солнце с перерезанной глоткой»[152]).
Прежде всего, почему «Алкоголи», а не «Алкоголь»? Да потому, что Вильгельм Аполлинарий Костровицкий, взявший псевдоним Гийом Аполлинер (а для близких просто Костро), был не только поляком (а следовательно, алкоголиком), но еще и кубистом: он стремился описать мир во всех его аспектах, гранях и красках. Ему так же, как Пикассо (или, позже, Переку), все окружающее видится во множественном числе. Красота просто обязана быть множественной, как, например, в наши дни леваки в правительстве.
В этой книге есть все: безответная любовь, безжалостная смерть, неизбежное пьянство, формальные новации (отсутствие пунктуации, изолированные строфы, неожиданные рифмы, определенная свобода метрики), чисто классические стихи – такие, как «Мост Мирабо», – Германия, где Аполлинер побывал в 1901 году, а главное, бессмертные фразы, которые все знают назубок, не зная, что они принадлежат ему: «Разбился мой бокал, подобно взрыву смеха»[141], «На май, прекрасный май, плывущий в челноке…»[142], «О, я не хочу вспоминать…», «Заражен я любовью, что схожа с болезнью дурной»[143], «Но встречи я буду ждать»[144], «О как жизнь наша нетороплива/Как надежда нетерпелива!»[145]…
Мне хотелось бы остановиться на этой последней рифме – не для того, чтобы уподобиться «препoдам» французской литературы, которые внушают нам отвращение к поэзии, препарируя ее (стихотворение, черт подери, не лягушка на лабораторных работах по естествознанию!), а просто чтобы привлечь ваше внимание к созвучию слов «нетороплива» и «нетерпелива». Мне кажется, вся тайна поэзии сосредоточена в этом причудливом замысле – зарифмовать два слова с такими одинаковыми окончаниями и прямо противоположными значениями. То же самое и в строчке: «Дни угасают, я остаюсь», где явственно угадывается мотив человеческого угасания. Это столкновение медлительной жизни и необузданной надежды, бытия и небытия – подлинный поэтический катаклизм, и все ради чего? Ради того, чтобы завоевать Мари Лорансен[146], ту самую, что фигурирует в песенке Джо Дассена «Индейское лето»[147]! Чему только не служит поэзия!
«Слушайте мои песни всеобъемлющего пьянства», – говорит нам Аполлинер. И верно, давайте слушать этого пьянчугу, этого бродягу неприкаянного, чья поэзия, с ее упоением языком, с ее оргией словаря, с ее семантической вакханалией, даже через 87 лет сохранила хмельное благоухание Слова. «Опьяняйтесь!» – говорил Бодлер, кумир Аполлинера. Читайте «Алкоголи» на его могиле на кладбище Пер-Лашез, держа под рукой аспирин! Этот шедевр поразил горьким похмельем всех поэтов XX века, особенно сюрреалистов, которые обязаны ему всем своим творчеством, а не только изобретением этого слова («сюрреализм», как он написал в программе «Парада», балета Кокто, Пикассо и Сати, созданного в 1917 г.). Аполлинер ведет Рембо к Арагону; анахроничный и одновременно современный, он идет вспять утекающему времени. Неизвестно, существует ли «прогресс» в искусстве, но в любом случае Аполлинер, кажется, способствовал популярности Schmilblick[148]. Вернувшись с Великой войны[149], он сможет «умереть улыбаясь»: он выполнил свою миссию.
Знаете ли вы секрет вечной жизни?
«Все, что было, – живет. Только то, что еще не родилось,
Можно мертвым назвать. Мне сиянье былого открылось.
И бесформенный день, день грядущий, померк, потускнел…»[150]
Достаточно написать такие строки, и вы станете более бессмертным, чем вся Французская академия в полном составе, с ее дурацкими пальмовыми ветками[151].
Когда-нибудь, если у меня сыщется свободная минутка, я напишу сборник поэм и озаглавлю его «Коктейли» («солнце с перерезанной глоткой»[152]).
№16. Жак Превер «СЛОВА» (1946)
Жаку Преверу (1900—1977) не следовало бы называть свой первый сборник стихов «Слова», потому что все мы знаем, что слова улетучиваются, тогда как рукописи остаются. Вот поэтому-то Превер, будучи очень популярным (по выходе сборника было продано около миллиона экземпляров), подвергся презрительному осуждению критиков и поношениям собратьев по перу. Даже Мишель Уэльбек (между прочим, тоже поэт) написал в своих «Интервенциях», что «Превер – просто дурак».
Конечно, можно упрекнуть его в том, что любое преувеличение производит обратный эффект, но стоит перечитать стихи Превера, как становится ясно, что его поэзия разочаровывает, особенно когда знакомишься с ней аккурат после «Алкоголей» Аполлинера. Превер, с его неизменным окурком в уголке рта, осыпает свои поэмы пеплом, весьма похожим на чердачную пыль.
Однако в конечном счете заглавие «Слова» оказывается вполне честным, ибо сборник состоит не столько из стихов, сколько из слов к песням, которые Жозеф Косма вполне мог бы положить на музыку. Главное в творчестве Превера то, что он был великим киносценаристом («Набережная туманов», «День начинается» и «Дети райка»[153] составляют нечто вроде трилогии предместий), а насмешки публики обрушиваются на его поэзию. Она, мол, и простовата, и демагогична, и однообразна, и глуповата, и полна каламбуров в стиле Бобби Лапуэнта и неловких наивностей в духе Кристиана Бобена: война – это нехорошо, любовь – это получше, все богатые – злы, смерть – это грустно, птички – прелесть, цветочки – душисты… Не хочу оскорблять его память, но Жак Превер кажется мне эдаким «анархом»-антиклерикалистом, скорее, близким к Брассенсу, нежели к Полю Верлену[154]. Даже при большом желании трудно вообразить себе этого последнего автором такой слабой строфы:
«Отец наш небесный, в раю хорошо,
Пребудьте же там ежечасно.
Ну а мы – мы пока поживем на земле,
Временами она так прекрасна».
Конечно, вам может показаться несправедливым, что наш инвентарный перечень шельмует автора, который так любил их (перечни). Превер, конечно, не дурак; это, скорее, Бернар Бюффе[155] от поэзии – тип, обожаемый публикой за то, что его легко понять, но презираемый критикой именно по той же (скверной) причине. Напрашивается мысль, что он оказал большее влияние на Мишеля Одьяра, чем на Анри Мишо[156]. «Народный» поэт не может быть «культовым», успех делает снобизм невозможным; поверьте, мне очень тяжело писать это. В защиту Превера можно сказать, что у него хватило вкуса создавать простые стихи: в XX веке, сделавшем поэзию герметичной и экспериментальной, то есть отрезанной от широкой публики, его главным преступлением стал, вероятно, тот факт, что он был ей понятен.
Конечно, можно упрекнуть его в том, что любое преувеличение производит обратный эффект, но стоит перечитать стихи Превера, как становится ясно, что его поэзия разочаровывает, особенно когда знакомишься с ней аккурат после «Алкоголей» Аполлинера. Превер, с его неизменным окурком в уголке рта, осыпает свои поэмы пеплом, весьма похожим на чердачную пыль.
Однако в конечном счете заглавие «Слова» оказывается вполне честным, ибо сборник состоит не столько из стихов, сколько из слов к песням, которые Жозеф Косма вполне мог бы положить на музыку. Главное в творчестве Превера то, что он был великим киносценаристом («Набережная туманов», «День начинается» и «Дети райка»[153] составляют нечто вроде трилогии предместий), а насмешки публики обрушиваются на его поэзию. Она, мол, и простовата, и демагогична, и однообразна, и глуповата, и полна каламбуров в стиле Бобби Лапуэнта и неловких наивностей в духе Кристиана Бобена: война – это нехорошо, любовь – это получше, все богатые – злы, смерть – это грустно, птички – прелесть, цветочки – душисты… Не хочу оскорблять его память, но Жак Превер кажется мне эдаким «анархом»-антиклерикалистом, скорее, близким к Брассенсу, нежели к Полю Верлену[154]. Даже при большом желании трудно вообразить себе этого последнего автором такой слабой строфы:
«Отец наш небесный, в раю хорошо,
Пребудьте же там ежечасно.
Ну а мы – мы пока поживем на земле,
Временами она так прекрасна».
Конечно, вам может показаться несправедливым, что наш инвентарный перечень шельмует автора, который так любил их (перечни). Превер, конечно, не дурак; это, скорее, Бернар Бюффе[155] от поэзии – тип, обожаемый публикой за то, что его легко понять, но презираемый критикой именно по той же (скверной) причине. Напрашивается мысль, что он оказал большее влияние на Мишеля Одьяра, чем на Анри Мишо[156]. «Народный» поэт не может быть «культовым», успех делает снобизм невозможным; поверьте, мне очень тяжело писать это. В защиту Превера можно сказать, что у него хватило вкуса создавать простые стихи: в XX веке, сделавшем поэзию герметичной и экспериментальной, то есть отрезанной от широкой публики, его главным преступлением стал, вероятно, тот факт, что он был ей понятен.
№15. Александр Солженицын «АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ» (1973)
Номер 15… Номер 15… О господи, может, хватит присваивать номера творческим личностям, особенно когда речь идет о диссиденте, которого отправили в ГУЛАГ как раз за то, что он отказался быть безликим номером?!
Кроме того, Александру Солженицыну, родившемуся в 1918г., наверняка плевать на то, что он стоит под номером 15 в нашем топ-списке-50 за создание грандиозной эпопеи советской концентрационной империи – «Архипелаг ГУЛАГ», опубликованной в Париже в декабре 1973 года, а в России только 17 лет спустя, в 1990-м[157].
Скажу откровенно: этот прямой репортаж из ада – одна из самых душераздирающих книг, какие я читал в своей жизни, а уж сколько я их прочел, этих душераздирающих произведений, один Бог знает, – от «Ста двадцати дней Содома» до «Американского психопата»[158]. Вообще-то я обожаю страшные рассказы, особенно когда все в них вымышлено. К несчастью, то, что пишет Солженицын, – вполне реально: физические и моральные пытки, каторжные работы, наказания, голод, сибирская стужа (в которой плевок замерзает на лету), общие могилы, попытки мятежей, подавляемые со зверской жестокостью, ухищрения и унижения, направленные на то, чтобы превратить человека в животное, и временами достигающие своей цели – временами, но не всегда; свидетельством тому сам «Архипелаг ГУЛАГ». И все эти люди невиновны: это «агнцы, отданные на заклание», как пишет Солженицын, которого приговорили к восьми годам лагерей и вечной ссылке за то, что он в письмах к другу критиковал Сталина, даже не называя его по имени! Совсем как в «Шутке» Кундеры! Этот памятник погибшим вошел в историю благодаря не только самому Солженицыну, но еще и содействию 227 других мучеников коммунистического тоталитаризма, помогавших ему с опасностью для жизни (не имея бумаги для записей, они заучивали книгу наизусть); автор говорит от имени миллионов жертв того, что он называет «карательной машиной».
До Солженицына такие же ужасающие свидетельства публиковали и другие бывшие узники лагерей («Колымские рассказы» Варлама Шаламова, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург), но именно Солженицын во всей полноте поведал миру о том, как социалистическая утопия обернулась кошмаром, и эта книга принесла новому Толстому Нобелевскую премию по литературе за 1970 год, которую он принял, несмотря на запрет властей, после чего в феврале 1974 года был выдворен из СССР, куда вернулся только спустя 20 лет (совсем как д'Артаньян). Из этого можно сделать следующий вывод (при том что сравнивать два этих бедствия – чистый идиотизм): если нацистский геноцид хотя бы открыто опирался на расовую ненависть, то коммунистический был куда лицемернее, ибо декларировал «счастье для всех». Кстати сказать, я очень удивлен, что в наш демократический список не попала книга Примо Леви «Человек ли я?», столь же актуальная (слава Богу, в нем есть хотя бы «Дневник» Анны Франк, представляющий холокост).
Вообще, если вдуматься, наше пятидесятикнижие являет собой зеркало XX века: здесь найдется несколько прелестных, легких произведений типа «Великого Гэтсби» или «Здравствуй, грусть», но сколько же наряду с ними потрясающих книг – свидетельниц того, как за последние сто лет человечество побило все рекорды жестокости, варварства, расизма и тирании! Что же нам делать со всем этим? При чтении «Архипелага ГУЛАГ» чувствуешь себя раздавленным, бессильным и спешишь внушить себе, что все эти ужасы должны послужить чему-нибудь – хотя бы тому, чтобы это больше не повторялось. Вывод, который мое поколение может сделать из этого чтения, заставляет вздрогнуть: а что если эта беспредельная жестокость XX века была нам попросту… полезна? Что если нам нужно было пройти через это? Тогда бессмысленность пыток, чего доброго, стала бы выглядеть необходимостью, а Солженицын – современный Данте – превратился бы… в утописта.
В любом случае каждый, кто не согласится с моим предыдущим высказыванием, будет немедленно арестован, засунут в гроб, полный клопов, и погружен на восемь часов в ледяную воду, рядом с динамиком, исполняющим в режиме нон-стоп «Танец утят». Ибо такова моя царская воля.
Кроме того, Александру Солженицыну, родившемуся в 1918г., наверняка плевать на то, что он стоит под номером 15 в нашем топ-списке-50 за создание грандиозной эпопеи советской концентрационной империи – «Архипелаг ГУЛАГ», опубликованной в Париже в декабре 1973 года, а в России только 17 лет спустя, в 1990-м[157].
Скажу откровенно: этот прямой репортаж из ада – одна из самых душераздирающих книг, какие я читал в своей жизни, а уж сколько я их прочел, этих душераздирающих произведений, один Бог знает, – от «Ста двадцати дней Содома» до «Американского психопата»[158]. Вообще-то я обожаю страшные рассказы, особенно когда все в них вымышлено. К несчастью, то, что пишет Солженицын, – вполне реально: физические и моральные пытки, каторжные работы, наказания, голод, сибирская стужа (в которой плевок замерзает на лету), общие могилы, попытки мятежей, подавляемые со зверской жестокостью, ухищрения и унижения, направленные на то, чтобы превратить человека в животное, и временами достигающие своей цели – временами, но не всегда; свидетельством тому сам «Архипелаг ГУЛАГ». И все эти люди невиновны: это «агнцы, отданные на заклание», как пишет Солженицын, которого приговорили к восьми годам лагерей и вечной ссылке за то, что он в письмах к другу критиковал Сталина, даже не называя его по имени! Совсем как в «Шутке» Кундеры! Этот памятник погибшим вошел в историю благодаря не только самому Солженицыну, но еще и содействию 227 других мучеников коммунистического тоталитаризма, помогавших ему с опасностью для жизни (не имея бумаги для записей, они заучивали книгу наизусть); автор говорит от имени миллионов жертв того, что он называет «карательной машиной».
До Солженицына такие же ужасающие свидетельства публиковали и другие бывшие узники лагерей («Колымские рассказы» Варлама Шаламова, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург), но именно Солженицын во всей полноте поведал миру о том, как социалистическая утопия обернулась кошмаром, и эта книга принесла новому Толстому Нобелевскую премию по литературе за 1970 год, которую он принял, несмотря на запрет властей, после чего в феврале 1974 года был выдворен из СССР, куда вернулся только спустя 20 лет (совсем как д'Артаньян). Из этого можно сделать следующий вывод (при том что сравнивать два этих бедствия – чистый идиотизм): если нацистский геноцид хотя бы открыто опирался на расовую ненависть, то коммунистический был куда лицемернее, ибо декларировал «счастье для всех». Кстати сказать, я очень удивлен, что в наш демократический список не попала книга Примо Леви «Человек ли я?», столь же актуальная (слава Богу, в нем есть хотя бы «Дневник» Анны Франк, представляющий холокост).
Вообще, если вдуматься, наше пятидесятикнижие являет собой зеркало XX века: здесь найдется несколько прелестных, легких произведений типа «Великого Гэтсби» или «Здравствуй, грусть», но сколько же наряду с ними потрясающих книг – свидетельниц того, как за последние сто лет человечество побило все рекорды жестокости, варварства, расизма и тирании! Что же нам делать со всем этим? При чтении «Архипелага ГУЛАГ» чувствуешь себя раздавленным, бессильным и спешишь внушить себе, что все эти ужасы должны послужить чему-нибудь – хотя бы тому, чтобы это больше не повторялось. Вывод, который мое поколение может сделать из этого чтения, заставляет вздрогнуть: а что если эта беспредельная жестокость XX века была нам попросту… полезна? Что если нам нужно было пройти через это? Тогда бессмысленность пыток, чего доброго, стала бы выглядеть необходимостью, а Солженицын – современный Данте – превратился бы… в утописта.
В любом случае каждый, кто не согласится с моим предыдущим высказыванием, будет немедленно арестован, засунут в гроб, полный клопов, и погружен на восемь часов в ледяную воду, рядом с динамиком, исполняющим в режиме нон-стоп «Танец утят». Ибо такова моя царская воля.
№14. Умберто Эко «ИМЯ РОЗЫ» (1981)
Номер 14 этого хит-парада литературных гениев века достался Умберто Эко за его первый роман «Имя розы», вышедший в 1981 году. Умберто Эко, родившемуся в Алессандрии (Пьемонт) в 1932 г., было тогда 49 лет; сегодня, в 2000 году, ему, стало быть, 68. Он занимает престижную должность профессора семиотики в Болонском университете, и, даже если у нас возникают сомнения в чрезмерно высокой оценке читателей этого романа (вызванной, вероятно, превосходной экранизацией Жан-Жака Анно), следует признать, что «Имя розы» и при повторном чтении выглядит весьма искусно закрученным опусом.
Почему? Да просто потому, что сама идея написать средневековый детектив, монастырский триллер, чье действие разворачивается «в благословенном и проклятом 1327 году», уже довольно-таки оригинальна. Некий бывший инквизитор по имени Гийом де Баскервиль (поклон Конан Дойлу Варвару!) в сопровождении своего секретаря Ад со де Мелка (рассказчика этой истории) пытается расследовать таинственные убийства, нарушающие благостное спокойствие бенедиктинского аббатства, расположенного где-то между Провансом и Лигурией. Все действие романа длится семь дней, по одному убийству в день, на фоне латинской эрудиции и мистических, неведомо где спрятанных библиотек. Наш герой – эдакий Шерлок Холмс на вечернях, Ослиная шкура среди монахов, Филип Марлоу в монашеском плаще[159]; роман построен необыкновенно изобретательно, он являет собой стилизацию старинных латинских манускриптов, а его язык свидетельствует о подлинно энциклопедической эрудиции Эко во всем, что касается Средневековья (плюс чтение Борхеса): «Итак, видя день ото дня моего учителя и проводя долгие часы пешего странствия в нескончаемых с ним беседах, о коих, буде представится случай, я намерен поведать вам, приблизились мы к подножию горы, на которой возвышалось аббатство. Теперь пора моему повествованию, как некогда и нам самим, подойти к цели: да не дрогнет моя рука в тот миг, когда начну я свой рассказ о том, что воспоследовало далее».
Из чистой вредности, а также, несомненно, из зависти к тем шестнадцати миллионам экземпляров этого романа, проданных во всем мире, можно было бы заметить, что идея «случайно найденной рукописи» была вовсе не обязательной, поскольку она далеко не нова: вспомним о «Рукописи, найденной в Сарагосе» Яна Потоцкого[160] или о совсем недавней видеокассете «Projet Blair Witch»[161]. Столь банальный, устаревший трюк для такого изощренного писателя, как Эко, несколько шокирует.
Можно было бы добавить, что Эко в дальнейшем так и не удалось подняться до вершин этого своего первого романа. (Похоже, недавно он сделал очередную попытку, написав «Баудолино», историю мальчишки-бедняка с улиц XII века, который натворил бед в Италии, – ну что ж, почитаем, посмотрим!) Бывают такие книги-миракли, книги-подвиги, книги-уникумы, которые невозможно повторить. По этому поводу мне вспоминается «Парфюмер» Зюскинда[162], хотя, впрочем, и это тоже исторический детектив. Отсюда мораль: всякий «костюмный» детектив безжалостно опустошает своего автора, особенно если этого последнего зовут Умберто или Патрик. Скажете, я злобствую? Да, я злобствую! Такая уж у меня работа.
Почему? Да просто потому, что сама идея написать средневековый детектив, монастырский триллер, чье действие разворачивается «в благословенном и проклятом 1327 году», уже довольно-таки оригинальна. Некий бывший инквизитор по имени Гийом де Баскервиль (поклон Конан Дойлу Варвару!) в сопровождении своего секретаря Ад со де Мелка (рассказчика этой истории) пытается расследовать таинственные убийства, нарушающие благостное спокойствие бенедиктинского аббатства, расположенного где-то между Провансом и Лигурией. Все действие романа длится семь дней, по одному убийству в день, на фоне латинской эрудиции и мистических, неведомо где спрятанных библиотек. Наш герой – эдакий Шерлок Холмс на вечернях, Ослиная шкура среди монахов, Филип Марлоу в монашеском плаще[159]; роман построен необыкновенно изобретательно, он являет собой стилизацию старинных латинских манускриптов, а его язык свидетельствует о подлинно энциклопедической эрудиции Эко во всем, что касается Средневековья (плюс чтение Борхеса): «Итак, видя день ото дня моего учителя и проводя долгие часы пешего странствия в нескончаемых с ним беседах, о коих, буде представится случай, я намерен поведать вам, приблизились мы к подножию горы, на которой возвышалось аббатство. Теперь пора моему повествованию, как некогда и нам самим, подойти к цели: да не дрогнет моя рука в тот миг, когда начну я свой рассказ о том, что воспоследовало далее».
Из чистой вредности, а также, несомненно, из зависти к тем шестнадцати миллионам экземпляров этого романа, проданных во всем мире, можно было бы заметить, что идея «случайно найденной рукописи» была вовсе не обязательной, поскольку она далеко не нова: вспомним о «Рукописи, найденной в Сарагосе» Яна Потоцкого[160] или о совсем недавней видеокассете «Projet Blair Witch»[161]. Столь банальный, устаревший трюк для такого изощренного писателя, как Эко, несколько шокирует.
Можно было бы добавить, что Эко в дальнейшем так и не удалось подняться до вершин этого своего первого романа. (Похоже, недавно он сделал очередную попытку, написав «Баудолино», историю мальчишки-бедняка с улиц XII века, который натворил бед в Италии, – ну что ж, почитаем, посмотрим!) Бывают такие книги-миракли, книги-подвиги, книги-уникумы, которые невозможно повторить. По этому поводу мне вспоминается «Парфюмер» Зюскинда[162], хотя, впрочем, и это тоже исторический детектив. Отсюда мораль: всякий «костюмный» детектив безжалостно опустошает своего автора, особенно если этого последнего зовут Умберто или Патрик. Скажете, я злобствую? Да, я злобствую! Такая уж у меня работа.
№13. Жан-Поль Сартр «БЫТИЕ И НИЧТО» (1943)
Номер 13? Вот сейчас-то мы и узнаем, что приносит эта цифра – счастье или беду. Ну-ка, кто у нас там занял это место?… Ага, Сартр! Значит, число 13 – несчастливое.
Жан-Поль Сартр (1905—1980) занимает тринадцатое место в этом хите с его долгоиграющим хитом «Бытие и ничто», вышедшим в 1943 году. Наше демократическое голосование не лишено странностей: лично я выбрал бы из всего Сартра скорее «Слова» (его автобиографию) или «Тошноту» (Антуан Рокантен видится мне постмодернистским героем, опередившим свое время). Я не очень уверен, что все сто процентов голосовавших поняли (или прочли до конца) «Бытие и ничто», с его подзаголовком «Опыт феноменологической онтологии», ибо речь идет о философском трактате, написанном чрезвычайно сложным языком, где Сартр обосновывает экзистенциализм, опираясь на Гуссерля, Хайдеггера, Кьеркегора и Ясперса[163]. Грубо говоря, в этой книге – «Бытие и ничто» – Сартр поступает с Хайдеггером точно так же, как я поступаю с ним здесь, составляя некий reader's digest[164] (только его собственный будет подлиннее). Излишне уточнять, что читателю редко будет выпадать счастье распутать фразу типа: «Это Я-объект есть Я, которым я являюсь, ровно в той мере, в какой оно ускользает от меня, и я, напротив, отвергну его как свое, если оно совпадет со мною самим в чистой индивидуальности». Вам ясен уровень мышления? Вам не хочется перечитать еще разок? Я уверен, что хочется. Мне гораздо больше нравится другое изречение: «Вся сущее рождается без причины, влачит свои дни по слабости и умирает по случайности» (написано пятью годами раньше в «Тошноте»).
Представьте себе, что экзистенциализм состоял не только в том, чтобы одеваться в черное и напиваться в «Табу» вместе с Жюльетт Греко и Борисом Вианом[165] в послевоенные годы на улицах Сен-Бенуа и Дофин. Речь идет об идее гораздо более серьезной: «Существование предшествует сущности». Вам кажется, будто вы – некто, но в действительности этим «некто» вы стали, а вначале вам достаточно было просто существовать, вот и все. Ладно, предположим, я не открыл вам Америку («Он обнаруживает, что кузнецом становятся, взявшись за ковку», – напишет потом Блонден), но все же вспомним изречение Декарта «Я мыслю, следовательно, я существую». Так вот, Сартр слегка меняет диспозицию, для него это звучит так: «Я поступаю, следовательно, я существую». Каждый из наших поступков отдаляет нас от небытия и в то же время заключает в границах нашего бытия; мы «осуждены быть свободными». Мы все играем некую роль: официант в кафе играет официанта в кафе, я притворяюсь, будто понимаю «Бытие и ничто». (Как-никак, а мой двоюродный дед Марк Бегбедер написал предисловие к книге «Экзистенциализм – это гуманизм»[166], значит, я просто обязан разбираться в таких вещах.)
«Бытие и ничто» позиционирует Сартра как философа, хотя он заслуживает гораздо больше доверия как писатель. После этой книги нам придется принимать его всерьез до самого конца того, что Бернар-Анри Леви, со свойственной ему душевной щедростью, окрестил веком Сартра. Что касается меня, я все-таки процитирую словцо одного юмориста: «Как можно верить интеллектуалу, у которого один глаз смотрит налево, а другой направо?» И добавлю: особенно если он балансирует на бочке, крепко-накрепко закрыв глаза на сталинизм (ведь сказал же он, что «всякий антикоммунист – собака», отчего так и хочется залаять). Однако все это не помешало ему дожить до присуждения Нобелевской премии по литературе в 1964 году и отказаться от нее, дав повод Бернару Франку сострить следующим образом: «Не думаю, что он умрет от скромности, так же как не считаю, что умрет от скромности некий бригадный генерал во временном звании, если он объявит, что отказывается быть маршалом Франции» (намек на Де Гол-ля и Петена). Продолжая в том же духе, можно задать себе вопрос: не является ли «Бытие и ничто» скорее автобиографическим романом о супружеской чете Сартр-Бовуар? В каковой паре они по очереди изображают один – Бытие, а второй – Ничто?
Жан-Поль Сартр (1905—1980) занимает тринадцатое место в этом хите с его долгоиграющим хитом «Бытие и ничто», вышедшим в 1943 году. Наше демократическое голосование не лишено странностей: лично я выбрал бы из всего Сартра скорее «Слова» (его автобиографию) или «Тошноту» (Антуан Рокантен видится мне постмодернистским героем, опередившим свое время). Я не очень уверен, что все сто процентов голосовавших поняли (или прочли до конца) «Бытие и ничто», с его подзаголовком «Опыт феноменологической онтологии», ибо речь идет о философском трактате, написанном чрезвычайно сложным языком, где Сартр обосновывает экзистенциализм, опираясь на Гуссерля, Хайдеггера, Кьеркегора и Ясперса[163]. Грубо говоря, в этой книге – «Бытие и ничто» – Сартр поступает с Хайдеггером точно так же, как я поступаю с ним здесь, составляя некий reader's digest[164] (только его собственный будет подлиннее). Излишне уточнять, что читателю редко будет выпадать счастье распутать фразу типа: «Это Я-объект есть Я, которым я являюсь, ровно в той мере, в какой оно ускользает от меня, и я, напротив, отвергну его как свое, если оно совпадет со мною самим в чистой индивидуальности». Вам ясен уровень мышления? Вам не хочется перечитать еще разок? Я уверен, что хочется. Мне гораздо больше нравится другое изречение: «Вся сущее рождается без причины, влачит свои дни по слабости и умирает по случайности» (написано пятью годами раньше в «Тошноте»).
Представьте себе, что экзистенциализм состоял не только в том, чтобы одеваться в черное и напиваться в «Табу» вместе с Жюльетт Греко и Борисом Вианом[165] в послевоенные годы на улицах Сен-Бенуа и Дофин. Речь идет об идее гораздо более серьезной: «Существование предшествует сущности». Вам кажется, будто вы – некто, но в действительности этим «некто» вы стали, а вначале вам достаточно было просто существовать, вот и все. Ладно, предположим, я не открыл вам Америку («Он обнаруживает, что кузнецом становятся, взявшись за ковку», – напишет потом Блонден), но все же вспомним изречение Декарта «Я мыслю, следовательно, я существую». Так вот, Сартр слегка меняет диспозицию, для него это звучит так: «Я поступаю, следовательно, я существую». Каждый из наших поступков отдаляет нас от небытия и в то же время заключает в границах нашего бытия; мы «осуждены быть свободными». Мы все играем некую роль: официант в кафе играет официанта в кафе, я притворяюсь, будто понимаю «Бытие и ничто». (Как-никак, а мой двоюродный дед Марк Бегбедер написал предисловие к книге «Экзистенциализм – это гуманизм»[166], значит, я просто обязан разбираться в таких вещах.)
«Бытие и ничто» позиционирует Сартра как философа, хотя он заслуживает гораздо больше доверия как писатель. После этой книги нам придется принимать его всерьез до самого конца того, что Бернар-Анри Леви, со свойственной ему душевной щедростью, окрестил веком Сартра. Что касается меня, я все-таки процитирую словцо одного юмориста: «Как можно верить интеллектуалу, у которого один глаз смотрит налево, а другой направо?» И добавлю: особенно если он балансирует на бочке, крепко-накрепко закрыв глаза на сталинизм (ведь сказал же он, что «всякий антикоммунист – собака», отчего так и хочется залаять). Однако все это не помешало ему дожить до присуждения Нобелевской премии по литературе в 1964 году и отказаться от нее, дав повод Бернару Франку сострить следующим образом: «Не думаю, что он умрет от скромности, так же как не считаю, что умрет от скромности некий бригадный генерал во временном звании, если он объявит, что отказывается быть маршалом Франции» (намек на Де Гол-ля и Петена). Продолжая в том же духе, можно задать себе вопрос: не является ли «Бытие и ничто» скорее автобиографическим романом о супружеской чете Сартр-Бовуар? В каковой паре они по очереди изображают один – Бытие, а второй – Ничто?
№12. Сэмюэл Беккет «В ОЖИДАНИИ ГОДО» (1953)
Черт побери, ну конечно же! Я так и знал! Это ведь мне следовало написать театральную пьесу про двух бездомных бродяг, ожидающих своего дружка, который не придет! Ну что мне стоило – ведь это пара пустяков! И если я не значусь тут, под номером 12, то делать нечего, сам виноват.
Сэмюэл Беккет, блистательный ирландец, родившийся в Дублине в 1906 году и проживший в Париже (как Джойс) с 1936-го до самой смерти в 1989-м, – вот кто написал ее, эту театральную пьесу, написал в 1953 году и по-французски, после чего получил в 1969-м Нобелевскую премию (ей-богу, в этом списке явная передозировка нобелеатов!). Пьеса называется «В ожидании Годо», и если вы о ней никогда не слышали, значит, вы глухи, слепы или совершенно бескультурны. Двое бродяг, Владимир и Эстрагон, или, иначе, Диди и Гого, маются в бесконечном ожидании некоего Годо. Беккет вообще очень любит бомжей: еще Моллой, герой его романа, вышедшего в 1951 году[167], отнюдь не купался в золоте. Владимир и Эстрагон встречают парочку садомазохистов – Поццо, господина, и его раба Лукки, которого хозяин тащит за собой на поводке. Затем они долго спорят под деревом, а мы ждем, когда же они на этом дереве повесятся. Но в отличие от «Татарской пустыни», где эти самые татары все-таки в конце концов появляются, здесь Годо нет как нет. И, значит, героям приходится заполнять нескончаемую паузу разговором; временами «В ожидании Годо» напоминает приемную зубного врача, где пациенты нарочито оживленно беседуют, лишь бы забыть о предстоящей пытке; а еще это смахивает на ситуацию с застрявшим лифтом в каком-нибудь из небоскребов квартала Дефанс[168]. Что же до самого Годо, то он отнюдь не God (Бог): Беккет сам написал об этом: «Если бы под Годо я подразумевал Бога, то так прямо и назвал бы его – God, а не Godot». Тут-то всем все становится ясно. «Ну конечно же, Годо – это Смерть!» – с понимающим видом воскликнут зрители. Ибо «В ожидании Годо» – пьеса, где каждый зритель становится соавтором Беккета (даже если этот последний и сохраняет все права на нее).
Эта интермедия, явно менее комическая, нежели «Лысая певица» Ионеско (написанная тремя годами раньше), все-таки забавнее пьес Брехта. «Годо» навсегда пребудет самым известным произведением Беккета (переведенным на 50 языков!) и ЖЕМЧУЖИНОЙ послевоенного театра абсурда. В некие достопамятные времена драматурги вдруг обнаружили, что мы умираем ни за понюх табаку, что жизнь лишена всякого смысла и вообще – придумывать сюжетную канву и реалистических героев жутко утомительно. Но при всем том пьесы Беккета отличает вполне доходчивый юмор (хотя впоследствии автор его несколько подрастерял). «Что я должен говорить?» – «Говори: я доволен». – «Я доволен». – «Я тоже». – «Мы оба довольны». – «Ну и что же мы будем делать теперь, когда мы довольны?» Жан Ануй[169] сказал о театре Беккета: «Это „Мысли“ Паскаля в исполнении Фрателлини»[170]. Честно говоря, я так и не понял, что это – комплимент или колкость.
«В ожидании Годо» ставит проблему, которая актуальна для нас даже и сегодня, в 2001 году, и будет актуальной по крайней мере в течение ближайших столетий: если все идет к лучшему в этом лучшем из миров (согласно Панглосу и Алену Мэнку[171]), если мы перестали воевать, если мы все как один хороши и милы, если к нам вернулось процветание, доходы текут рекой, а История завершена, то как все-таки ответить на этот невинный вопросец, который одним махом возвращает нас на грешную землю: «Ну и что ж мы будем делать теперь, когда мы довольны?»
Сэмюэл Беккет, блистательный ирландец, родившийся в Дублине в 1906 году и проживший в Париже (как Джойс) с 1936-го до самой смерти в 1989-м, – вот кто написал ее, эту театральную пьесу, написал в 1953 году и по-французски, после чего получил в 1969-м Нобелевскую премию (ей-богу, в этом списке явная передозировка нобелеатов!). Пьеса называется «В ожидании Годо», и если вы о ней никогда не слышали, значит, вы глухи, слепы или совершенно бескультурны. Двое бродяг, Владимир и Эстрагон, или, иначе, Диди и Гого, маются в бесконечном ожидании некоего Годо. Беккет вообще очень любит бомжей: еще Моллой, герой его романа, вышедшего в 1951 году[167], отнюдь не купался в золоте. Владимир и Эстрагон встречают парочку садомазохистов – Поццо, господина, и его раба Лукки, которого хозяин тащит за собой на поводке. Затем они долго спорят под деревом, а мы ждем, когда же они на этом дереве повесятся. Но в отличие от «Татарской пустыни», где эти самые татары все-таки в конце концов появляются, здесь Годо нет как нет. И, значит, героям приходится заполнять нескончаемую паузу разговором; временами «В ожидании Годо» напоминает приемную зубного врача, где пациенты нарочито оживленно беседуют, лишь бы забыть о предстоящей пытке; а еще это смахивает на ситуацию с застрявшим лифтом в каком-нибудь из небоскребов квартала Дефанс[168]. Что же до самого Годо, то он отнюдь не God (Бог): Беккет сам написал об этом: «Если бы под Годо я подразумевал Бога, то так прямо и назвал бы его – God, а не Godot». Тут-то всем все становится ясно. «Ну конечно же, Годо – это Смерть!» – с понимающим видом воскликнут зрители. Ибо «В ожидании Годо» – пьеса, где каждый зритель становится соавтором Беккета (даже если этот последний и сохраняет все права на нее).
Эта интермедия, явно менее комическая, нежели «Лысая певица» Ионеско (написанная тремя годами раньше), все-таки забавнее пьес Брехта. «Годо» навсегда пребудет самым известным произведением Беккета (переведенным на 50 языков!) и ЖЕМЧУЖИНОЙ послевоенного театра абсурда. В некие достопамятные времена драматурги вдруг обнаружили, что мы умираем ни за понюх табаку, что жизнь лишена всякого смысла и вообще – придумывать сюжетную канву и реалистических героев жутко утомительно. Но при всем том пьесы Беккета отличает вполне доходчивый юмор (хотя впоследствии автор его несколько подрастерял). «Что я должен говорить?» – «Говори: я доволен». – «Я доволен». – «Я тоже». – «Мы оба довольны». – «Ну и что же мы будем делать теперь, когда мы довольны?» Жан Ануй[169] сказал о театре Беккета: «Это „Мысли“ Паскаля в исполнении Фрателлини»[170]. Честно говоря, я так и не понял, что это – комплимент или колкость.
«В ожидании Годо» ставит проблему, которая актуальна для нас даже и сегодня, в 2001 году, и будет актуальной по крайней мере в течение ближайших столетий: если все идет к лучшему в этом лучшем из миров (согласно Панглосу и Алену Мэнку[171]), если мы перестали воевать, если мы все как один хороши и милы, если к нам вернулось процветание, доходы текут рекой, а История завершена, то как все-таки ответить на этот невинный вопросец, который одним махом возвращает нас на грешную землю: «Ну и что ж мы будем делать теперь, когда мы довольны?»