Он взял ее за руку, встал и налил себе кофе.
   – Некоторых солдат, – сказала она вполголоса, – некоторых простых солдат я любила. Да… И мне было в высшей степени безразлично, что они немцы, хотя всех немцев я, собственно, должна ненавидеть. И знаешь, когда я дарила им свою любовь, я чувство-юла себя совершенно выключенной из игры, в которой все у нас сейчас так или иначе участвуют, а я даже больше других. Игра это вот какая – посылать на смерть людей, о которых ты не имеешь понятия. Например, – прошептала она, – например, какой-нибудь гость – обер-ефрейтор или генерал – сообщил мне что-то, и я передала его сообщение дальше; и вот уже целый механизм пришел в движение и где-то далеко погибли люди, потому что я передала его информацию по инстанции. Понятно? Представь себе, к примеру, что ты говоришь первому встречному на вокзале: «Поезжай, браток, этим поездом, этим, а не тем», и как раз на этот поезд нападут; «браток» погибнет, потому что ты сказал ему: «Поезжай этим поездом…» Было так чудесно дарить свою любовь без всяких задних мыслей. Просто отдаваться. Я ничего у них не выведывала для нашей мозаики и ничего им не говорила, я просто любила их. Как ужасно, что потом они всегда были печальны…
   – Мозаика? – хрипло спросил Андреас. – Что это значит?
   – Вся система шпионажа – мозаика. Сведения собираются в одно место, нумеруются; каждый, даже самый маленький, клочок информации, который нам удается добыть, идет в дело. Так создается целостная картина… очень кропотливая работа… из незначительных фактов создается целостная картина… мозаика… картина вашей жизни… вашей войны… вашей армии. Понимаешь? – спросила она и посмотрела на него очень серьезно. – Но весь ужас в том, что иногда мне кажется это бессмысленным. Убивают всегда только невинных. Всегда. Даже мы. Я давно об этом догадывалась, – она отвела взгляд от Андреаса, – но знаешь, по-настоящему поняла это лишь в ту минуту, как вошла сюда в комнату и увидела тебя. Твою спину и твой затылок в лучах солнца, – она показала на окно, у которого стояли два кресла. – Я помню слово в слово, что мне сказала старуха, посылая к тебе: «В гостиной ждет один молодчик, мне кажется, из него много не вытянешь, но зато он хорошо заплатит». Когда она это сказала, я подумала: ничего, что-нибудь я из него все же вытяну, а может, он из тех, кого я смогу полюбить, и он не станет моей жертвой. Ведь существуют только жертвы и палачи. А потом я увидела тебя, увидела, как ты стоишь у окна, увидела твою спину, твой затылок, всю твою молодую фигуру, понурую, словно тебе уже много тысяч лет; и лишь тут я осознала, что и мы тоже убиваем одних только невинных… одних невинных…
   Она плакала до жути беззвучно. Андреас ветел и пошел к роялю, проходя мимо нее, он погладил ее по затылку. Она с изумлением поглядела ему вслед. Слезы у нее моментально высохли. Теперь она смотрела на него не отрываясь: он сидел на табуретке у рояля, вперив глаза в клавиши, боязливо расправляя пальцы, на лбу у него появилась глубокая поперечная морщина, страдальческая морщина.
   Обо мне он забыл, думала Олина, забыл обо мне, самое обидное, что они о нас забывают, когда становятся самими собой. Обо мне он больше не думает, никогда больше не подумает. Завтра утром… в Стрые он умрет, даже не вспомнив обо мне.
   А ведь он моя первая и единственная любовь. Первая. Теперь он совсем один, невыразимо печален и совсем один. Морщина рассекла его лоб на две части, лицо его побледнело, он развел пальцы, словно хочет дотронуться до какого-то опасного зверя… Ах, если бы он смог что-нибудь сыграть, хоть что-нибудь, тогда он снова был бы со мной. Первое же созвучие вернет его ко мне. Ведь он мой, мой, мой… Мы близнецы, я всего на три дня старше его. Если бы он только мог что-нибудь сыграть. Все его тело свела судорога, он так мучительно развел пальцы, побелел как смерть, он так безмерно несчастен. И в памяти у него не осталось ничего, что мне хотелось ему внушить, играя на рояле… а потом рассказывая о себе; ничего не осталось – все исчезло, кроме привычной боли.
   Она оказалась права: когда внезапно с выражением злобы и отчаяния он ударил по клавишам, то сразу же поднял голову, самый первый его взгляд предназначался ей. А потом он улыбнулся. Никогда в жизни она не видела такого счастливого лица, как у него, у этого юноши у рояля, освещенного неярким, желтоватым светом лампы.
   Боже, как я его люблю, думала она, он сейчас такой счастливый, и он мой, и мы будем с ним в этой комнате до утра.
   Она думала, он сыграет что-нибудь шумное, бурное, что-нибудь искрящееся, блестящее – из Чайковского, Листа или Шопена, ведь он как безумный ударил по клавишам.
   Но он играл сонатину Бетховена. Нежную, простую, очень коварную для исполнителя музыкальную пьесу, и на секунду она испугалась, что он ее «смажет». Но он играл очень хорошо, очень осторожно, пожалуй, даже слишком осторожно, как бы не доверяя своему умению. И очень любовно. Никогда в жизни она не видела такого счастливого лица, как лицо этого солдата, отражавшееся в зеркальной крышке рояля. Он исполнял сонатину немного неуверенно, но очень чисто, она никогда не слышала, чтобы ее играли так чисто и проникновенно, он играл очень четко и безупречно ясно.
   Она надеялась, что он будет играть еще. На душе у нее стало легко: она лежала теперь на кушетке, где только что лежал он; в пепельнице дымилась сигарета, ей очень хотелось затянуться, но она не решалась взять сигарету – малейший шорох мог его спугнуть… Прекрасней всего было его лицо, очень счастливое лицо, отражавшееся в черной блестящей крышке рояля…
   – Да нет, – сказал он, смеясь, и встал, – что ж играть? Какой смысл? Надо было учиться вовремя, а я так и остался дилетантом… – Он наклонился над ней и отер ей слезы: как хорошо, что она плакала. – Лежи, – сказал он вполголоса, – не надо вставать. Я ведь тоже хотел рассказать тебе многое.
   – Да, – прошептала она, – рассказывай и налей мне вина.
   Как я счастлив, думал он, подходя к шкафу, бесконечно счастлив, хоть и убедился, что музыканта из меня не вышло. Чудес не бывает. Я так и не стал пианистом. С этой мечтой давно пора распроститься, и все равно я счастлив.
   Он заглянул в шкаф, а потом, повернув голову, спросил:
   – Какое вино ты хочешь?
   – Красное, – сказала она весело, – на этот раз красное.
   Он вынул из шкафа пузатую бутылку, увидел лист бумаги и карандаш, поглядел в ее записи. Сверху было написано что-то по-польски, очевидно, «спички», потом по-немецки «мозель», а дальше шло польское слово, которое наверняка означало «бутылка». Какой у нее прелестный почерк, подумал он, красивый, тонкий почерк. Под словом «мозель» он нацарапал «бордо», а под словом «бутылка», написанным Олиной по-польски, поставил кавычки.
   – Неужели ты и вправду записал? – смеясь, спросила она, когда он наливал вино.
   – Конечно.
   – Не можешь обмануть даже хозяйку публичного дома?
   – Напрасно думаешь, – сказал он и вдруг вспомнил дрезденский вокзал: с мучительной ясностью ощутил на языке вкус этого дня, увидел перед собой краснощекого лейтенанта. – Напрасно думаешь, я обманул одного лейтенанта в Дрездене.
   Он рассказал ей всю ту историю на вокзале. Она опять засмеялась.
   – Какой уж тут обман!
   – Самый настоящий, – возразил он, – я не должен был так поступать, мне надо было крикнуть ему вдогонку: «Я не глухой!» Но я молчал, потому что знал: скоро я умру, и потому что он так разорался. На душе было муторно. И меня сковала лень. Да, – продолжал он тихо, – на меня в самом деле напала страшная лень, мне было лень крикнуть ему; так приятно было ощущать во рту вкус жизни. Сперва я, конечно, хотел все разъяснить. Помню совершенно отчетливо ход своих мыслей: «Ты не вправе допускать, чтобы человек чувствовал себя по твоей милости униженным, даже если этот человек новоиспеченный лейтенант с новоиспеченным орденом на груди». Так нельзя, думал я… До сих пор он стоит у меня перед глазами; я вижу, как он смущенный, обескураженный, багрово-красный убирается восвояси, а за ним плетется толпа ухмыляющихся солдат – его подчиненных. Как сейчас вижу его толстые руки и жалкие плечи. Когда я вспоминаю его жалкие глупые плечи, то готов завыть. Мне было лень, просто лень открыть рот. Это был даже не страх, а самая обыкновенная лень. Как прекрасна жизнь, думал я, и эта снующая толпа. Один едет к жене, другой – к возлюбленной, а та женщина спешит к сыну. На дворе осень; как чудесно! А вот эта парочка, которая идет к выходу с перрона, будет сегодня весь вечер, всю ночь целоваться под развесистыми деревьями на берегу Эльбы. – Он вздохнул. – Я расскажу тебе про всех, кого я обманывал…
   – Не надо, – сказала она, – рассказывай лучше что-нибудь веселое… И подольше, – она засмеялась. – Тоже еще обманщик!
   – Я хочу рассказать всю правду. И когда я крал, и когда обманывал. – Он снова налил вино и чокнулся с ней. Они взглянули друг на друга, улыбнулись, и в эту секунду он вдруг по-новому увидел ее красивое лицо. Я должен удержать это лицо в памяти, думал он, удержать навсегда, ведь она принадлежит мне.
   Я люблю его, думала она, люблю его…
   – Мой отец, – начал он тихо, – мой отец умер от последствий тяжелого ранения, мучался целых три года после той войны. Когда он умер, мне был всего год. Мать ненамного пережила его. Никаких подробностей я не знаю. Все это мне рассказали в один прекрасный день, когда захотели объяснить, что та женщина, которую я считал матерью, вовсе мне не мать. Я вырос у тетки, сестры матери, которая вышла замуж за адвоката. Адвокат загребал кучу денег, но у нас с ней никогда не было ни гроша за душой. Он пил, И мне казалось вполне естественным, что по утрам за завтраком глава семьи с похмелья куролесит и злобствует; позже, правда, я познакомился с другими главами семей, отцами моих товарищей, но их я как-то не принимал всерьез. Мужчины, которые не напиваются каждый вечер, а по утрам, за кофе, не устраивают безобразных сцен, для меня просто-напросто не существовали. «Вещь, которой нет» – так, по-моему, говорили гуингнмы у Свифта. Я думал, все мы рождены для того, чтобы на нас орали. Женщины рождаются, чтобы их третировали, рождаются, чтобы всякими правдами и неправдами спасаться от судебных исполнителей, чтобы выносить оскорбительные попреки обманутых торговцев, чтобы выискивать все новые возможности брать в долг. Тетка моя была в этом смысле виртуозом. Она умудрялась всякий раз находить нового кредитора. Казалось, уже все потеряно, но тут она вдруг становилась тихой как мышь, принимала таблетку первитина и куда-то исчезала. Домой она никогда не возвращалась без денег. Я считал ее моей матерью, а этого жирного опухшего борова с красными лопнувшими жилками на щеках моим драгоценным родителем. Белки глаз у него были желтоватые, изо рта разило пивом, вонь от него шла, как от прокисших дрожжей. Я считал его моим отцом. Мы жили в просторном особняке, имели прислугу и тому подобное, но иногда у тетки не было ни пфеннига и она не могла сесть на трамвай, проехать несколько остановок. А мой дядя был знаменитым адвокатом… Тебе не скучно слушать? – вдруг прервал он себя и встал, чтобы еще раз наполнить рюмки.
   – Нет, – прошептала она, – нет, рассказывай дальше.
   Прошло всего несколько секунд, пока он осторожно наливал вино в высокие рюмки, которые стояли на курительном столике, но за эти секунды она успела оглядеть его руки и бледное худое лицо. Интересно, думала она, как он выглядел, когда ему было лет пять-шесть или когда ему было тринадцать и он сидел в том особняке эа завтраком. Этого жирного пьянчугу адвоката, который ковырял ложкой в джеме и ничего не желал есть, кроме колбасы, она легко могла себе представить. Напившись, они не хотят есть ничего, кроме колбасы! Его жена была, наверное, хрупкая женщина, а этот бледный маленький мальчонка был, вероятно, очень застенчив и боялся кашлянуть, хотя от тяжелого сигарного дыма у него першило в горле и хотелось кашлять. Но он боялся кашлянуть, потому что вечно пьяный жирный боров приходил от этого в ярость, потому что знаменитый адвокат, услышав детский кашель, буквально лез на стенку…
   – А тетя, – спросила она, – как она выглядела? Опиши мне подробно твою тетку.
   – Тетка моя была маленького роста, хрупкая.
   – Она была похожа на твою маму?
   – Да, если судить по фотографиям, она была очень похожа на маму. Потом, когда я стал старше и кое-что узнал, я всегда думал, как это ужасно, наверное, когда он… обнимает ее: огромный тяжелый детина с одышкой и с этими красными лопнувшими жилками на одутловатых щеках и на носу; ведь жилки она видит тогда говеем, совсем близко, и его большие, желтоватые, мутные глаза, и все остальное тоже. Картина эта долгие месяцы преследовала меня, стоило мне только вспомнить о них обоих. Я ведь думал, что он мой отец, и не спал ночей, все спрашивал себя: «Почему они выходят замуж за таких мужчин?» И…
   – И твою тетку ты тоже обманывал? Да?…
   – Да, – сказал он и помолчал секунду, стараясь не встречаться с ней взглядом. – Это было ужасно. Знаешь, однажды он тяжело заболел, весь организм у него был разрушен алкоголем: и печень, и почки, и сердце. И вот он лежал в больнице, и мы поехали к нему в воскресенье утром на такси, ему должны были сделать операцию. Солнце сияло, но на душе у меня был мрак. Тетка рыдала навзрыд и каждые две минуты шептала: «Молись, чтобы все благополучно кончилось». Она шептала мне это каждые две минуты, и я вынужден был обещать ей. И не выполнил обещания. Мне минуло тогда девять, и я уже знал, что он вовсе не мой отец. Нет, я не стал молиться, чтобы все благополучно кончилось. Просто не мог. Конечно, я не стал молиться, чтобы все кончилось плохо. Даже мысль об этом ужасала меня. Но молиться, чтобы все кончилось хорошо, я тоже не хотел. И невольно я все время думал, как здорово будет, если он… да, я так думал. Весь дом был бы наш, никаких скандалов и вообще… А тетке я обещал молиться за его выздоровление. Не мог я этого сделать. И мозг мой сверлила одна-единственная мысль: боже мой, почему они выходят замуж за таких мужчин, почему они выходят замуж за таких мужчин?
   – Потому что они их любят, – внезапно прервала его Олина.
   – Смотри, – сказал он с удивлением, – ты это тоже поняла? Да, она его любила, полюбила когда-то давно, а потом продолжала любить. Конечно, в давние времена, кончив университет, он был хоть куда. Сохранилась его карточка, на которой он был снят сразу после последних экзаменов. В такой смешной шапочке, понимаешь? В студенческой шапочке. Смех! В тысяча девятьсот седьмом году. Тогда он был совсем другой, но только внешне.
   – Как так?
   – Понимаешь, только внешне. По-моему, глаза у него были такие же. Только брюхо он еще не успел отрастить. Но мне кажется, он и на этой студенческой карточке был ужасен. Я бы лично сразу понял, как он будет выглядеть, когда ему стукнет сорок пять, понял бы, что за таких, как он, нельзя выходить замуж. Но она его все еще любила, хотя он превратился черт знает во что, мучал ее, даже изменял ей. Она любила его совершенно безоговорочно. Я этого не могу постигнуть…
   – Не можешь постигнуть?
   Он опять взглянул на нее с изумлением. Она привстала, спустила ноги с кушетки и подсела к нему ближе.
   – Не можешь постигнуть? – переспросила она с жаром.
   – Нет, – повторил он удивленно.
   – Тогда ты не понимаешь, что такое любовь. Да…
   Она взглянула на Андреаса, и его испугало ее лицо, ее сосредоточенное, страстное, совершенно преобразившееся лицо.
   – Да, – снова сказала она, – безоговорочно. Любовь всегда безоговорочна. Неужели, – спросила она вполголоса, – неужели ты никогда не любил?
   Он вдруг закрыл глаза. И почувствовал снова, что где-то в глубине его существа тяжело ворочается боль. И это тоже, думал он, и это тоже я должен ей рассказать. Никаких секретов между нами быть не должно, а я-то надеялся, что сумею сохранить для себя одного воспоминание о незнакомом девичьем лице и свою надежду. А я-то думал, что все это останется только моим и уйдет вместе со мной… Он не открывал глаз, борясь с охватившей его дрожью, и в комнате стояла мертвая тишина. Нет, думал он, я сохраню это для себя одного. Это ведь мое, принадлежит мне и никому больше; три с половиной года я жил только этим воспоминанием… воспоминанием об одной десятой доле секунды на холме за Амьеном. Зачем ей так глубоко и так больно вторгаться мне в душу? Зачем бередить тщательно оберегаемую, уже затянувшуюся рану? Бередить словом, которое проникает в меня подобно зонду, безошибочному зонду хирурга…
   Да, думала она, вот в чем дело. Он любит другую. Он дрожит, пальцы у него свело, он закрыл глаза; вот какую боль я ему причинила. Самую большую боль всегда причиняешь человеку, которого любишь. Таков закон. Ему так больно, что он даже не в силах плакать. От нестерпимой боли слезы не спасают, думала она. Боже, почему я не та, которую он любит? Почему я не могу перевоплотиться в нее, в ее душу, в ее тело? Ничего своего я не хочу сохранить. Ничего. Я отдала бы всю себя только за то, за то… чтобы иметь глаза той, другой. В эту ночь накануне его смерти, в эту ночь, которая стала последней и для меня тоже, ибо без него жизнь потеряет всякую цену, в эту ночь… мне хотелось бы иметь что-нибудь от той, другой, хотя бы ее ресницы. За ее ресницы я готова отдать всю себя…
   – Да, – сказал он тихо. Голос у него был совершенно бесстрастный, почти мертвый. – Да, я так любил, что мог отдать душу только за то, чтобы на мгновение прижаться к ее губам. Лишь сейчас я это понял, в ту секунду, когда ты спросила меня. И наверное, именно поэтому мне не суждено с ней встретиться. Ведь я мог бы пойти на убийство только ради того, чтобы увидеть подол ее платья, когда она сворачивает за угол, Я так жаждал увидеть ее наяву, хоть раз наяву. Да, я молился за нее, молился каждый день. Но все это была ложь и самообман, ведь я думал, что люблю только ее душу. Только ее душу! Но я бы отдал все эти тысячи молитв за то, чтобы хоть раз поцеловать ее в губы. Да, сегодня я это понял.
   Он встал, и она обрадовалась, что теперь в его голосе опять появились живые, человеческие нотки. Но тут она снова почувствовала, что он ушел от нее, перестал ощущать ее близость, остался совсем один.
   – Да, – сказал он, вперив взгляд в пространство, – я думал, что люблю только ее душу. Но что такое душа без тела? Что такое человеческая душа без тела? Не мог бы я питать к ее душе такую страсть, такую безумную, всеобъемлющую страсть, если бы не мечтал, что она хотя бы раз, один только раз, улыбнется мне. О боже, – он рассек ладонью воздух, – я всегда надеялся, постоянно надеялся, что когда-нибудь да увижу ее живую, во плоти. – Тут он крикнул: – Проклятый груз надежды! – И неожиданно грубо спросил у нее: – Который час?
   Но, несмотря на то, что он спросил резко и раздраженно, таким тоном, каким говорят со служанкой, Олина воспрянула духом: значит, он все же заметил ее присутствие.
   – Прости, – быстро добавил он и взял ее за руку. Но она простила ему еще до того, как он открыл
   рот. Взглянула на часы и улыбнулась.
   – Одиннадцать часов! – Она вдруг пришла в неописуемый восторг. – Всего одиннадцать. Даже не полночь. Еще даже не полночь. Чудесно! Просто изумительно! Какое счастье! – Теперь ей хотелось дурачиться, шалить. Она вскочила, закружилась по комнате, напевая: – «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви…»
   Он смотрел на нее и думал: удивительное дело, на нее я не могу сердиться. От боли я еле жив, буквально теряю сознание, а она как ни в чем не бывало танцует, хотя разделила мою боль. Нет, на нее я не могу сердиться, нет, нет…
   – Знаешь что? – спросила она вдруг, прервав свое кружение, – нам надо чего-нибудь поесть. Обязательно.
   – Нет, – испуганно сказал он, – не надо.
   – Почему?
   – Потому что тебе придется тогда уйти на время. Нет, нет! – крикнул он с отчаяньем. – Ты не должна оставлять меня ни на секунду. Без тебя я не могу… без тебя… Я не могу без тебя жить…
   – Разве? – спросила она, сама не понимая, что произносят ее губы, ибо в ней вдруг проснулась немыслимая надежда…
   – Да, – ответил он упавшим голосом, – ты не должна уходить.
   Я ошиблась, подумала она, ошиблась. Он любит не меня. Вслух она сказала:
   – Мне и не надо уходить! В шкафу найдется еда.
   Какое чудо, что в одном из ящиков этого шкафа лежали кекс и сыр в серебряной бумаге. Отличное угощенье – кекс, сыр и вино. Сигарета показалась ему невкусной. Табак был слишком сухой и отвратительно отдавал казармой.
   – Дай мне сигару, – сказал он. И смотри-ка, сигара, разумеется, тоже нашлась. Целый ящик настоящих майоркских сигар. Будь благословенна закладная Вилли, которую они пропивают во Львове!… Приятно было стоять на мягком ковре и наблюдать, как Олина своими тонкими руками заботливо расставляет на маленьком столике их скромный ужин. Управившись, она неожиданно повернулась и с улыбкой взглянула на него:
   – Без меня ты не можешь жить?
   – Да, – сказал он, но на сердце у него было так тяжело, что он не в силах был даже улыбнуться. Собственно, думал он, я должен был бы прибавить: «я тебя люблю». И это истинная правда и в то же время неправда.
   Ведь после этих слов пришлось бы поцеловать ее, но в поцелуе была бы ложь, все стало бы ложью, хотя я с чистой душой могу сказать: «Люблю тебя». Только мое объяснение в любви пришлось бы сопроводить целой речью, длинной-предлинной речью, смысл которой мне пока еще самому не ясен. Вот передо мной ее глаза: очень мягкие, нежные и счастливые – полная противоположность глазам той девушки, к которой я испытывал вожделение… все еще испытываю… И Андреас снова повторил, не отрывая взгляда от глаз Олины:
   – Без тебя я не могу жить, – и улыбнулся ей.
   Они подняли рюмки, чтобы чокнуться и выпить за что-нибудь: за их год рождения или за их загубленные жизни, но в эту секунду оба в смятении оглянулись: руки у них задрожали, задрожали так сильно, что им пришлось поставить рюмки на стол: кто-то стучал в дверь.
   Андреас схватил Олину, удержал ее на месте и медленно поднялся сам. Пошел к двери. Идти до двери было всего три секунды. Вот, стало быть, каков конец, думал он. Они отберут ее у меня, они не хотят, чтобы она осталась со мной до утра. Время по-прежнему бежит, земля по-прежнему вертится. Вилли и белобрысый спят где-нибудь неподалеку, в комнатах у девиц, внизу караулит та пожилая, подстерегает деньги, и ее рот – прорезь копилки, – как всегда, приоткрыт, слегка приоткрыт. Что мне делать, если я останусь один? Я даже не сумею молиться, не в силах буду упасть на колени. Не могу жить без нее, ведь я люблю ее. Они не вправе…
   – Да? – тихо спросил он.
   – Позовите Олину, – раздался голос пожилой, – мне надо поговорить с Олиной.
   Андреас оглянулся, он был бледен и испуган. Я готов отдать даже эти оставшиеся мне пять часов, только бы мне разрешили побыть с ней еще полчаса. Они ее и так получат. Они должны разрешить мне еще полчаса побыть с ней, глядеть на нее, только глядеть. А может, она еще что-нибудь сыграет. Пусть даже этот вальс: «Я танцую с тобой, как на небе…»
   Олина улыбнулась ему, и по ее улыбке он понял, что она все равно останется с ним любой ценой. И все же ему было страшно; но пока Олина осторожно поворачивала ключ в замочной скважине, он думал, что ни за что не хотел бы лишиться этого страха. Даже эта боязнь разлуки с ней ему дорога.
   – Оставь мне хоть твою руку, – прошептал он, когда она сделала движение, чтобы выйти из комнаты. Протянув ему руку, она выглянула за дверь, и Андреас услышал в коридоре шепот: Олина и пожилая ожесточенно спорили о чем-то по-польски. Да, они боролись друг с другом. Копилка боролась с Олиной.
   Потом Олина вернулась в комнату, хотя и не закрыла за собой дверь. Андреас испуганно заглянул ей в глаза… Ее руку он так и не выпускал из своей. Она побледнела, и он вдруг понял, что ее уверенность в благополучном исходе этой ночи сильно поколеблена.
   – Явился этот самый генерал. Он выкладывает две тысячи. Рвет и мечет. Сейчас он беснуется там внизу. Есть у тебя еще деньги? Нам надо возместить разницу, не то…
   – Да, – сказал он и начал с судорожной поспешностью выворачивать карманы. У него еще оставались какие-то деньги, те, что он выиграл в карты у Вилли. Олина скороговоркой внушала что-то по-польски пожилой, оставшейся за дверью.
   – Быстрее, – шептала она. Потом начала считать бумажки. – Триста. Правильно? А у меня нет ничего. Ничего, – сказала она с горечью. – Ах да, вот кольцо, оно стоит сотен пять. Не больше. Значит, всего восемьсот…
   – Моя шинель, – сказал Андреас. – Бери. Олина вышла в коридор с тремя сотнями, кольцом и
   шинелью. Когда она пришла обратно, он увидел, что ее уверенность еще больше поколеблена.
   – За шинель она дает четыре сотни, только четыре… набавить не хочет. А за кольцо шесть, слава богу, шесть. Тысяча триста. У тебя больше ничего нет? Быстрее, – шептала она. – Каждую минуту он может потерять терпение и подняться сюда, тогда мы пропали.
   – Военный билет, – сказал он.
   – Хорошо. Скорей. За военный билет, если он подлинный, дают много денег.
   – И часы.
   – Да, – она нервно засмеялась. – У тебя, оказывается, и часы есть. Они ходят?
   – Да, – сказал он.
   Олина подошла к двери с военным билетом и часами. Опять раздался тревожный шепот по-польмки. Андреас побежал за Олиной.
   – Вот еще свитер, – крикнул он, – и моя рука и нога. Неужели никому не нужна моя нога, доброкачественная, вполне исправная нога… нога почти что невинного человека. Неужели она никому не нужна? Для погашения разницы. Разница еще не ликвидирована? – он проговорил все это очень деловито, даже без особого волнения, не выпуская руку Олины из своей.