Страница:
В Дрездене на перроне было полно народу, и в Дрездене многие сходили. В дверь ломилась толпа солдат под предводительством упитанного краснорожего молодого лейтенанта. Все солдаты были в новом обмундировании, лейтенант тоже был обряжен в новехонькую форму массового пошива – форму кандидатов в покойники, – и ордена на его груди были новехонькие, будто недавно отлитые оловянные солдатики, совершенно игрушечные ордена. Лейтенант ухватился за ручку двери и с шумом задергал ее.
– Да открой же! – закричал он Андреасу.
– Дверь заперта, она не открывается! – заорал Андреас в ответ.
– Не сметь кричать, открыть! Открыть немедленно. Андреас замолк и вперил мрачный взгляд в лейтенанта.
Я скоро умру, думал он, а этот лейтенантишка орет на меня.
Он отвел глаза, стал смотреть в сторону; солдаты, которыми командовал лейтенант, пересмеивались эа его спиной. У этих солдат лица были отнюдь не новые – у них были старые, серые, мудрые лица, только обмундирование у них было новое, но даже их ордена и те казались старыми и подержанными; только лейтенант был новый-преновый; и лицо у него было новенькое, с иголочки. Теперь щеки у лейтенанта стали еще пунцовей, и даже голубые глаза слегка покраснели. Он заговорил тише, просто до жути тихо, так угрожающе тихо, что Андреас расхохотался.
– Откроешь ты, наконец, дверь? – спросил лейтенант. Бешенство брызгало из его блестящих форменных пуговиц. – Почему ты на меня не смотришь? – снова завопил он.
Но Андреас по-прежнему отводил глаза. Скоро я умру, думал он, всех этих людей, которые стоят здесь на платформе, я больше никогда не увижу, не увижу никого из них. И этот запах я уже не услышу, запах грязи и паровозной гари, который перебивает сейчас запах новой, с иголочки формы лейтенанта, пошитой из эрзац-сукна.
– Я велю тебя арестовать! – завопил лейтенант. – Я сообщу о тебе командиру патруля!
Счастье, что проснулся белобрысый. Лицо у него было заспанное, но, подскочив к окну, он сразу встал руки по швам, выправка у него оказалась безукоризненной.
– Разрешите доложить, господин лейтенант, – отбарабанил он, – дверь, к сожалению, заперта железнодорожным начальством ввиду ее поломки, с целью предотвращения несчастных случаев. – Он сказал это в точности, как предписано уставом, быстро, услужливо и четко – как часы, которые бьют двенадцать.
Лейтенант задохнулся от бешенства.
– А почему ты мне ничего не объяснил? – снова накинулся он на Андреаса.
– Разрешите еще раз доложить, господин лейтенант: мой товарищ глухой, к сожалению, совершенно глухой, – опять затараторил белобрысый. – Черепное ранение.
Солдаты позади лейтенанта захихикали, лейтенант сделался красный как рак, потом вдруг круто повернулся и пошел к другой двери. Все стадо побрело за ним.
– Кретин несчастный! – вполголоса бросил ему вслед белобрысый.
Я мог бы здесь сойти, думал Андреас, присматриваясь к отчаянной вокзальной сутолоке, я мог бы здесь сойти, податься нуда глаза глядят, а потом бы меня схватили, поставили к станке, и тогда я не подох бы где-нибудь между Львовом и Черновицами: меня расстреляли бы в ближайшей дыре в Саксонии или я сгнил бы в концлагере. Но я стою тут, и тело у меня налито свинцом. Стою не двигаясь, будто каменный; я сросся с этим поездом, и поезд сросся со мной, он мчит меня навстречу судьбе, и самое странное, что у меня нет ни малейшего желания сойти, прогуляться по берегу Эльбы под этими тихими деревьями. Меня влечет на земли Польши, влечет к чужим небесам с такой силой и страстью, словно я влюбленный, который ждет не дождется встречи с любимой. Скорей бы трогался поезд, пусть летит стрелой. Почему мы так долго стоим, почему застряли в этой проклятой Саксонии? Почему именно сейчас замолк наигранно-бодрый голос? Я сгораю от нетерпения и ничего не боюсь: как странно, что я ничего не боюсь, не боюсь; испытываю только непонятное любопытство и смутную тревогу. И все же я не хочу умирать. Хочу жить; в теории – жизнь прекрасна; но сойти с поезда у меня нет желания, я не сойду, даже дико подумать, что я мог бы сойти с поезда. А ведь достаточно пробежать по вагону, бросить тут этот дурацкий мешок, и я на воле, я мог бы гулять под деревьями, под осенними деревьями, а вместо этого стою здесь – и тело у меня налито свинцом, я хочу остаться в поезде, меня влечет в чужую страну, во мглу, к этому неведомому перегону между Львовом и Черновицами, где мне суждено умереть…
Почти сразу после Дрездена небритый проснулся. Лицо его под щетиной было совершенно серого цвета, а глаза стали еще несчастнее. Он молча открыл банку мясных консервов и начал вилкой выковыривать оттуда куски мяса. Руки у него были грязные, и он то и дело ронял кусочки мяса на пол, уже сплошь замусоренный окурками и той неопределенного происхождения грязью, которую всегда оставляют после себя солдаты, на пол, где он ляжет спать ночью. Белобрысый тоже принялся за еду. Андреас стоял у окна и смотрел вдаль невидящими глазами – было уже светло, но солнце еще не слепило, впрочем, он все равно ничего не замечал. Мысли его витали где-то там, в зеленых садах Дрездена. Он с нетерпением ждал, когда небритый закончит трапезу: тогда он сможет попросить у него карту.
…Что это за неведомый перегон между Львовом и Черновицами? Никополь он себе представлял. Львов тоже. Пшемысль тоже… Одессу и Николаев тоже… И Керчь… А вот Черновицы для него книга за семью печатями. При этом слове в памяти всплывают старые евреи, запах лука, мрачные переулки, плоские крыши, широкие проспекты и старинные староавстрийские административные здания – фасады с отбитой штукатуркой, императорско-габсбургские фасады в заросших садах, – в которых сейчас, быть может, помещаются госпитали или приемные пункты для раненых, и эти удивительные меланхоличные восточные бульвары с невысокими, приземистыми деревьями, невысокими, потому что иначе их кроны могут задавить дома с плоскими крышами. Деревья без верхушек…
Вот как выглядят, наверное, Черновицы. Это он знает, но все пространство между Львовом и Черновицами для него белое пятно. Кажется, это пространство называют Галицией. Кажется, Львов считается главным городом Галиции. И где-то в тех местах Волынь; темные, угрюмые слова, пахнущие погромами и необозримыми поместьями, адски грустными поместьями, в которых томные дамы мечтают об адюльтерах, потому что им осточертели жирные затылки их супругов…
Галиция – темное слово, ужасное слово и все же влекущее. В нем есть что-то напоминающее нож, медленно режущий нож… Галиция…
С Львовом все в порядке. Львов он может себе представить. Эти города на востоке прекрасны, но сумрачны, лишены всякой легкости; у них кровавое прошлое, но сейчас на их улицах царит тишина, тишина и одичание.
Небритый выбросил в окно пустую консервную банку, сунул в карман початую краюху хлеба и закурил. Лицо у него было печальное, к тому же оно выражало раскаянье, будто он стыдился этой их бесшабашной картежной игры и пьянства; он встал у окна рядом с Андреасом, и Андреас понял, что небритому хочется излить душу.
– Смотри-ка, – сказал он, – фабрика. Мебельная фабрика.
– Да, – ответил Андреас; он ничего не видел и ни на что не хотел смотреть, кроме карты Украины. – Не дашь ли ты мне, – он сделал над собой усилие, чтобы договорить фразу, – не дашь ли ты мне карту?
– Какую карту?
Андреас почувствовал дикий страх, ощутил, как бледнеет. А вдруг у небритого нет карты?…
– Карту, – сказал он, запинаясь, – географическую карту.
– Вот оно что!… – Небритый нагнулся, пошарил у себя в мешке, потом протянул Андреасу сложенную карту.
Плохо то, что небритый тоже склонился над картой. Он дохнул на Андреаса, и тот уловил запах консервов и кислый, въедливый запах переваренного в желудке алкоголя. И еще от небритого несло потом и грязью. Вначале Андреас от волнения вообще ничего не различал, потом различил палец небритого, толстый, красный, грязный и очень простецкий палец; небритый сказал: – Вот куда я еду.
Андреас прочел название: «Коломыя». Ну и чудеса, Львов находится совсем недалеко от этой самой Коломыи. И тут же перевел взгляд обратно… Станислав, Львов… Львов… Станислав, Коломыя, Черновицы. Удивительное дело, думал он, Станислав, Коломыя… эти названия не вызывают отклика. А между тем его внутренний голос, этот его недремлющий, высокочувствительный голос качался и дрожал сейчас, как стрелка компаса, которая еще не остановилась на нужном месте. Коломыя… Доеду ли я до Коломыи? Ничего определенного… странное качание беспокойной стрелки… Станислав? Стрелка по-прежнему дрожит. Никополь, вдруг вспомнил он. Нет, тут пустота.
– Вот, – сказал небритый, – здесь моя часть. Ремонтные мастерские. Мне повезло, – голос у него был такой, словно он сообщал: «Мне дьявольски не повезло».
Странное дело, думал Андреас, я был уверен, что в тех краях равнина; зеленое пятно с редкими черными кружочками, но, судя по карте, это не так: пятно на ней бледно-коричневого цвета. Отроги Карпат, вдруг вспомнил Андреас, и в то же мгновение мысленно увидел свою школу, всю школу: коридоры и бюст Цицерона, тесный двор, зажатый многоэтажными домами казарменного типа, в которых летом на подоконниках лежали женщины в одних бюстгальтерах, увидел буфет рядом со швейцарской, где можно было выпить стакан какао, и большую, холодную кладовую, где на переменках они торопливо затягивались сигаретой. Отроги Карпат…
Палец небритого передвинулся к юго-востоку.
– Херсон, – сказал он, – перед моим отъездом мы стояли в Херсоне, а теперь снова отступаем; наверное, к Львову или в венгерские Карпаты. В Никополе тоже прорыв фронта. Слышал сводку? Наши удирают во все лопатки, и там все развезло. Слякоть! Представляешь себе, какое дерьмо, весь транспорт встал, а когда три машины подряд застревают – пиши пропало, пробка, никто не может двинуться ни вперед, ни назад, и все взрывают к чертовой матери… да, все взрывают, и люди должны шлепать по грязи на своих двоих… даже генералы… Желаю им этого ото всей души… хотя нет, генералы драпают на самолетах, уверен… жаль, что им никогда не приходится шлепать по грязи, как любимице фюрера – пехоте. Ты пехотинец?
– Да, – сказал Андреас. Он почти не слушал небритого. Взгляд его покоился на бледно-коричневом пятне, на котором было всего-навсего четыре кружочка: один очень жирный – Львов, один поменьше – Черновицы и два совсем маленьких – Коломыя и Станислав.
– Подари мне свою карту, – сказал он хрипло, – подари, – повторил он, не глядя на небритого. Он просто не смог бы расстаться с этой картой, он весь дрожал, боялся, что небритый скажет «нет». Ведь для многих людей какая-нибудь безделица, на которую неожиданно польстился другой, вдруг приобретает особую ценность. Безделица, которую они, быть может, через минуту выбросили бы, становится для них дорогой и невозместимой только потому, что она оказалась нужной другому.
Да, таких людей много, но небритый не принадлежал к их числу.
– Сделай одолжение, – сказал он удивленно, – она ведь никакой ценности не представляет. Красная цена ей – двадцать пфеннигов. И к тому же карта потрепанная. Ты куда едешь?
– В Никополь, – сказал Андреас и, произнеся это слово, опять ощутил отвратительную пустоту. Ему казалось, что он соврал небритому. И он боялся взглянуть ему в глаза.
– Пока ты туда доползешь, Никополь нам улыбнется. В Кишинев – не спорю – ты еще можешь попасть… И то неизвестно…
– Думаешь? – спросил Андреас, слово «Кишинев» ему тоже ничего не говорило.
– Конечно. Ко ломы я – дело другое, – небритый засмеялся. – Сколько ты будешь добираться до места? А ну-ка! Завтра утром мы приедем в Бреслау. Завтра вечером в Пшемысль. Словом, во Львове мы будем не раньше четверга или пятницы, может быть, даже в пятницу вечером. Ну вот, в субботу вечером я, значит, сойду в Коломые, а тебе понадобится еще несколько дней, даже целая неделя, если проявишь смекалку. А через неделю Никополь накроется, через неделю мы его потеряем как пить дать.
Суббота, подумал Андреас, совершенно прочное, определенное понятие. В субботу я еще буду жив. Загадывать на такой короткий срок он прежде не решался, только теперь он понял, почему сердце ему ничего не говорило, когда он исчислял время месяцами или даже годами. Он совершал прыжок далеко-далеко за роковую черту, стрелял в пустоту, и выстрел не мог вызвать эхо – там была ничейная земля, для него давно потерянная. Конец близко, до жути близко. Суббота… Стрелка заметалась как бешеная, заметалась радостно и страдальчески. В субботу я еще буду жив, всю субботу. Еще три дня. Но ведь в субботу вечером небритый уже намерен приехать в Коломыю, а я, значит, к концу дня должен быть в Черновицах. Черновицы – уже пустота! Все должно случиться между Львовом и Черновицами, и вовсе не в субботу. Воскресенье! – вдруг пронзило его… Пустота… Почти пустота. Мягкое, очень-очень грустное и неопределенное чувство. Я умру в воскресенье утром между Львовом и Черновицами.
Только сейчас он взглянул на небритого и испугался. Лицо небритого под черной щетиной было белое как мел. В глазах у него застыл ужас. Почему? Ведь он едет в ремонтные мастерские, не на передовую. Откуда же этот ужас, эта тоска? Нет, не с похмелья только. Андреас посмотрел небритому прямо в глаза и еще больше испугался, будто заглянул а бездонную пропасть, в пропасть отчаяния. Он увидел не только ужас и пустоту, но и нечто неумолимо засасывающее) теперь он понял, почему небритый напивался, все время напивался – ту пропасть надо было без конца чем-то заполнять.
– Смехота, – вдруг хрипло сказал небритый, – смехота, у меня ведь еще отпуск. Я в отпуске до следующей пятницы, еще целую неделю. Но я смотался раньше времени… Моя жена… моя жена… – что-то сдавило ему горло: рыдание или ярость. – Моя жена, – сказал он, – да, моя жена – шлюха. Да, – он вдруг громко захохотал, – да, она шлюха, приятель. Смехота. Человек прошел всю Европу насквозь, спал с француженкой, путался с румынкой, бегал за бабами в Киеве, а когда ехал на побывку, то и по дороге, например в Варшаве или в Кракове, тоже не терял времени даром: уж больно польки хороши. Нет, времени даром я не терял, а потом… потом, – небритого опять начало душить не то рыдание, не то ярость, – а потом ты, стало быть, заявляешься к себе домой как снег на голову, после года и трех месяцев отлучки, и на твоем диване развалился какой-то жлоб – пленный. Да, пленный развалился на твоем диване; патефон наигрывает танго, а твоя старуха в красной пижаме сидит у столика и сбивает коктейль: вот как все было со мной. Я ведь посылал ей до черта спирта и ликеров… Из Франции, из Венгрии, из России… Тот парень чуть не проглотил сигарету от ужаса, а жена взвыла как зверь… Клянусь, как зверь, – дрожь сотрясала широкие плечи небритого, – как зверь, клянусь. Больше я ничего не видел.
Андреас испуганно обернулся, бросил короткий быстрый взгляд через плечо. Белобрысый их не слышал. Он спокойно посиживал себе, совсем спокойно: на редкость уютно устроился; в руках он держал очень чистенькую банку с отвинчивающейся крышкой и мазал на белый хлеб ярко-красный конфитюр. Мазал очень аккуратно, не торопясь, и так же ел – ни дать ни взять скромный чинуша, какой-нибудь обер-инспектор. А может, он в самом деле инспектор? Небритый замолчал, его все еще бил озноб. Нет, никто ничего не слышал, слова его заглушал шум поезда… они унеслись… их бесследно унес ветер… может, они улетели назад в Дрезден… в Радебейль… туда, где поселилась только что народившаяся муха, туда, где стоит, опершись на велосипед, девушка в желтом платье… все еще стоит… все еще…
– Ну вот, – сказал небритый, теперь он говорил скороговоркой и как бы по обязанности, будто хотел поскорее размотать начатый клубок, – ну вот, я тут же смылся, кинулся опрометью. По дороге туда я надел спецовку: берег черные брюки от парадной танкистской формы, боялся, что складка разойдется. И я так ждал встречи с женой… радовался, как ненормальный… и не из-за того вовсе… не из-за того. Нет, нет! – Он перешел на крик. – Ждешь совсем не того, совсем не того. Наконец-то ты у себя дома, со своей женой… с чужими бабами все по-другому, ты забываешь их через час… И вдруг я увидел этого пленного, долговязый парень, вот все, что я успел разглядеть; он валялся на диване с сигаретой, мы так никогда не валяемся… Славянская лень… он был славянин, я увидел это по его носу… По носу все сразу видно.
Надо чаще молиться, думал Андреас, с тех пор, как я уехал из дому, я почти не молился.
Небритый замолчал, уставился в окно: мирный пейзаж, все позолочено солнцем. Белобрысый сидел на том же месте, прихлебывал из фляжки кофе, ел теперь белый хлеб с маслом – масло у него хранилось в новенькой масленке – и он ел очень размеренно, очень опрятно. '
Надо чаще молиться, думал Андреас: он уже собрался было прочесть молитву, но тут небритый снова заговорил:
– Да, я кинулся опрометью. Сел в первый же поезд, и все забрал с собой: спирт, мясо, деньги. Сколько денег я вез… все для нее, приятель. Для кого же я хапал? Все для нее… Эх, скорей бы напиться, скорей бы напиться… Но где достать водку? Ума не приложу. Народ здесь дурной, черного рынка нет.
– У меня найдется выпить, – сказал Андреас. – Дать?
– Выпить… Приятель… Выпить! Андреас улыбнулся.
– Давай махнемся: я тебе – бутылку, ты мне – карту. Идет?
Небритый обнял его. Лицо у него стало почти счастливым. Андреас нагнулся, нашарил в мешке бутылки. В голове у него мелькнуло: непедагогично давать небритому сразу две бутылки, вторую надо попридержать до тех пор, пока его снова не разберет или пока он не проспится! Однако он тут же нагнулся еще раз и вытащил вторую бутылку.
– На, – сказал он, – пей сам, я это дело не слишком жалую.
Скоро я умру, думал он, скоро, скоро, и это «скоро» уже не такое расплывчатое, к этому «скоро» я понемногу подбираюсь, уже незаметно ощупал его, обнюхал со всех сторон… Уже знаю, что умру в ночь с субботы на воскресенье между Львовом и Черновицами… В Галиции… в Восточной Галиции – в самом низу карты. Оттуда рукой подать до Буковины и до Волыни. Названия эти похожи на названия незнакомых напитков. «Буковина» – так могла бы называться очень крепкая сливовая водка. «Волынь» – напоминает неестественно густое, сиропообразное пиво; однажды я пил такое пиво в Будапеште, не пиво, а пивной кисель… Он снова посмотрел в окно, в стекле было видно, что происходит за его спиной. Он увидел, как небритый поднял бутылку, как предложил выпить белобрысому и как тот отрицательно покачал головой. Потом Андреас взглянул в окно, но там ничего не было, кроме необозримых равнин, тянувшихся до самого горизонта, этого до головокружения далекого горизонта, который будет у него перед глазами и в тот роковой час.
Как хорошо, думал он, что я не один. Разве я мог бы вынести все это один? Я рад, что согласился играть в карты и познакомился с этими двумя. Небритый понравился мне с первого взгляда, а белобрысый… этот белобрысый, видно, не такой уж испорченный субъект, каким он кажется, а может, он правда, испорченный, но все равно он человек. Хуже всего, когда ты один. Было бы ужасно тяжело чувствовать себя одиноким в толпе, которая уже опять заполнила вагон, среди этих болванов, которые не говорят ни о чем, кроме своей увольнительной и своих фронтовых подвигов, кроме чинов, наград, жратвы, курева и баб, баб, баб; послушать их – все женщины валяются у них в ногах. А обо мне, подумал Андреас, ни одна не заплачет. Как странно. И грустно. Жаль, что на всем свете нет девушки, которая вспомнила бы обо мне. Пускай бы даже я принес ей несчастье. Господь бог любит несчастных. Несчастье это и есть жизнь. И боль это жизнь. Как жаль, что ни одна девушка обо мне не вспомнит и но будет плакать по мне. Я потянул бы ее за собой… плачущую… Потянул за собой… Все лучше, чем целую вечность проплакать одной. Но такой девушки нет. Ни одну я не целовал до сих пор. Странно! Впрочем, хотя и не наверняка, одна девушка все же вспомнит обо мне. Нет, не вспомнит… Наши взгляды встретились на десятую долю секунды, а то и меньше. Но с тех пор я не могу забыть ее глаза. Три с половиной года я помнил о ней, не мог забыть. Десятая доля секунды, а то и меньше! Я не знаю, как ее зовут, ничего не знаю о ней. Помню только ее глаза; очень тихие, робкие, цвета песка, напитанного дождем, скорбные глаза – в них было что-то кошачье, но еще больше человеческого; я не знаю даже, как ее зовут, не знаю, где она живет. Три с половиной года! Не знаю, какого она роста: высокая или маленькая; даже руки ее не разглядел. Хоть бы знать, какие у нее руки! Я видел только ее лицо и то мельком: темные волосы, может, черные, а может, каштановые, худое удлиненное лицо, не такое уж красивое, не такое уж выразительное, но все заслонили ее глаза, почти раскосые, цвета темного песка, глаза, полные скорби; эти глаза созданы для меня, для меня одного; только десятую долю секунды они смотрели в мои глаза, улыбались мне… Там был забор, а за забором дом, и я увидел на заборе локти девушки, а между ними ее лицо и глаза. Это случилось во Франции, в паршивой дыре за Амьеном. Летнее небо от зноя стало белесым. Под ногами мелькало шоссе, оно витками шло в гору и было обсажено жалкими метелками, справа тянулся высокий кирпичный забор, позади, как в котле, кипел Амьен: над городом поднимался дым, и этот темный дым боя сгустился, подобно грозовой туче: слева от меня шли машины с истеричными офицерами, грохотали наглые танки, обсыпавшие нас пылью, а где-то впереди рычали пушки. От виражей у меня внезапно закружилась голова, и все поплыло перед глазами, а потом вдруг забор опрокинулся и потянул меня за собой, словно я и забор были одно целое. Мир закрутился у меня в глазах; я не видел больше ничего, кроме падающего самолета, но самолет летел не сверху вниз, не с неба на землю, а с земли на небо; и тут мне Почудилось, что небо – это земля и что я лежу на его серо-синей безжалостно раскаленной поверхности. Но вот кто-то брызнул мне в лицо коньяком, потер виски, влил коньяк в глотку; я поднял глаза и увидел над собой забор, этот самый замысловато сложенный из кирпичей забор с просветами, увидел два острых локтя и на десятую долю секунды встретился взглядом с девушкой. А потом лейтенант заорал: «Нечего! Нечего! Подымайся!», и кто-то взял меня за шиворот и снова втолкнул в колонну на шоссе, шоссе опять подхватило меня и понесло дальше – я был стиснут со всех сторон, слился с марширующей колонной и даже не смог обернуться назад, не смог обернуться…
Я так хотел бы знать, какой лоб у той девушки, какой рот, какая грудь и какие руки. Разве это желание предосудительно? И еще мне хотелось бы узнать ее душу. Неужели я прошу слишком многого? И кому помешало бы, если бы я поцеловал ту девушку в губы, прежде чем меня забросило в другую дыру и ранило в ногу. Стояло лето, поля были золотые, правда, худосочные колосья кое-где уже успели почернеть – их сожрала засуха. Но это ничего не изменяло. Все равно я чуть не пал смертью храбрых на колосящейся ниве, хотя такая смерть мне особо ненавистна, она сразу вызывает у меня в памяти одно стихотворение, а я не желаю помирать, как написано в стихотворениях и как изображается на плакатах, прославляющих эту поганую войну… Как бы то ни было, я лежал на колосящейся ниве, лежал раненый, истекал кровью и проклинал все на свете, ибо обстоятельства складывались точь-в-точь как в ура-патриотических стихах, вплоть до того, что я вполне мог отдать богу душу всего в пяти минутах хода от любимых девичьих глаз.
Оказалось, что у меня повреждена кость. И я стал героем, поскольку был ранен на полях Франции под Амьеном, недалеко от забора, с маниакальным упорством взбегавшего на крутизну, в пяти минутах от той девушки, у которой я успел разглядеть одни лишь глаза. Всего десятую долю секунды видел я свою единственную возлюбленную – а может, мне все это только приснилось? И вот мне уже суждено умереть между Львовом и Черновицами на бескрайних просторах чужой земли.
Разве я не обещал тем глазам молиться за них каждый день, каждый божий день? Сегодняшний день уже подходит к концу. Наступают сумерки, а вчера я резался в карты и только один раз, да и то мимоходом, вспомнил о ней, о девушке, имени которой я не знаю и губ которой никогда не целовал…
Самое постыдное, что Андреас вдруг ощутил голод. Сегодня четверг, в воскресенье он умрет, но голод мучил его, невзирая ни на что, от голода трещала голова, появилась слабость во всем теле. В тамбуре было очень тихо, толкотня прекратилась. Андреас сел рядом с небритым, тот с готовностью подвинулся – все трое молчали. Белобрысый тоже молчал. Он держал у рта губную гармонику, повернув ее обратной стороной. Гармоника у него была маленькая, и он лишь слегка трогал ее губами, она не издавала ни звука, но по лицу белобрысого было видно, что он мысленно наигрывает какие-то мелодии. А небритый в это время пил, пил целеустремленно и безмолвно, вливал в себя алкоголь через равные промежутки времени, и в глазах у него постепенно появлялся лихорадочный блеск. Андреас принялся за последнюю порцию пайковых бутербродов. Бутерброды эти хоть и зачерствели немного, но прекрасно утоляли голод. Пища богов! Он уничтожил целых шесть бутербродов, гору хлеба, и попросил у белобрысого фляжку с кофе. На редкость вкусные, отличные бутерброды, и, управившись с ними, Андреас почувствовал удивительную умиротворенность, пришел в благодушнейшее настроение. Он радовался, что оба его попутчика молчат и что в покачивании и в ровном стуке вагона было что-то убаюкивающее. Теперь я буду молиться, думал он, прочту все молитвы, какие помню назубок и еще несколько других в придачу. Он прочел сперва «Верую», потом «Отче наш», потом «Богородицу» и «Снизойди, святой дух», прочел еще раз «Верую», потому что эта молитва казалась ему верхом совершенства, затем молитву о заступничестве, которую читают в страстную пятницу – эту молитву он любил за то, что она всеобъемлюща, за то, что ее можно читать, думая и о некрещеных иудеях. Он вспомнил Черновицы и особо помолился за евреев в Черновицах и за евреев во Львове… В Станиславе и в Коломые тоже, наверное, жили евреи… Потом он еще раз прочел «Отче наш» и молитву, которую сочинил сам; приятно было молиться в полной тишине, сидя рядом со своими попутчиками, один из которых с большим чувством, но беззвучно наигрывал на губной гармонике, повернутой обратной стороной, а другой все время прикладывался к бутылке…
– Да открой же! – закричал он Андреасу.
– Дверь заперта, она не открывается! – заорал Андреас в ответ.
– Не сметь кричать, открыть! Открыть немедленно. Андреас замолк и вперил мрачный взгляд в лейтенанта.
Я скоро умру, думал он, а этот лейтенантишка орет на меня.
Он отвел глаза, стал смотреть в сторону; солдаты, которыми командовал лейтенант, пересмеивались эа его спиной. У этих солдат лица были отнюдь не новые – у них были старые, серые, мудрые лица, только обмундирование у них было новое, но даже их ордена и те казались старыми и подержанными; только лейтенант был новый-преновый; и лицо у него было новенькое, с иголочки. Теперь щеки у лейтенанта стали еще пунцовей, и даже голубые глаза слегка покраснели. Он заговорил тише, просто до жути тихо, так угрожающе тихо, что Андреас расхохотался.
– Откроешь ты, наконец, дверь? – спросил лейтенант. Бешенство брызгало из его блестящих форменных пуговиц. – Почему ты на меня не смотришь? – снова завопил он.
Но Андреас по-прежнему отводил глаза. Скоро я умру, думал он, всех этих людей, которые стоят здесь на платформе, я больше никогда не увижу, не увижу никого из них. И этот запах я уже не услышу, запах грязи и паровозной гари, который перебивает сейчас запах новой, с иголочки формы лейтенанта, пошитой из эрзац-сукна.
– Я велю тебя арестовать! – завопил лейтенант. – Я сообщу о тебе командиру патруля!
Счастье, что проснулся белобрысый. Лицо у него было заспанное, но, подскочив к окну, он сразу встал руки по швам, выправка у него оказалась безукоризненной.
– Разрешите доложить, господин лейтенант, – отбарабанил он, – дверь, к сожалению, заперта железнодорожным начальством ввиду ее поломки, с целью предотвращения несчастных случаев. – Он сказал это в точности, как предписано уставом, быстро, услужливо и четко – как часы, которые бьют двенадцать.
Лейтенант задохнулся от бешенства.
– А почему ты мне ничего не объяснил? – снова накинулся он на Андреаса.
– Разрешите еще раз доложить, господин лейтенант: мой товарищ глухой, к сожалению, совершенно глухой, – опять затараторил белобрысый. – Черепное ранение.
Солдаты позади лейтенанта захихикали, лейтенант сделался красный как рак, потом вдруг круто повернулся и пошел к другой двери. Все стадо побрело за ним.
– Кретин несчастный! – вполголоса бросил ему вслед белобрысый.
Я мог бы здесь сойти, думал Андреас, присматриваясь к отчаянной вокзальной сутолоке, я мог бы здесь сойти, податься нуда глаза глядят, а потом бы меня схватили, поставили к станке, и тогда я не подох бы где-нибудь между Львовом и Черновицами: меня расстреляли бы в ближайшей дыре в Саксонии или я сгнил бы в концлагере. Но я стою тут, и тело у меня налито свинцом. Стою не двигаясь, будто каменный; я сросся с этим поездом, и поезд сросся со мной, он мчит меня навстречу судьбе, и самое странное, что у меня нет ни малейшего желания сойти, прогуляться по берегу Эльбы под этими тихими деревьями. Меня влечет на земли Польши, влечет к чужим небесам с такой силой и страстью, словно я влюбленный, который ждет не дождется встречи с любимой. Скорей бы трогался поезд, пусть летит стрелой. Почему мы так долго стоим, почему застряли в этой проклятой Саксонии? Почему именно сейчас замолк наигранно-бодрый голос? Я сгораю от нетерпения и ничего не боюсь: как странно, что я ничего не боюсь, не боюсь; испытываю только непонятное любопытство и смутную тревогу. И все же я не хочу умирать. Хочу жить; в теории – жизнь прекрасна; но сойти с поезда у меня нет желания, я не сойду, даже дико подумать, что я мог бы сойти с поезда. А ведь достаточно пробежать по вагону, бросить тут этот дурацкий мешок, и я на воле, я мог бы гулять под деревьями, под осенними деревьями, а вместо этого стою здесь – и тело у меня налито свинцом, я хочу остаться в поезде, меня влечет в чужую страну, во мглу, к этому неведомому перегону между Львовом и Черновицами, где мне суждено умереть…
Почти сразу после Дрездена небритый проснулся. Лицо его под щетиной было совершенно серого цвета, а глаза стали еще несчастнее. Он молча открыл банку мясных консервов и начал вилкой выковыривать оттуда куски мяса. Руки у него были грязные, и он то и дело ронял кусочки мяса на пол, уже сплошь замусоренный окурками и той неопределенного происхождения грязью, которую всегда оставляют после себя солдаты, на пол, где он ляжет спать ночью. Белобрысый тоже принялся за еду. Андреас стоял у окна и смотрел вдаль невидящими глазами – было уже светло, но солнце еще не слепило, впрочем, он все равно ничего не замечал. Мысли его витали где-то там, в зеленых садах Дрездена. Он с нетерпением ждал, когда небритый закончит трапезу: тогда он сможет попросить у него карту.
…Что это за неведомый перегон между Львовом и Черновицами? Никополь он себе представлял. Львов тоже. Пшемысль тоже… Одессу и Николаев тоже… И Керчь… А вот Черновицы для него книга за семью печатями. При этом слове в памяти всплывают старые евреи, запах лука, мрачные переулки, плоские крыши, широкие проспекты и старинные староавстрийские административные здания – фасады с отбитой штукатуркой, императорско-габсбургские фасады в заросших садах, – в которых сейчас, быть может, помещаются госпитали или приемные пункты для раненых, и эти удивительные меланхоличные восточные бульвары с невысокими, приземистыми деревьями, невысокими, потому что иначе их кроны могут задавить дома с плоскими крышами. Деревья без верхушек…
Вот как выглядят, наверное, Черновицы. Это он знает, но все пространство между Львовом и Черновицами для него белое пятно. Кажется, это пространство называют Галицией. Кажется, Львов считается главным городом Галиции. И где-то в тех местах Волынь; темные, угрюмые слова, пахнущие погромами и необозримыми поместьями, адски грустными поместьями, в которых томные дамы мечтают об адюльтерах, потому что им осточертели жирные затылки их супругов…
Галиция – темное слово, ужасное слово и все же влекущее. В нем есть что-то напоминающее нож, медленно режущий нож… Галиция…
С Львовом все в порядке. Львов он может себе представить. Эти города на востоке прекрасны, но сумрачны, лишены всякой легкости; у них кровавое прошлое, но сейчас на их улицах царит тишина, тишина и одичание.
Небритый выбросил в окно пустую консервную банку, сунул в карман початую краюху хлеба и закурил. Лицо у него было печальное, к тому же оно выражало раскаянье, будто он стыдился этой их бесшабашной картежной игры и пьянства; он встал у окна рядом с Андреасом, и Андреас понял, что небритому хочется излить душу.
– Смотри-ка, – сказал он, – фабрика. Мебельная фабрика.
– Да, – ответил Андреас; он ничего не видел и ни на что не хотел смотреть, кроме карты Украины. – Не дашь ли ты мне, – он сделал над собой усилие, чтобы договорить фразу, – не дашь ли ты мне карту?
– Какую карту?
Андреас почувствовал дикий страх, ощутил, как бледнеет. А вдруг у небритого нет карты?…
– Карту, – сказал он, запинаясь, – географическую карту.
– Вот оно что!… – Небритый нагнулся, пошарил у себя в мешке, потом протянул Андреасу сложенную карту.
Плохо то, что небритый тоже склонился над картой. Он дохнул на Андреаса, и тот уловил запах консервов и кислый, въедливый запах переваренного в желудке алкоголя. И еще от небритого несло потом и грязью. Вначале Андреас от волнения вообще ничего не различал, потом различил палец небритого, толстый, красный, грязный и очень простецкий палец; небритый сказал: – Вот куда я еду.
Андреас прочел название: «Коломыя». Ну и чудеса, Львов находится совсем недалеко от этой самой Коломыи. И тут же перевел взгляд обратно… Станислав, Львов… Львов… Станислав, Коломыя, Черновицы. Удивительное дело, думал он, Станислав, Коломыя… эти названия не вызывают отклика. А между тем его внутренний голос, этот его недремлющий, высокочувствительный голос качался и дрожал сейчас, как стрелка компаса, которая еще не остановилась на нужном месте. Коломыя… Доеду ли я до Коломыи? Ничего определенного… странное качание беспокойной стрелки… Станислав? Стрелка по-прежнему дрожит. Никополь, вдруг вспомнил он. Нет, тут пустота.
– Вот, – сказал небритый, – здесь моя часть. Ремонтные мастерские. Мне повезло, – голос у него был такой, словно он сообщал: «Мне дьявольски не повезло».
Странное дело, думал Андреас, я был уверен, что в тех краях равнина; зеленое пятно с редкими черными кружочками, но, судя по карте, это не так: пятно на ней бледно-коричневого цвета. Отроги Карпат, вдруг вспомнил Андреас, и в то же мгновение мысленно увидел свою школу, всю школу: коридоры и бюст Цицерона, тесный двор, зажатый многоэтажными домами казарменного типа, в которых летом на подоконниках лежали женщины в одних бюстгальтерах, увидел буфет рядом со швейцарской, где можно было выпить стакан какао, и большую, холодную кладовую, где на переменках они торопливо затягивались сигаретой. Отроги Карпат…
Палец небритого передвинулся к юго-востоку.
– Херсон, – сказал он, – перед моим отъездом мы стояли в Херсоне, а теперь снова отступаем; наверное, к Львову или в венгерские Карпаты. В Никополе тоже прорыв фронта. Слышал сводку? Наши удирают во все лопатки, и там все развезло. Слякоть! Представляешь себе, какое дерьмо, весь транспорт встал, а когда три машины подряд застревают – пиши пропало, пробка, никто не может двинуться ни вперед, ни назад, и все взрывают к чертовой матери… да, все взрывают, и люди должны шлепать по грязи на своих двоих… даже генералы… Желаю им этого ото всей души… хотя нет, генералы драпают на самолетах, уверен… жаль, что им никогда не приходится шлепать по грязи, как любимице фюрера – пехоте. Ты пехотинец?
– Да, – сказал Андреас. Он почти не слушал небритого. Взгляд его покоился на бледно-коричневом пятне, на котором было всего-навсего четыре кружочка: один очень жирный – Львов, один поменьше – Черновицы и два совсем маленьких – Коломыя и Станислав.
– Подари мне свою карту, – сказал он хрипло, – подари, – повторил он, не глядя на небритого. Он просто не смог бы расстаться с этой картой, он весь дрожал, боялся, что небритый скажет «нет». Ведь для многих людей какая-нибудь безделица, на которую неожиданно польстился другой, вдруг приобретает особую ценность. Безделица, которую они, быть может, через минуту выбросили бы, становится для них дорогой и невозместимой только потому, что она оказалась нужной другому.
Да, таких людей много, но небритый не принадлежал к их числу.
– Сделай одолжение, – сказал он удивленно, – она ведь никакой ценности не представляет. Красная цена ей – двадцать пфеннигов. И к тому же карта потрепанная. Ты куда едешь?
– В Никополь, – сказал Андреас и, произнеся это слово, опять ощутил отвратительную пустоту. Ему казалось, что он соврал небритому. И он боялся взглянуть ему в глаза.
– Пока ты туда доползешь, Никополь нам улыбнется. В Кишинев – не спорю – ты еще можешь попасть… И то неизвестно…
– Думаешь? – спросил Андреас, слово «Кишинев» ему тоже ничего не говорило.
– Конечно. Ко ломы я – дело другое, – небритый засмеялся. – Сколько ты будешь добираться до места? А ну-ка! Завтра утром мы приедем в Бреслау. Завтра вечером в Пшемысль. Словом, во Львове мы будем не раньше четверга или пятницы, может быть, даже в пятницу вечером. Ну вот, в субботу вечером я, значит, сойду в Коломые, а тебе понадобится еще несколько дней, даже целая неделя, если проявишь смекалку. А через неделю Никополь накроется, через неделю мы его потеряем как пить дать.
Суббота, подумал Андреас, совершенно прочное, определенное понятие. В субботу я еще буду жив. Загадывать на такой короткий срок он прежде не решался, только теперь он понял, почему сердце ему ничего не говорило, когда он исчислял время месяцами или даже годами. Он совершал прыжок далеко-далеко за роковую черту, стрелял в пустоту, и выстрел не мог вызвать эхо – там была ничейная земля, для него давно потерянная. Конец близко, до жути близко. Суббота… Стрелка заметалась как бешеная, заметалась радостно и страдальчески. В субботу я еще буду жив, всю субботу. Еще три дня. Но ведь в субботу вечером небритый уже намерен приехать в Коломыю, а я, значит, к концу дня должен быть в Черновицах. Черновицы – уже пустота! Все должно случиться между Львовом и Черновицами, и вовсе не в субботу. Воскресенье! – вдруг пронзило его… Пустота… Почти пустота. Мягкое, очень-очень грустное и неопределенное чувство. Я умру в воскресенье утром между Львовом и Черновицами.
Только сейчас он взглянул на небритого и испугался. Лицо небритого под черной щетиной было белое как мел. В глазах у него застыл ужас. Почему? Ведь он едет в ремонтные мастерские, не на передовую. Откуда же этот ужас, эта тоска? Нет, не с похмелья только. Андреас посмотрел небритому прямо в глаза и еще больше испугался, будто заглянул а бездонную пропасть, в пропасть отчаяния. Он увидел не только ужас и пустоту, но и нечто неумолимо засасывающее) теперь он понял, почему небритый напивался, все время напивался – ту пропасть надо было без конца чем-то заполнять.
– Смехота, – вдруг хрипло сказал небритый, – смехота, у меня ведь еще отпуск. Я в отпуске до следующей пятницы, еще целую неделю. Но я смотался раньше времени… Моя жена… моя жена… – что-то сдавило ему горло: рыдание или ярость. – Моя жена, – сказал он, – да, моя жена – шлюха. Да, – он вдруг громко захохотал, – да, она шлюха, приятель. Смехота. Человек прошел всю Европу насквозь, спал с француженкой, путался с румынкой, бегал за бабами в Киеве, а когда ехал на побывку, то и по дороге, например в Варшаве или в Кракове, тоже не терял времени даром: уж больно польки хороши. Нет, времени даром я не терял, а потом… потом, – небритого опять начало душить не то рыдание, не то ярость, – а потом ты, стало быть, заявляешься к себе домой как снег на голову, после года и трех месяцев отлучки, и на твоем диване развалился какой-то жлоб – пленный. Да, пленный развалился на твоем диване; патефон наигрывает танго, а твоя старуха в красной пижаме сидит у столика и сбивает коктейль: вот как все было со мной. Я ведь посылал ей до черта спирта и ликеров… Из Франции, из Венгрии, из России… Тот парень чуть не проглотил сигарету от ужаса, а жена взвыла как зверь… Клянусь, как зверь, – дрожь сотрясала широкие плечи небритого, – как зверь, клянусь. Больше я ничего не видел.
Андреас испуганно обернулся, бросил короткий быстрый взгляд через плечо. Белобрысый их не слышал. Он спокойно посиживал себе, совсем спокойно: на редкость уютно устроился; в руках он держал очень чистенькую банку с отвинчивающейся крышкой и мазал на белый хлеб ярко-красный конфитюр. Мазал очень аккуратно, не торопясь, и так же ел – ни дать ни взять скромный чинуша, какой-нибудь обер-инспектор. А может, он в самом деле инспектор? Небритый замолчал, его все еще бил озноб. Нет, никто ничего не слышал, слова его заглушал шум поезда… они унеслись… их бесследно унес ветер… может, они улетели назад в Дрезден… в Радебейль… туда, где поселилась только что народившаяся муха, туда, где стоит, опершись на велосипед, девушка в желтом платье… все еще стоит… все еще…
– Ну вот, – сказал небритый, теперь он говорил скороговоркой и как бы по обязанности, будто хотел поскорее размотать начатый клубок, – ну вот, я тут же смылся, кинулся опрометью. По дороге туда я надел спецовку: берег черные брюки от парадной танкистской формы, боялся, что складка разойдется. И я так ждал встречи с женой… радовался, как ненормальный… и не из-за того вовсе… не из-за того. Нет, нет! – Он перешел на крик. – Ждешь совсем не того, совсем не того. Наконец-то ты у себя дома, со своей женой… с чужими бабами все по-другому, ты забываешь их через час… И вдруг я увидел этого пленного, долговязый парень, вот все, что я успел разглядеть; он валялся на диване с сигаретой, мы так никогда не валяемся… Славянская лень… он был славянин, я увидел это по его носу… По носу все сразу видно.
Надо чаще молиться, думал Андреас, с тех пор, как я уехал из дому, я почти не молился.
Небритый замолчал, уставился в окно: мирный пейзаж, все позолочено солнцем. Белобрысый сидел на том же месте, прихлебывал из фляжки кофе, ел теперь белый хлеб с маслом – масло у него хранилось в новенькой масленке – и он ел очень размеренно, очень опрятно. '
Надо чаще молиться, думал Андреас: он уже собрался было прочесть молитву, но тут небритый снова заговорил:
– Да, я кинулся опрометью. Сел в первый же поезд, и все забрал с собой: спирт, мясо, деньги. Сколько денег я вез… все для нее, приятель. Для кого же я хапал? Все для нее… Эх, скорей бы напиться, скорей бы напиться… Но где достать водку? Ума не приложу. Народ здесь дурной, черного рынка нет.
– У меня найдется выпить, – сказал Андреас. – Дать?
– Выпить… Приятель… Выпить! Андреас улыбнулся.
– Давай махнемся: я тебе – бутылку, ты мне – карту. Идет?
Небритый обнял его. Лицо у него стало почти счастливым. Андреас нагнулся, нашарил в мешке бутылки. В голове у него мелькнуло: непедагогично давать небритому сразу две бутылки, вторую надо попридержать до тех пор, пока его снова не разберет или пока он не проспится! Однако он тут же нагнулся еще раз и вытащил вторую бутылку.
– На, – сказал он, – пей сам, я это дело не слишком жалую.
Скоро я умру, думал он, скоро, скоро, и это «скоро» уже не такое расплывчатое, к этому «скоро» я понемногу подбираюсь, уже незаметно ощупал его, обнюхал со всех сторон… Уже знаю, что умру в ночь с субботы на воскресенье между Львовом и Черновицами… В Галиции… в Восточной Галиции – в самом низу карты. Оттуда рукой подать до Буковины и до Волыни. Названия эти похожи на названия незнакомых напитков. «Буковина» – так могла бы называться очень крепкая сливовая водка. «Волынь» – напоминает неестественно густое, сиропообразное пиво; однажды я пил такое пиво в Будапеште, не пиво, а пивной кисель… Он снова посмотрел в окно, в стекле было видно, что происходит за его спиной. Он увидел, как небритый поднял бутылку, как предложил выпить белобрысому и как тот отрицательно покачал головой. Потом Андреас взглянул в окно, но там ничего не было, кроме необозримых равнин, тянувшихся до самого горизонта, этого до головокружения далекого горизонта, который будет у него перед глазами и в тот роковой час.
Как хорошо, думал он, что я не один. Разве я мог бы вынести все это один? Я рад, что согласился играть в карты и познакомился с этими двумя. Небритый понравился мне с первого взгляда, а белобрысый… этот белобрысый, видно, не такой уж испорченный субъект, каким он кажется, а может, он правда, испорченный, но все равно он человек. Хуже всего, когда ты один. Было бы ужасно тяжело чувствовать себя одиноким в толпе, которая уже опять заполнила вагон, среди этих болванов, которые не говорят ни о чем, кроме своей увольнительной и своих фронтовых подвигов, кроме чинов, наград, жратвы, курева и баб, баб, баб; послушать их – все женщины валяются у них в ногах. А обо мне, подумал Андреас, ни одна не заплачет. Как странно. И грустно. Жаль, что на всем свете нет девушки, которая вспомнила бы обо мне. Пускай бы даже я принес ей несчастье. Господь бог любит несчастных. Несчастье это и есть жизнь. И боль это жизнь. Как жаль, что ни одна девушка обо мне не вспомнит и но будет плакать по мне. Я потянул бы ее за собой… плачущую… Потянул за собой… Все лучше, чем целую вечность проплакать одной. Но такой девушки нет. Ни одну я не целовал до сих пор. Странно! Впрочем, хотя и не наверняка, одна девушка все же вспомнит обо мне. Нет, не вспомнит… Наши взгляды встретились на десятую долю секунды, а то и меньше. Но с тех пор я не могу забыть ее глаза. Три с половиной года я помнил о ней, не мог забыть. Десятая доля секунды, а то и меньше! Я не знаю, как ее зовут, ничего не знаю о ней. Помню только ее глаза; очень тихие, робкие, цвета песка, напитанного дождем, скорбные глаза – в них было что-то кошачье, но еще больше человеческого; я не знаю даже, как ее зовут, не знаю, где она живет. Три с половиной года! Не знаю, какого она роста: высокая или маленькая; даже руки ее не разглядел. Хоть бы знать, какие у нее руки! Я видел только ее лицо и то мельком: темные волосы, может, черные, а может, каштановые, худое удлиненное лицо, не такое уж красивое, не такое уж выразительное, но все заслонили ее глаза, почти раскосые, цвета темного песка, глаза, полные скорби; эти глаза созданы для меня, для меня одного; только десятую долю секунды они смотрели в мои глаза, улыбались мне… Там был забор, а за забором дом, и я увидел на заборе локти девушки, а между ними ее лицо и глаза. Это случилось во Франции, в паршивой дыре за Амьеном. Летнее небо от зноя стало белесым. Под ногами мелькало шоссе, оно витками шло в гору и было обсажено жалкими метелками, справа тянулся высокий кирпичный забор, позади, как в котле, кипел Амьен: над городом поднимался дым, и этот темный дым боя сгустился, подобно грозовой туче: слева от меня шли машины с истеричными офицерами, грохотали наглые танки, обсыпавшие нас пылью, а где-то впереди рычали пушки. От виражей у меня внезапно закружилась голова, и все поплыло перед глазами, а потом вдруг забор опрокинулся и потянул меня за собой, словно я и забор были одно целое. Мир закрутился у меня в глазах; я не видел больше ничего, кроме падающего самолета, но самолет летел не сверху вниз, не с неба на землю, а с земли на небо; и тут мне Почудилось, что небо – это земля и что я лежу на его серо-синей безжалостно раскаленной поверхности. Но вот кто-то брызнул мне в лицо коньяком, потер виски, влил коньяк в глотку; я поднял глаза и увидел над собой забор, этот самый замысловато сложенный из кирпичей забор с просветами, увидел два острых локтя и на десятую долю секунды встретился взглядом с девушкой. А потом лейтенант заорал: «Нечего! Нечего! Подымайся!», и кто-то взял меня за шиворот и снова втолкнул в колонну на шоссе, шоссе опять подхватило меня и понесло дальше – я был стиснут со всех сторон, слился с марширующей колонной и даже не смог обернуться назад, не смог обернуться…
Я так хотел бы знать, какой лоб у той девушки, какой рот, какая грудь и какие руки. Разве это желание предосудительно? И еще мне хотелось бы узнать ее душу. Неужели я прошу слишком многого? И кому помешало бы, если бы я поцеловал ту девушку в губы, прежде чем меня забросило в другую дыру и ранило в ногу. Стояло лето, поля были золотые, правда, худосочные колосья кое-где уже успели почернеть – их сожрала засуха. Но это ничего не изменяло. Все равно я чуть не пал смертью храбрых на колосящейся ниве, хотя такая смерть мне особо ненавистна, она сразу вызывает у меня в памяти одно стихотворение, а я не желаю помирать, как написано в стихотворениях и как изображается на плакатах, прославляющих эту поганую войну… Как бы то ни было, я лежал на колосящейся ниве, лежал раненый, истекал кровью и проклинал все на свете, ибо обстоятельства складывались точь-в-точь как в ура-патриотических стихах, вплоть до того, что я вполне мог отдать богу душу всего в пяти минутах хода от любимых девичьих глаз.
Оказалось, что у меня повреждена кость. И я стал героем, поскольку был ранен на полях Франции под Амьеном, недалеко от забора, с маниакальным упорством взбегавшего на крутизну, в пяти минутах от той девушки, у которой я успел разглядеть одни лишь глаза. Всего десятую долю секунды видел я свою единственную возлюбленную – а может, мне все это только приснилось? И вот мне уже суждено умереть между Львовом и Черновицами на бескрайних просторах чужой земли.
Разве я не обещал тем глазам молиться за них каждый день, каждый божий день? Сегодняшний день уже подходит к концу. Наступают сумерки, а вчера я резался в карты и только один раз, да и то мимоходом, вспомнил о ней, о девушке, имени которой я не знаю и губ которой никогда не целовал…
Самое постыдное, что Андреас вдруг ощутил голод. Сегодня четверг, в воскресенье он умрет, но голод мучил его, невзирая ни на что, от голода трещала голова, появилась слабость во всем теле. В тамбуре было очень тихо, толкотня прекратилась. Андреас сел рядом с небритым, тот с готовностью подвинулся – все трое молчали. Белобрысый тоже молчал. Он держал у рта губную гармонику, повернув ее обратной стороной. Гармоника у него была маленькая, и он лишь слегка трогал ее губами, она не издавала ни звука, но по лицу белобрысого было видно, что он мысленно наигрывает какие-то мелодии. А небритый в это время пил, пил целеустремленно и безмолвно, вливал в себя алкоголь через равные промежутки времени, и в глазах у него постепенно появлялся лихорадочный блеск. Андреас принялся за последнюю порцию пайковых бутербродов. Бутерброды эти хоть и зачерствели немного, но прекрасно утоляли голод. Пища богов! Он уничтожил целых шесть бутербродов, гору хлеба, и попросил у белобрысого фляжку с кофе. На редкость вкусные, отличные бутерброды, и, управившись с ними, Андреас почувствовал удивительную умиротворенность, пришел в благодушнейшее настроение. Он радовался, что оба его попутчика молчат и что в покачивании и в ровном стуке вагона было что-то убаюкивающее. Теперь я буду молиться, думал он, прочту все молитвы, какие помню назубок и еще несколько других в придачу. Он прочел сперва «Верую», потом «Отче наш», потом «Богородицу» и «Снизойди, святой дух», прочел еще раз «Верую», потому что эта молитва казалась ему верхом совершенства, затем молитву о заступничестве, которую читают в страстную пятницу – эту молитву он любил за то, что она всеобъемлюща, за то, что ее можно читать, думая и о некрещеных иудеях. Он вспомнил Черновицы и особо помолился за евреев в Черновицах и за евреев во Львове… В Станиславе и в Коломые тоже, наверное, жили евреи… Потом он еще раз прочел «Отче наш» и молитву, которую сочинил сам; приятно было молиться в полной тишине, сидя рядом со своими попутчиками, один из которых с большим чувством, но беззвучно наигрывал на губной гармонике, повернутой обратной стороной, а другой все время прикладывался к бутылке…