Для последней пьесы требовались тряпки для тюрбанов и для чадры, покрывающей лицо прелестной Зулеймы. Я приносил из дому огромный маскарадный нос для палача, а игрушечная скрипка вполне заменяла гитару для того красавца-трубадура, который и похищал красавицу из гарема. Частью немецкий текст Буша оставался нетронутым, но он служил лишь как некое вступление для каждой сцены, тогда как дальнейшие диалоги импровизировались уже нами. Зрителями служила, если это происходило у Брюнов, та же старуха нянька, а позже немецкая гувернантка фрейлейн Зельма Августовна. То что последняя носила почти то же имя, как наша героиня Зулейма, и то, что она была миловидной крошечной блондиночкой придавало особую пикантность нашему представлению. Если представление происходило у меня, то тут в "царскую ложу" мы усаживали мою бонну, а если в это время гостили у нас маленькие племянники, то и они удостаивались такой чести. И Боже мой, в какое я впадал бешенство, если мои зрители говорили, что им скучно, или если они (какой скандал!) просто покидали "зрительный зал".
   Особенно запомнились мне такие наши спектакли в имении Брюнов Глазово под Лугой, куда они уезжали на лето и где я гостил по несколько недель два раза. Усадьба состояла из поместительного, но совершенно простого деревянного домика - комнат в десять, к которому вела аллея старых берез и за которым спускался к реке большой, частью плодовый сад. На косогоре, по другую сторону реки, была расположена деревня, состоявшая из низких, темных, крытых соломой изб типичная картина для севера России. Ясные дни мы, разумеется, проводили на воздухе, в прогулках, но когда лил дождь (а лил он часто, превращая и двор перед мызой и сад в непролазное месиво), то приходилось или оставаться на крытом балконе или же, когда становилось уже слишком неуютно, в комнатах. Тут эти импровизированные домашние спектакли и служили нам самым приятным и интересным препровождением времени. Стекла окон поливаются как из ушата; в печках трещат сырые дрова, а мы себе гуляем в волшебных садах багдадского калифа, греемся на мраморных плитах залитой солнцем террасы или же плывем по морю при луне с похищенной красавицей.
   В Глазово я был доставляем либо сестрой Катей, либо самим Анатолием Егоровичем. Меня до того манило деревенское приволье, что и разлука с мамой не казалась столь страшной. Три часа поездом, небольшая остановка в пыльной, убогой, безалаберно разбросанной Луге и затем двухчасовая тряска на тарантасе по песчаным ухабам. То были мои первые "далекие" выезды и я с ненасытным интересом разглядывал все новые для моего глаза предметы, попадавшиеся по дороге. В совершенный восторг я пришел как-то от тех лесистых холмов, мимо которых лежал наш путь. Солнце, стоявшее ровно за ними, обрисовывало их контуры светлой каймой, к низу же масса зелени была подернута синеватой дымкой. Тут я, кажется, в первый раз понял, что такое "красота природы", о чем я часто слышал, но что до того времени оставалось для меня чем-то не вполне осознанным...
   Вообще эти пребывания в Глазове сыграли как раз в моем художественном развитии некоторую роль. Там от скуки во время дождя мной был нарисован первый пейзаж с натуры: забор, яблони, а на первом плане идущая с коромыслом Маша-скотница, довольно смазливая баба, про которую мы сложили глупейшую песенку. Там же на прогулках по песчаным дорогам через сосновые рощи, спускаясь в дикие заросли оврага ("здесь и медведи водятся", - говорил лесничий), или во время лежания на траве у речки, пока Валя и Лева занимались ужением, я вкушал всю прелесть деревенской поэзии. И именно то, что я проводил в этой "простейшей красоте" целые дни, что я успевал вдоволь и поскучать в ней, что я ее видел при разном освещении, то под ясной лазурью, то под свинцовыми грозовыми тучами, что я успевал иногда и промокнуть и снова высохнуть, это всё "ввело меня в природу". Имя Пана в те времена я еще не знал, но самое существование его я как бы чуял. Как раз в Глазове я испытал и характерный "панический" страх. Совсем недалеко от дома открывалась на несколько верст по лесу широкая просека, как-то неравномерно проведенная. Справа и слева точно театральные кулисы, вступали или отступали, лесные массивы. Стоило здесь, хотя бы не громко что-либо крикнуть - как с поразительной отчетливостью раздавалось эхо и не один раз, а три, четыре, если же крикнуть во всю силу, то и раз десять. Однажды нам втроем вздумалось громко захохотать и вдруг в ответ раскатился "настоящий адский хохот". Казалось, что хохочет сам лес, хохочут все находящиеся в нем лешие, о которых с ужасом и с убеждением рассказывала нянька, и нам стало так жутко, что мы опрометью бросились бежать домой и такого опыта больше не повторяли.
   Хоть в Глазове на приволье мы иногда и играли в довольно буйные игры, изображая тех же краснокожих, однако мы, будучи, в общем, довольно благонравными мальчиками, никогда не дрались и вообще физических насилий избегали. "Представляя" самые жестокие схватки, пленения, казни, мы не делали друг другу больно, разделяя в этом обычай щенят, львят и других животных, отлично также знающих, что такое игра, что значит "ломать комедию". Тем более остается странным случай, происшедший как-то летом 1880 года, когда приехал гостить к Брюнам их дальний родственник, юноша лет четырнадцати, на голову выше самого высокого из нас троих. В общем, несмотря на разные шалости и всяческие кривляния, мы были скорее смирными довольно благовоспитанными ребятами. Валя и Лева, те даже никогда не капризничали, да и не посмели бы, отчасти опасаясь не столько довольно крутых выговоров их матери, сколько самого факта огорчения родителей. Этот же новоприбывший Алеша был "настоящий мальчишка" - охотник до буйных игр и даже до драки. Вот он и затеял как-то на Глазовском дворе игру в городки. Долгое время всё шло дружно и весело; разделившись на два лагеря, мы с увлечением разрушали поочередно вражеские крепости. Но вот от слишком большой горячности, я угодил брошенной палкой в самую голову Алеши! Будь пострадавшим кто-либо из нас, всё кончилось бы жалобами, перебранкой, слезами, но Алеша пришел в ярость и, перелетев громадными шагами через двор, он дал мне со всего маху - пощечину. Сначала я совершенно опешил! О том, чтобы, вступить в бой с таким великаном, не могло быть и речи, и в моем распоряжении оставались только мои обычные "решительные средства". Я не просто заплакал, а завопил как зарезанный, а затем умчался в свою комнату, заперся в ней на ключ, и оттуда на весь дом понеслись пронзительные крики-требования, чтобы мне немедленно был подан экипаж, что я уезжаю, что своего обидчика убью и т. д.
   Трагедия эта длилась довольно долго, но затем я устал сам, и, сознавая, что в достаточной мере всех "наказал", я лег на постель и заснул. Несколько раз сама Елеонора Александровна подходила к двери, стучала и звала меня, но я "представлялся мертвым" и упорно молчал. Однако, когда через щели двери до меня донесся запах свежеиспеченных к чаю хлебцев "тамбовок", то я не утерпел перед соблазном, отпер дверь и направился в столовую. Алеша стоял у стола смущенный и, увидев меня, первый подошел и с чувством произнес: "Прости меня, Шура". Я же, почувствовав прилив великодушия, молча пожал ему руку и трижды с ним облобызался. На следующее утро Алеша покинул Глазово и с тех пор мы никогда с ним более не встречались.
   В долгие дождливые вечера мы с Валей и Левой вели всякие "умные беседы", иногда даже не лишенные философского оттенка. Особенно склонен был к ним Лева (этому "философу" было в то время лет восемь), который никак не мог успокоиться, размышляя на темы о бесконечности, о вечности, о Боге, о загробной жизни. Что за последним мыслимым пределом мира всё же должно открыться новое "хотя бы пустое пространство, а что, быть может, в этой, пляшущей в солнечном луче, соринке - могут быть целые солнечные системы и такая же земля, как наша, а в ней такой же Лева, а на Леве опять такие же соринки - эти мысли наполняли его ужасом. Вообще в Леве было больше, чем в его брате, поэтического и даже художественного начала. Так он, младший из нас трех, лучше рисовал животных, и особенно ловко их вырезывал из бумаги, не прибегая к предварительному очерку. Небольшой квадратик бумаги под ударом ножниц превращался в целую группу зверей, расположенных в разных направлениях и соединенных между собой маленькими перемычками.
   Сколько надо было иметь сообразительности, какой заранее установленный в голове план работы, чтобы такой "фокус" мог удасться! И каждая такая зверушка, имевшая в длину не более двух сантиметров - будь то лев, хорек или слон; были снабжены всеми характерными чертами, причем это не были ребяческие бесформенные схемы, а силуэты, точно скалькированные с картинок зоологического атласа. Мне всегда казалось, что из Левы мог бы выйти совершенно замечательный художник, но едва ли это пришлось бы по вкусу его родителям. Такая "карьера" не соответствовала всему жанру Брюновского дома, лишенного всякой художественности, и Леву не только в этом направлении никто не поощрял, но, напротив, его направили по совершенно другой дороге. В конце концов, из него вышел образцовый агроном, и последний раз я встретил этого милейшего, добрейшего человека, после перерыва по крайней мере в двадцать лет, в имении графа А. Орлова-Давыдова Отраде, где он и состоял кем-то вроде эксперта при экономии графа (В 1947 г. получено из России известие, что Лева Брюн скончался.).
   Валя был совсем не похож на брата и эта контрастность с годами обострилась в чрезвычайной степени. Насколько Лева был прямым, открытым и простым, настолько Валя, не будучи ни фальшивым, ни каверзным, был все же "извилистым" и "туманным". В Лёве, несомненно, доминировало мужественное начало, в Вале женственное. Жизненная же судьба Вали получила трагический исход. Он был превосходным учеником гимназии и, кажется, окончил ее с золотой медалью; он необычайно серьезно отнесся (не чета мне и моим позднейшим друзьям) к изучению законоведения в университете. Поступив затем в Министерство Юстиции, он быстро стал подниматься по бюрократической лестнице и ему еще не было пятидесяти лет, когда он был назначен директором департамента полиции, а в будущем ему сулили и министерский портфель. В это время я его уже не встречал, и, вероятно, вот почему в моем воображении представление о "моем" Вале - хрупком, нежном, необычайно похожем на мать мальчике, - никак не вяжется с образом какого-то сурового инквизитора, каким, говорят, он себя и зарекомендовал. Во всяком случае в революционных кругах у него была такая репутация, и он это отлично знал, а потому, когда произошел переворот 1917 года - Валентин Анатолиевич счел более для себя осторожным исчезнуть с петербургского горизонта и куда-то спрятаться. Увы, год спустя он был выдан большевикам своими же близкими, и когда власти явились его арестовать, то мой бедный друг детства, запершись у себя в комнате, повесился! Произошло это где-то в провинции, кажется в Нижнем Новгороде.
   У Вали и Левы были еще два брата, Боря и Леша, но они в моих воспоминаниях не имеют места, особенно последний, появившийся на свет тогда уже, когда наша дружба, пережив свой подъем, начала слабеть и тускнеть. Что сделалось с Лешей я вообще не знаю, ибо с конца восьмидесятых годов я его уже больше не видел. Что же касается Бориса Анатольевича, то он рос прехорошеньким мальчиком и из него вышел необычайно милый и приятный, живо мне напоминавший Анатолия Егоровича человек. При большевиках ему удалось всей семьей натурализоваться французскими гражданами и "вернуться на родину предков". Во Франции он снова принял графский титул, почему-то его родителями не употреблявшийся, и скончался Боря Брюн уже во время немецкой оккупации где-то на юге Франции.
   Глава 11
   КАЗЕННАЯ ГИМНАЗИЯ
   Я поступил в гимназию со значительным запозданием. Весной 1880 года мне уже минуло десять лет; осенью того же года я поступил в приготовительный класс. Вследствие этого я и окончить гимназию должен был бы не восемнадцати лет, как нормально полагалось, а девятнадцати. На самом деле я ее кончил двадцати - но это вследствие того, что я два года просидел в седьмом классе, о чем будет рассказано в своем месте. Почему это так случилось, я не знаю, но я подозреваю, что тут действовала мамочкина забота о том, чтобы я не переутомлялся. На самом деле я был готов для первого класса, поступив же в приготовительный, я имел значительное преимущество перед моими товарищами; я уже почти всё знал, чему нас учили, и мог без труда занять положение одного из лучших учеников. Зато страдало самолюбие в другом смысле. Мне казалось, что я "совершенно большой", а приходилось сидеть на одних скамьях с "малышами". Впрочем, когда я осмотрелся, то оказалось, что среди моих одноклассников имеются и мальчики, вполне "достойные моего внимания", а иные, пожалуй, были даже более развиты, нежели я. Среди них я выделил того, кто оказался моим соседом по парте (пюпитры-парты были двуместные и ученики сидели парами, между рядами таких парных парт оставались проходы) Володю Николаева, который, к общему недоумению, среди года превратился в Володю Потапова; вероятно, тут произошло запоздалое узаконение отцом.
   Володя был некрасивый мальчик. У него был сильно вздернутый и постоянно красневший нос и пухлые бесформенные губы; зеленые глазки сильно косили. Он вечно беспокойно озирался, а когда его вызывали к кафедре, то Володя, не переставая, обдергивал свою блузу. Он был всего на три месяца моложе меня, но ростом едва достигал моего плеча. По разным признакам было видно, что он сын родителей очень не зажиточных. Сначала он меня дразнил и высмеивал (впрочем, без злобы), но потом мы сошлись на "коллекционерской почве", так как оба оказались страстными собирателями - он перьев, я - марок. Позже (еще в том же году) у нас оказались и другие "более возвышенные" общие интересы, ибо и он очень увлекался Купером, Жюль Верном. При этом в нем уже сказывалось известное критическое отношение, тогда как мы - и я, и Брюны - брали наших любимых авторов безоговорочно; наши симпатии и антипатии скорее касались самих героев, а не того, хорошо ли их изобразил автор (С момента, когда я в 1885 году покинул гимназию Человеколюбивого общества, я потерял Потапова из виду, но позже уже в университетское время я узнал, что он погиб где-то на Волге, куда был отправлен в командировку в качестве студента-медика и где свирепствовала холера. Погиб он, однако, не от холеры, а потому что в очень жаркий день по ошибке выпил залпом стакан раствора сулемы, приняв его за воду! Такой конец как-то соответствовал всей личности этого, усердного, азартного, вечно спешившего, вечно разгоряченного человека.).
   Меня определили в гимназию императорского Человеколюбивого общества. Выбор мамой этого заведения объяснялся двумя обстоятельствами: во-первых тем, что оно было горячо рекомендовано ее подругой Терезой Бентковской, двое сыновей которой в нем уже учились, во-вторых же, - гимназия эта находилась на очень близком расстоянии от нашего дома. Однако мне она с первого же дня не понравилась, и эту антипатию я сохранил в течение всех пяти лет, в ней проведенных.
   Суммируя свои впечатления, я думаю, что она особенно претила моему вкусу, что в ней был какой-то специфический - "слишком русский" дух. Позже, когда я в литературе и в театре, в изображениях Гоголя, Островского, Щедрина познакомился с тем, что представляла собой типично русская жизнь, типичные русские чиновники, типичный быт мещанский, то я во всём этом узнавал именно дух и, так сказать, "тон" моей первой гимназии. С другой стороны, мне кажется, что в какое бы казенное заведение меня ни определили - я бы там страдал не менее, и как раз не от каких-либо особенностей данного учреждения, а от всей "казенщины" вообще, к которой я уже тогда чувствовал непреодолимое отвращение.
   С другой стороны, ничего особенно плохого я о своей гимназии Человеколюбивого общества рассказать не могу. Отношение учителей было скорее гуманное, классы, если и не отличались чистотой, то были просторны и светлы. Правда, по всей гимназии стоял какой-то довольно таки тошнотворный кисловатый дух, но происходило это от того, что половина нижнего этажа была занята столовой, в которой кормились жившие на полном пансионе ученики-интерны, казенный же обед не отличался изысканностью и, кроме гречневой каши и кислых щей с мясом, ничего не полагалось. Выпекаемый в гимназии хлеб, разумеется, был черный, но, странное дело, выпечка хлеба в казармах давала восхитительный и аппетитный "аромат" (этим ароматом я буквально упивался, проходя по Благовещенской улице, на которую выходили пекарни Флотских казарм), а вот выпечка хлеба в нашей гимназии порождала этот самый отвратительный кислый дух. На этот хлеб жаловались пансионеры, будто он ложится камнем на желудок. Впрочем, вообще кормили их довольно голодно и поэтому немудрено, что, возвращаясь со своего полуденного обеда в классы, они принимались клянчить у "богатых" товарищей, чтобы они с ними поделились своими домашними бутербродами и пирожками со вкусной начинкой. Свои бутерброды, над которыми каждое утро трудилась мамочка, я отдавал без всякого сожаления; во-первых я знал, что, когда вернусь домой (около трех часов пополудни), то найду там оставленный для меня настоящий завтрак с кофием, с пирожными, а затем, я брезгал всем, что приходило в соприкосновение с чем-либо гимназическим - и даже брезгал своими руками, которые пачкались чернилами, от засаленных столов, больше же всего от пожатия десятков нечистоплотных и потных рук. Моя брезгливость доходила до того, что, придя домой, я не только основательно мылся, но даже менял форменную одежду на домашнюю, только бы не слышать тошнотворный гимназический запах, которым всё на мне было пропитано.
   Гимназическая форма была двух родов. "Парадная", которую в самой гимназии никто никогда не носил. Она была общая по покрою и цвету с формой всех других классических гимназий, т. е. синяя куртка с серебряным шитьем на вороте и с серебряными пуговицами. Эта форма в других гимназиях не имела характера исключительно парадного, ее ученики носили всегда. Классная же одежда в нашей гимназии была более своеобразна: она состояла из черной блузы, обшитой по вороту лиловой тесьмой, спускающейся наискось к кушаку. На пряжке же кушака из белого металла стояли буквы Г. И. Ч. О. и эти же буквы занимали середину того серебряного, "ажурного" значка, между двух дубовых ветвей, которыми была украшена фуражка. Я еще застал в 1880 г. фуражку французского образца, т. е. кепи, со слегка накрененным к переду донышком и с плоским кожаным козырьком, но в первые же годы царствования Александра III ее заменила фуражка круглая, с козырьком полукруглым. Парадную форму сшили мне только к свадьбе брата Михаила в 1884 году; шитье на ней было отменного качества и подкладка была белая шелковая. При всей моей ненависти к ношению формы, этим своим "шикарным" мундиром я гордился и охотно щеголял в нем в театре.
   Юпитером среди педагогического Олимпа был директор Голицынский - тучный, пожилой человек, с круглой, как шар головой, с глазами, прикрытыми очками, вечно съезжавшими с его носа. Под носом торчали белые усы, а щеки подпирались бритым двойным подбородком. Он ходил всегда несколько понурый, с руками, заложенными за спину. Для придачи пущей важности Голицынский взглядывал на учеников поверх очков и это действительно придавало ему грозный, "инквизиторский" вид. Ученики его побаивались, на самом же деле Голицынский был скорее добряком и всё его грозное величие было напускным. Я отчетливо запомнил и двух классных наставников, из которых одного - маленького, черномазого, с густой, плохо чесаной бородой, Василия Васильевича Щеглова, я нежно полюбил с первого же дня за его ко мне ласку, а другого (Николая Петровича), длинного, болезненного, вялого с испитым лицом и тоскливым взором - все почему-то презирали. Далее шли учителя математики Цейдлер, Фицтум фон Экштедт и Карпов, русского языка Орлов, латинского и греческого Евгенов, Томасов, позже Мичатек, "француз" Бокильон, "немец" Шульц, каллиграф Шнэ (или Шнель) и, наконец, учитель Закона Божьего - отец Палисадов, который был священником принадлежавшей гимназии церкви, соединенной с ней крытым переходом.
   Назвал я всех учителей вместе, но, разумеется, преподавали они в разное время и в разных классах. Так преподавание латинского языка начиналось только с первого класса и я, в приготовительном, целый год ему не учился; греческий же начинался еще позже - с третьего или с четвертого класса. Из математиков первый по порядку стал нам преподавать добрейший, долговязый и близорукий Цейдлер, обладатель самой длинной во всём Петербурге (и притом рыжей) бороды. Он преподавал начальную арифметику, был вообще снисходителен к ученикам, ко мне же в особенности - вероятно, в силу того, что он был братом близкого приятеля моего брата Леонтия (архитектора Владимира Цейдлера). Ходил гимназический Цейдлер враскачку, причем борода его развевалась, "как флаг". Его через год заменил корректнейший, даже элегантнейший Фицтум фон Экштедт, про которого ходила молва, что он "настоящий граф". Его мы не любили за сухость и аристократическую надменность. Ко мне Фицтум относился с оттенком известной "светскости", которой отличалось его обращение и с другими представителями "приличного общества" в нашем классе - с Жоржем Бруни, с графом Костей Литке, с братьями Княжевичами. Был и он огненно рыжий, но подбородок по-английски брит, щеки же его были украшены бачками-котлетками. Мне Фицтум скорее нравился, потому что в нем не было ничего типично русского, грубоватого. Это был джентльмен. Зато без симпатии относился я к его коллеге Николаю Афанасьевичу Карпову, грубому, заносчивому, придирчивому человеку. Этот Карпов однако впоследствии обнаружил значительные административные таланты и это он с успехом сменил Голицинского на посту директора гимназии.
   Не знаю почему, отсутствием всякой симпатии среди гимназистов пользовался учитель русского языка Орлов. Имени и отчества его я не запомнил, вероятно потому, что они ничего характерного в себе не имели, но прозвище, данное учениками, - Скула ему подходило вполне и я его запомнил. Он, действительно, иначе не говорил, как улыбаясь слащавой приятнейшей улыбкой во весь, обложенный седой бородой рот; это выражение не сходило у него и тогда, когда он ставил двойки, единицы и нули или когда он просил кого-либо из учеников "встать лицом к стене". Такое несоответствие между приятностью улыбки и причиняемыми Орловым неприятностями и создало ему репутацию человека фальшивого и лицемерного. Надо отдать Орлову справедливость, что он не выделял и своего сына, учившегося вместе с нами. Не раз получал, вообще прескверно учившийся Володя Орлов, по русскому языку единицы и нули, не раз, в назидание прочим, папаша-педагог, заставлял его в течение четверти часа любоваться унылой загрязненной стеной... Меня несколько обижало то, что Орлов никак меня не выделял; даже тогда, когда я считал, что я ему ответил на пятерку, он, ставя четверку, ничем мои успехи не поощрял.
   Латинский язык мне сначала не давался - несмотря на то, что мне, знавшему французский, было сравнительно легко заучивать слова и строить фразы. Не давался же он мне по вине учителя - чеха. С виду учитель мне скорее нравился, так как я находил в нем какое-то сходство с Шекспиром, а лицо Шекспира, благодаря комбинации оголенного лба и заостренной бородки, мне казалось необычайно красивым. Но на этом сходстве г. Евгенова с автором "Гамлета" и "Бури" кончалось. Был же он, если и не злой, то бестолковый и в педагогическом смысле недаровитый человек. Он вечно суетился, часто гневался, а когда гневался, то терял самообладание, и его, и без того дефектное произношение русского языка, становилось комичным. При основательных, вероятно, знаниях, он часто путался, сбивался, и в этих случаях обрушивался на учеников. Но мы были уверены, что Евгенов в душе добряк, а потому, когда он собрался вернуться к себе на родину в Прагу, и в честь него было устроено прощальное сборище в актовом зале, то не только он сам, произнеся свою последнюю речь, прослезился, но и все ученики были тронуты, многие даже всплакнули.
   Лишившись Евгенова, мы, однако, оказались в выигрыше, ибо его заменил Николай Николаевич Томасов - единственный из учителей гимназии, которого я не только полюбил, но к которому и исполнился глубокого уважения. Между тем, это был совсем молодой человек, необычайно тощий, некрасивый, сдержанный, державшийся с той суховатой корректностью, которую вообще дети не очень любят. Привлекало же меня к Томасову не только его болезненный, несколько чахоточный вид (напоминавший мне незабвенного мосье Станисласа) и не только его сходство с Гоголем, что особенно сказывалось в его остром носе и в его жидких белокурых усиках, но то, что он необычайно быстро помог мне (и многим из моих товарищей) преодолеть трудности латыни и тем самым как бы приотворил двери, вводившие в понимание классиков. Этому усвоению латыни посредством "форсированного" чтения, способствовал и мой домашний репетитор В. А. Соловьев, о котором я уже упоминал выше. Впрочем, Соловьев действовал скорее каким-то, я бы сказал, внушением. Он заставлял меня читать Цезаря и Овидия, "как читают роман", без словаря, бегло, стараясь вникнуть в смысл фразы по контексту, а также по сходству латинского с другими мне знакомыми языками. Уже через две недели такого форсированного натаскивания я, действительно, читал названных авторов, причем сам Соловьев ограничивался одними краткими пояснениями. Я очень жалею, что впоследствии так и не собрался познакомиться с литературными работами Соловьева, подписывавшегося Андреевич, и, если я не ошибаюсь, принимавшего деятельное участие (он чуть ли не состоял редактором?) в редактировании одного из значительных толстых прогрессивных журналов ("Русского Богатства"?). Если он и в отношении своих читателей действовал с такой же энергией и "насилием", как когда-то в отношении меня, то для меня становится понятным тот авторитет, которым он пользовался в известном кругу. Однажды мне по делу пришлось посетить его в редакции, но он с трудом вспомнил про нашу давнишнюю кратковременную дружбу, а от его заразительной веселости не осталось и следа. Он мне показался типичным представителем серьезной и передовой журналистики, которая, в общем, была мне далеко не по нутру.