Сие сооружение было известно как «Уайксов каприз» или — в память о первоначальных занятиях Амброза — собор Св. Джута. Оно приобрело широкую известность, стало одной из достопримечательностей Глазго. Оно упоминалось в путеводителях, газеты печатали письма читателей, требовавших снести его, небольшая группа вольнодумцев образовала Общество друзей Св. Джута, доступная с улицы часть церковных стен страдала от вандализма: от нее отбивали кусочки камня, на ней писали и выцарапывали всякую непотребицу.
   В качестве ответного удара Амброз украсил церковь не совсем обычной статуей. Неизвестный скульптор изобразил его покойную жену Мэри с некрещеным ребенком на руках как Мадонну с младенцем.
   Позднее, из брошюры, напечатанной через много лет после смерти Амброза, стало известно самое пикантное обстоятельство: он искренне считал, что вышемногократноупоминавшийся ребенок был зачат не непотребно, но непорочно. В свою первую брачную ночь, при первой попытке установить супружеские отношения, находясь уже в нескольких дюймах от желанной цели, Амброз испытал преждевременную эякуляцию; он поспешно ретировался и — если верить его утверждениям — был слишком смущен, чтобы сделать повторный заход. Однако его семя оказалось куда более решительным и целеустремленным: успешно перенеся недолгое воздушное путешествие, оно, надо думать, заняло малыми силами весьма ненадежный плацдарм в бутоне женственности; в сердце этой розы проникла разве что какая-то капля, но этого оказалось достаточно, чтобы некий особо шустрый живчик прошмыгнул мимо нерушимой девственности миссис Уайкс и оплодотворил яйцеклетку.
   Амброз считал, что ребенок, родившийся к жизни земной столь чудесным (как ему виделось) образом, имеет право на особое отношение и в жизни загробной, однако природная стеснительность не позволяла ему раскрыть обстоятельства столь интимного свойства кому бы то ни было, в том числе и теологическим авторитетам.
   В 1898 году на Страстную пятницу северный трансепт Амброзовой церкви серьезно пострадал от пожара; то же самое пламя пожрало и большую часть его архива. Сам Амброз получил тяжелые, обширные ожоги, несколько недель держался и даже вроде бы пошел на поправку, но все-таки помер, в аккурат на Вознесение.
   В его завещании была оговорена вполне приличная сумма на содержание церкви; дохода с этих денег хватило, чтобы мало-помалу восстановить поврежденное пожаром. Весьма естественным образом собор Св. Джута перешел в собственность «Друзей Св. Джута», которые использовали его для складирования своих атеистических публикаций. Эти самые «друзья» существуют и по сю пору; в начале двадцатых годов они забросили здание, долго пытались его продать, но не находили покупателя — согласно Амброзову завещанию будущие владельцы не имели права что бы то ни было сносить или радикально перестраивать. Я купил собор Св. Джута в 1982 году, когда решил удалиться от мира, и так с тех пор там и живу, в тепле и уюте.
   В дверь позвонили чуть за полдень, как раз когда я варил себе идеологически выдержанный никарагуанский кофе. У меня его как грязи, десятки ящиков.
   Все утро я провел в студии, то бишь в крипте, — игрался с синтезатором и изучал руководство к свежеприобретенному секвенсору. Я все еще сочиняю мотивчики, джинглы и отбивки, рекламные темы, иногда — саундтрек для фильма. Деньги мне не нужны, но так и время быстрее летит, и квалификацию поддерживаешь. Джинглы, отбивки и темы суть три из причин, по которым я ненавижу телевизор и радио. С того времени, как распалась команда, я не выношу своих опусов, во всяком случае — когда они вот так, в эфире, и мои и не мои.
   Я подумал, что, может, это Блайтсвудская Бетти. Бетти — это шлюха, навещающая меня раза два-три в неделю, для того, наверное, чтобы я не слишком уж привязывался к своему кулаку. Хорошая баба, безо всякой там дури в голове. Вообще-то сегодня вроде бы не ее день, но у меня такие вещи всегда путаются. Я пошел взглянуть, кого там принесло.
   Амброз снабдил свою церквуху массивными дверями и решетками на окнах, я же пошел еще дальше: теперь за каждым из входов наблюдала телекамера. Вся моя электроника, за вычетом музыкальной, была составлена штабелями за кафедрой, с которой так никогда и не выступил ни один священник; я пошел и взглянул на монитор главного, с Холланд-стрит, входа.
   Макканн стоял посреди паперти, он держался левой рукой за голову, заметно покачивался, строил мне рожи и тыкал пальцем в дверь, его губы шевелились. Я включил микрофон.
   — …вай на хрен эту долбаную дверь.
   Я нажал нужную кнопку и пошел его встречать.
   — Господи, — вырвалось у меня при виде крови. — Где это тебя…
   — Да вот, голова, — неопределенно объяснил Макканн, привычно направляясь на клирос; его ноги сильно заплетались, прижатый ко лбу платок окрасился в алый революционный цвет. Ну и куда ж его такого? Только в ванную (каковая располагалась в цокольном этаже колокольни).
   — Чем это тебя?
   Я закинул жутковатый носовой платок в раковину и полез в аптечку за пластырем и прочей санитарией.
   — Да вот, слегка поспорили, — сказал Макканн, тяжело опускаясь на край ванны и с интересом разглядывая свою руку. Затем он откинул голову, и я начал опасливо обрабатывать глубокую, у самого края волос, ссадину. Макканн был одним из двоих моих самых близких — нет, не друзей, друзья у меня последнее время как-то подвывелись, скорее уж — соучастников. Лет пятидесяти или около того, невысокий, седоватый, но все еще крепкий, он начинал свою карьеру докером, но давно уже переквалифицировался в профессиональные безработные; глубокие складки между тяжелыми, нависающими бровями придают ему вид человека, который постоянно — и вполне успешно — ищет, что бы еще воспринять без малейшего удивления, человека, неколебимо уверенного, что мир обязан перед ним хотя бы уж извиниться. Самое интересное, что все это в точности соответствует взглядам и чувствам Макканна, его внешность ничуть не обманчива.
   — Ты что, приварил кому-нибудь балдой? — Я наклонил бутылочку с ТХФ чересчур сильно, и ему затекло в глаз.
   — А-а-а! — взвыл Макканн. — Ты чо, совсем сдурел?
   Он метнулся к раковине и плеснул себе в лицо пару пригоршней воды.
   — Я нечаянно, — объяснил я, словно кто-то в этом сомневался. — Прости.
   Обычная история. Я в своем репертуаре. Я только и делаю, что делаю людям больно. Всю свою жизнь я то роняю на кого-нибудь что-нибудь тяжелое, то впиливаюсь в кого-нибудь с разбега, то поворачиваюсь слишком порывисто и заезжаю локтем в чей-нибудь глаз, то наступаю на чью-нибудь ногу, — перечень можно длить и длить. Мало-помалу я с этим вроде и свыкся, чего нельзя сказать об окружающих. А чего бы мне и не свыкнуться, если больно не мне, а им, другим (правда, на мою долю достается эта, с большого В.)
   — Ладно, Джимми, все путем. Макканн называет меня «Джимми» не в том смысле, как незнакомого на улице, «посторонись, Джимми», он считает, что это и вправду мое имя. Я сам сказал ему, что меня зовут Джеймс Хей. Сказал в шутку, а он поверил, а мне не хватило духу признаться, что «Джимми Хей» — это «Хей, Джимми», только наоборот. А еще Хей — девичья фамилия моей матери. Макканн не знает, кто я такой, он думает, что я здесь, в церкви, просто сторожем.
   Я попытался отмотать пластыря, но тот намертво прилип к моей руке; тем временем Макканн снова сел на край ванны. Я передал ему рулончик и начал отдирать пластырь от пальцев. Теперь можно было вернуться к расспросам:
   — Так что там с тобой?
   — Да вот, у Броди вроде как поспорили с одним недоделком.
   Он вытерся полотенцем, встал, подошел к зеркалу и начал прилаживать пластырь.
   — И о чем бы это?
   — Ну, как всегда. О политике. Этот пустобрех начал распинаться, что нам, значит, ну просто вот так вот необходимо сохранить свое ядерное оружие. А я сказал, что это ему вбили в его хрящом проросшую башку империалисты своей пропагандистской машиной и что все эти независимые средства сдерживания не более чем фарс, что мы оплачиваем своими кровными американскую военную машину, которая вся только для того, чтобы представлять собой угрозу завоеваниям стран, где вся власть принадлежит рабочим, и вынуждать Советский Союз тратить такую значительную часть своего валового национального продукта на оборону, чтобы рабочие усомнились в целях и задачах руководства.
   — И тут он тебя шарахнул.
   — Не-а, он сказал, что я комми, а я сказал, ну да, конечно, и очень этим горжусь.
   — И тут он тебя шарахнул.
   — Не-а, он сказал: ясненько, значит, я хочу, чтобы эти русские сюда заявились, так, что ли, значит? А я сказал, что каждый рабочий класс должен сам совершить свою революцию, это его собственное дело, а эти разговорчики, что Советский Союз прямо спит и видит, как бы ему вторгнуться в Западную Европу, — бред собачий, мало им, что ли, забот со всеми этими чехами-поляками, да и вообще какая бы им радость, ведь попутно, пока они будут нас захватывать, если уж они не сотрут в порошок все главные промышленные центры, так уж янки, те уж точно сотрут, а что насчет втихаря, неожиданно долбануть атомной бомбой по чужой стране, так такое было в истории один только раз, и тут уж этот долбаный Советский Союз вроде как и ни при чем.
   — И вот тут-то он тебя шарахнул.
   — Не-а, он сказал, что это из-за таких, вроде как я, которые хотели умиротворить Гитлера, и началась война, а я ему сказал, это как раз коммунисты-то и боролись в Германии против фашистов, а сталинисты, вместо того чтобы помочь им, бросили их на произвол судьбы, точно так же, как они бросили на произвол судьбы испанских республиканцев, а что до людей, которые надеялись умиротворить, так это правые ублюдки, которые решили, что вот они и фашисты все вместе и накинутся на Советский Союз, те же самые ублюдки, которые поддерживали армию белых русских и сами тоже осуществили империалистическую агрессию против России сразу после Первой мировой войны, а их последыши, они вот сейчас хотят повернуть мировую революцию вспять с помощью угрозы звездных войн, и чего уж они только не напридумывают, а тот, кто этого не понимает, так он мудак и больше никто.
   — И тут-то он тебя шарахнул? — предположил я без прошлой уверенности.
   — Не-а, он сказал, что коммунякам нельзя верить и что на следующих выборах он будет голосовать за Альянс. А потом как-то так вышло, что моя голова впилилась ему в хлебало.
   — Так это ты ударил его ? поразился я. Макканн кивнул и машинально потрогал свой пострадавший от неправильного обращения лоб.
   — Да я же вроде как и не собирался, это получилось вроде как инстинктивно. Я не соображал, что делаю. Совершенно непроизвольно. — Он уныло вздохнул. — Видишь мою репу? Иногда у нее вроде как собственный мозг.
   Я немного подумал, ничего не придумал и сказал:
   — По такому случаю следует выпить.
 
   Сидя на молитвенных скамейках, устланных для мягкости подушками, мы перемежали бутылочный «Будвайзер» неразбавленной «Столичной».
   — Видишь ли, Макканн, сейчас так просто не принято. Глазго принарядился и стал во много раз цивильнее, лупить башкой теперь моветон.
   — Ну да, как же, наслышаны, «культурная столица Европы тыща девятьсот девяностого», трижды долбаный садово-парковый фестиваль… — Он презрительно фыркнул и приложился к бутылке.
   — Гостиниц стало больше.
   — И еще один в рот конем долбаный выставочный центр. Был город как город, а стало, прости господи, дерьмо собачье.
   — Да где ты видел здесь дерьмо собачье? Или просто собаку — кроме тех, что на поводке? Нету их, все поразбежались.
   — Точно, сынок, — горестно вздохнул Мак-канн, — вот и я говорю.
   Он все еще скорбел по собачьим бегам, издавна проводившимся на Шофилдском стадионе и прикрытым с октября по решению англичан-владельцев; утратив возможность ежесубботно спускать там свои деньги, Мак-канн был вынужден искать альтернативные методы. Он покачал головой и снова вздохнул.
   — Вчера я прогулялся по докам — ну, там, где они раньше были. Жуть что делается. Старый подземный переход, так и тот изничтожили, слышал?
   — Слышал.
   В эти дни на Финнистонской набережной кипели земляные работы, кому-то вздумалось засыпать пешеходный туннель под Клайдом.
   — Там остался один-единственный большой кран, а все остальное — этот долбаный выставочный центр.
   — Один парень в «Грифоне» сказал мне, что этот кран сохранили на случай войны, танки грузить.
   — Во-во, очень на этих гадов похоже. — Всеобщий упадок, крушение всех прошлых ценностей повергали Макканна в скорбь поистине мировую. — Культурная столица… садовые, мать их, выставки, все это просто предлоги для бизнесменов срубить побольше капусты. Свежая краска на разграничительных линиях и дополнительные субсидии оперному театру.
   — Циник ты, Макканн, вот ты кто.
   — Да какой там на хрен циник; цинизм, Джимми, это для богатеньких. А мы, несчастные голодранцы, мы просто осторожные — а как же нам без осторожности, без осторожности нам никак. Осторожные, но совсем не глупые. — Он влил себе в горло щедрую порцию чешского пива.
   — Так ты теперь что, и к Броди ходить не можешь? Отлучен от церкви?
   — Да не, вряд ли. Мы же с этим клиентом поцапались в гальюне, никто и не видел.
   — Господи, так ты что, оставил его валяться в сортире?
   — А что я, по-твоему, должен был сделать? Сказать «ах, простите, пожалуйста»? Придурок несчастный. Словами не понимает, так, может, хоть так до него дошло. Господи, да я еще хорошо с ним обошелся; будь я полный ублюдок, я бы спер заодно его белую трость.
   — Что?! Так он был… — заорал я и тут же осекся, заметив на роже Макканна широкую ухмылку.
   По моему личному опыту, Глазго — город совсем не такой уж опасный. Я часто гуляю здесь ночью, просто слоняюсь по улицам, присматриваюсь, прислушиваюсь, принюхиваюсь, и не было еще раза, чтобы кто-нибудь меня зацепил. Оно конечно, когда в тебе шесть с половиной футов роста и ты сильно смахиваешь на шимпанзе-мутанта, тут и самый смелый хулиган призадумается. Ну а если — ладно, будем честными — я действительно всегда имею при себе эдакий гибрид трости-сиденья и зонтика, так это не только для защиты, совсем не только. В наших местах часто идет дождь, бывает, что и очень сильный, а кроме того, я люблю, чтобы всегда было на что присесть. Вначале, как я тут поселился, меня несколько раз останавливали полицейские, желавшие поближе познакомиться с нижним концом моей тросточки, однако они прекрасно понимали, что ничего мне за нее не пришьешь.
   Мало-помалу они вроде как попривыкли видеть по ночам мою блуждающую фигуру и оставили меня в покое.
   Трость-сиденье заканчивается толстой металлической нашлепкой, из которой торчит кургузый двухдюймовый шип, да и вообще веса в ней порядочно. Прекрасное наступательное оружие, если в правильных руках. (Увы, не в моих; скорее всего, я размахнулся бы как-нибудь не так и шарахнул самого себя по черепу. Но выглядит внушительно, лично я поостерегся бы связываться с человеком, у которого в руках такая штука. Тут, правда, следует учесть мою параноидальную трусость…)
   Одним словом — чисто оборонительное оружие, такое, как говорят теперь политики, средство устрашения. А вот Макканн как-то рассказывал, что в дни его легкомысленной юности, когда он состоял в какой-то молодежной шайке, они применяли такой себе веселенький фокус: пришивали на изнанку лацканов рыболовные крючки, дабы того, кто ухватит тебя за грудки, чтобы поплотнее приложиться черепом, ожидала не совсем приятная неожиданность…
   Да и вообще, здешние в Глазго хулиганы мордуют по большей части друг друга, шайка на шайку, а не посторонних, и происходит это, как правило, на окраинах. Я охотнее прогуляюсь ночью по Глазго в одиночку, чем по Лондону — с телохранителем. Что же касается Нью-Йорка, там я, пожалуй, попрошу прикрытие с воздуха, и это если днем.
   — Диетическая «Айрн-брю». — Макканн не сказал эти слова, а словно выхаркнул.
   — С ней-то что не так?
   — Да сама эта долбаная идея, вот что, — просветил он мое невежество. — Боженька милосердный, а дальше-то что? Низкокалорийный в рот долбаный виски?
   — Слушай, а там ведь разрабатывают какой-то новый, без цвета и запаха, виски, чтобы конкурировал с водкой, верно? — сказал я, отхлебнув глоток «Столичной». В действительности это была чистая подначка, чтобы посчитаться с Макканном за его слепца в сортире, только ничего у меня не вышло.
   — Да, — кивнул Макканн, — слышал я про такое. Сплошная тошниловка.
   — Не знаю, — обиделся я. — А ты что, уже пробовал?
   — А ты точно знаешь, что твой босс не покатит на тебя, что мы тут хлещем его бухло? — поинтересовался Макканн, то ли не расслышав, то ли игнорируя мой вопрос. Он крутил пустую пивную бутылку, рассматривая через нее одно из Амброзовых витражных окон.
   — Да я же тебе говорил, — сказал я. И я ему действительно говорил. Макканн всегда это спрашивает, и я всегда говорю ему, что все путем. — Все путем, ему это до лампочки.
   — Точно?
   — Точно, точно. Сам-то он завязал. Сказал мне, бери сколько хочешь.
   Макканн окинул взором ящики алкогольной продукции, нагроможденные в церкви наряду с прочими моими СЭВ-овскими трофеями, и задумчиво поскреб подбородок.
   — Продать бы ведь мог, если самому не нужно.
   — Не так-то это сразу. Растаможка… и все такие дела. А ему возиться неохота.
   — Да, если он такой богатый… Ничего, если я… — Макканн показал мне пустую бутылку.
   — Милости просим, — сказал я. Макканн встал и пошел за очередной бутылкой.
   — А ведь я так ни разу и не видел этого парня, ты знаешь это, Джимми? Он что, вообще сюда носа не кажет?
   — Последний раз он тут был… ну, с год назад. Или чуть больше.
   — Так как там, говоришь, его фамилия?
   Макканн открыл бутылку открывашкой, привязанной к концу скамейки, и приложился к горлышку.
   — Уэйрд.
   — Странная фамилия.
   — Странный парень.
   — А он не думает часом снести эту халупу и отгрохать здесь административный корпус?
   — Не может. Здание должно остаться как оно есть, потому-то ему отдали его за гроши.
   — А потом, наверное, еще и заложил, да?
   — Не думаю, — сказал я, не совсем уверенный, прикалывается Макканн или всерьез. — Он же богатый. Оригинал.
   — Ну да, — горестно кивнул Макканн, — если ты богатый, то ходишь в оригиналах, а если бедный, тебя тут же объявят психом и запихнут в психушку.
   — Чин дает определенные привилегии.
   — Вот то-то, дружище, и оно.
   Некоторое время мы пили молча. Макканн снова окинул взором штабеля бухла.
   — Все это очень здорово, но мне чего-то хочется пинту родного, крепкого. Сходим в «Грифон»?
   — Пошли, самое время перекусить.
   «Грифон» — это наша основная местная забегаловка: приличная, с дешевой едой, не испорченная наплывом клиентов, но достаточно оживленная. Я так никогда и не отряхнул со своих ног впитанные в детстве вкусы и упорно предпочитаю пироги, бобы и чипсы в «Грифоне» пятизвездному бифштексу аиpoivre[11] со сладким укропом, спаржей, courgettes[12] и молодой картошкой в «Олбани»… не говоря уж о том, что для «Олбани» пришлось бы переодеваться. А пожалуй что и в душ сходить. Мы изготовились к выходу в свет. Я собрал пустые бутылки и по пути к двери закинул их в ковш русского бульдозера. Прежде чем куда-то там идти, мне нужно было разжиться наличными.
   — А на хрена ему все это хозяйство? — вопросил Макканн, указывая своей многоцелевой башкой на коммунистическую технику. Я распахнул маленькую дверку, прорезанную в одной из огромных — как на складе, в них без труда прошел бы двухэтажный автобус — дверей главного входа и оттащил Макканна от польского самосвала (полного пустых водочных бутылок).
   — Это не его, — соврал я. — Это строители оставили.
   — Ну да, конечно, — отозвался Макканн уже снаружи, застегивая куртку и с ненавистью глядя через улицу на сверкающий (тонированное зеркальное покрытие) фасад конторы «Бритойл». Когда я покупал церковь, здесь была попросту дыра, а в начале этого года на месте былой дыры вознесся административный комплекс. В аккурат к падению мировых цен на нефть и объявлению о сокращении штатов. Я остановился рядом с Макканном, глядя на искаженное отражение церкви в зеркальных, ступенчатых стенах.
   — Кошмар и убожество, — констатировал Макканн. — Дыра и та была лучше.
   — Ты дряхлый, ублюдочный реакционер, — сказал я, сбегая по ступенькам паперти на улицу.
   — Реакционер? Я? А ты папист недорезанный! — Он догнал меня и пошел рядом. — Это не мы реакционеры, не такие, вроде меня, ведь что же тут реакционного в том, чтобы пытаться сохранить историческое наследие, пусть и такое, как простая дырка в земле; реакционеры — это все эти долбаные предприниматели и акционеры, пытающиеся подлатать капиталистическую систему, повернуть вспять неумолимую поступь истории, и какими бы красивыми словами ни пытались они…
   Макканн долдонил про прогресс и регресс, акционеров и реакционеров, капитализм и коммунизм всю дорогу до банка, где я ссудил ему десятку.
   А всю дорогу назад, к «Грифону», я думал о теледепеше Рика Тамбера, пытаясь угадать, о чем же это он желает побеседовать, а еще больше — тревожась, по какой это причине он сформулировал свою мысль таким образом — таким, как сформулировал.
   Ведь к этому привыкаешь — к тому, как люди формулируют свои мысли, как они используют слова, привыкаешь и начинаешь понимать, на чем сделан акцент. Стараясь припомнить Рикову более-менее среднеатлантическую манеру выражаться, я не мог отделаться от ощущения, что если Рик пишет «Это будут хорошие известия», он, вероятно, имеет в виду, что «Это будут хорошие известия», в отличие от каких-то других, нехороших. А может, это просто мания преследования, обычное для меня дело.
   Могло ли случиться нечто такое, о чем я все еще не знаю? Да запросто; я по возможности избегаю газет, телевизора и радио. А что касаемо моих Информационных Загулов, они случаются не так уж часто — раз в два месяца или около того.
   В период Информационного Загула я беру напрокат несколько телевизоров, покупаю себе приемник и подписываюсь на все мыслимые и немыслимые газеты и журналы. Я читаю все подряд, я круглый день не выключаю радио, я смотрю по телевизору все, что показывают: мыло и рекламу, викторины и детские передачи. Добротный, полноценный Информационный Загул длится порядка недели, я выхожу из него с красными от недосыпа глазами и более-менее стойким отвращением к тому, что нам впаривают под маркой популярной культуры.
   В промежутках между Загулами я читаю немногим меньше, но почти исключительно книги и журналы — журналы, где нет новостей. Таким образом, большую часть года я почти не соприкасаюсь с внешним миром; начнись, например, новая война, я узнаю о ней последним, когда на оконных стеклах появятся косые кресты из бумажных полосок, а по улицам потянутся нестройные колонны людей с тележками и детскими колясками.
   Так что же я там такое проспал? На какое всем — кроме меня — известное событие намекает Тамбер?
   Да нет, бред это все, паранойя. Наверняка Рик не настолько четок и последователен, чтобы выискивать в его писаниях такие тонкости. Его эпистолярный стиль прямо зависит от того, давно ли он принял понюшку кокаина, плотно ли пообедал, сошелся или расстался с очередной своей пассией. Так-то оно так, но тревога меня не покидала.
 
А пока я там прохлаждался,
Ты уже летела домой.
И не читал я твою записку —
Обо всем догадался сам.
Бросил ее в остывший камин,
Встал и ушел в загул,
А она лежала там, пепел на пепле,
И горела в моем мозгу.
 
   Ничего особенного… но ее мотив все крутится и крутится у меня в голове, а мои старые песни никогда не предвещали ничего хорошего ни мне, ни другим. Мое проклятье, мой злой рок, назвали бы меня при рождении Ионой, и дело с концом… Мистер Мордой-в-грязь, капитан Кривокософф… На пороге «Грифона» я спросил:
   — Так что, этот мужик не был слепым?
   — Нет, — твердо ответил Макканн. — Я никогда не связываюсь со слепыми…
   — Молодец.
   — …а то у них эти, палки.
   — Макканн… — Я повернулся и увидел ухмыляющуюся, подмигивающую рожу.
   — Нет, — повторил он, открывая дверь. — Я в жизни не мочил слепых.

Глава 4

   В августе 1974 года, гуляя по Эспедер-стрит, я столкнулся с Джин Уэбб.
   Некоторое время назад мы с Джин встречались и даже были почти любовниками, балансируя на самой грани этого «почти». Наши свидания проходили обычным для подростков образом: дальние, в тени, столики пабов (не дай бог кто обратит внимание, что мы несовершеннолетние), неуклюжие поцелуи под железнодорожным мостом — классическая, в общем, картина. У Джин была очень хорошая улыбка, но больше всего я запал на ее высокий (пять футов девять, дюйма на три-четыре больше, чем у средне-Фергюсли-парковой девушки) рост, все-таки не так далеко нагибаться. Мы мучительно, до полного онеменения стеснялись друг друга, что, однако, не мешало нам прекрасно ладить в том, что не требует особых разговоров.