Страница:
Под этим впечатлением спиритические сеансы у Марии Карловны тогда и прекратились, возобновились же они лишь около семи лет позже, когда она, уже разведенная с Альбером, жила отдельно в доме кн. Львова на Б. Морской. К этому времени мода на столоверчение была временно вытеснена модой на сеансы с блюдечком, которое двигалось по бумаге с написанными на ней буквами. И вот однажды дух через блюдечко открыл, что его зовут Ратаксяном и что он готов материализироваться особым образом. В назначенный вечер Маша, ее сестра Атя (тогда уже моя невеста), кузен Киндов Джон Вальштейн и еще какие-то знакомые уселись (так приказал дух) перед камином в зале, готовясь к тому, чтобы произнести заклятие. Формула была тоже преподана через блюдечко и гласила: "Дух тьмы Ратаксян, восстань и явись перед нами!". Надлежало его произнести три раза. Никто из присутствующих не верил в то, что он, действительно, что-нибудь увидит, и Марии Карловне пришлось строго приструнить тех, кто продолжали болтать всякий вздор или с трудом удерживались от смеха. После первых двух возгласов ничего и не произошло, но после третьего произошло нечто, столь же неожиданно, как тогда с роялем и котом. А именно - из каминной трубы со страшным грохотом посыпались кирпичи! И опять это оказалось достаточным, чтобы нагнать на всех дикую панику. Все разбежались в разные стороны и всякий интерес к дальнейшей материализации исчез. "Блюдечная серия" сеансов у Марии Карловны тоже закончилась навсегда!
Чтобы исчерпать этот сюжет (весьма характерный для того времени - недаром Толстой счел нужным сочинить на ту же тему целую комедию), я расскажу тут же еще про один случай, произошедший года через два. Заразившись от друзей Сомовых, я сам стал тогда увлекаться блюдечной ворожбой. Эти сеансы происходили у приятеля Сомовых О. О. Преображенского (брата ставшей впоследствии знаменитой балериной Ольги Осиповны). Для этих сеансов я и посещал этого милого, но несколько вялого молодого человека - в компании с Сашей и Костей Сомовыми и с каким-то нашим дальним свойственником, студентом Бауэром. Надо признать, что ответы через блюдечко бывали иногда поразительны по остроумию и по глубине, однако, и эти умные речи внезапно сменялись дикими шутками, а то и просто ругательствами, причем Дух выказывал особую склонность к порнографии (дам, к счастью, среди нас не было).
Однажды кому-то из нас пришла мысль положить на бумажку с азбукой маленький древний образок, но не успели мы тогда коснуться пальцами опрокинутого блюдечка, как оно с какой то яростью налетело на образок и сбросило его со стола! Сила удара была такова, что медная иконка полетела в другой конец комнаты и ее насилу потом нашли под диваном. Стол же опрокинулся и сломался! Я тогда же решил, что с меня довольно, что я не буду больше предаваться таким богомерзким делам. Тем более, что такие опыты и даже разговоры на темы, связанные так или иначе с потусторонним миром, неизменно вызывают у меня в темени своеобразное тупое и довольно болезненное нытье, указывающее, что заведующий именно этим департаментом моего мозга не склонен поощрять подобное. Предлагаю сей феномен вниманию ученых френологов и психиатров, сам же я с тех пор дал себе зарок больше не пытаться входить в какие либо общения с духами (Не так отнесся к спиритизму мой приятель, знаменитый художник Н. К. Рерих. С начала ХХ-го века он, вместе с женой, стал систематически заниматься общением с миром духов, а позже, в эмиграции, превратил это занятие в нечто как бы профессиональное, что, как говорят принесло ему немалую материальную пользу и всяческий почет.).
Глава 16
ГИМНАЗИЯ МАЯ. ПРЕПОДАВАТЕЛЬСКИЙ СОСТАВ
Период в пять лет, между осенью 1885 и весной 1890 года, проходит у меня под знаком частной гимназии Мая. Не то, чтоб эта школа поглощала всё мое время, все мои думы и чувства, но всё же мое "общественное" положение означалось словами: ученик Майской гимназии, а затем, хотя я и учился с переменными успехами, однако всё же здесь я получал те более или менее прочные основы, на которых затем построилась моя "образованность". Наконец, в гимназии Мая я приобрел тех друзей, которые остались моими верными спутниками в течение значительной части жизни и с которыми мне удалось создать многое, что позволяет и их и меня причислить к "деятелям культуры". Наконец, я сохранил совершенно особое воспоминание о гимназии Мая - род сердечной благодарности. А это что-нибудь да значит!
Я уже рассказал, как весной 1885 г. я не был допущен к экзамену в казенной гимназии Человеколюбивого общества. Чтобы не терять год, я стал было добиваться, чтобы родители меня определили в Лицей, куда уже поступили два моих товарища - братья Княжевичи. Меня эта мысль о Лицее привлекала по нескольким причинам, но все они были одного характера - суетно-мальчишеского. Особенно меня соблазняло то, что я найду в Лицее среди товарищей "избранное аристократическое общество". Меня соблазняла и прелестная форма: черная с красным и с золотом, на голове треуголка, полагалась, кажется, и шпага.
Движимый ребяческим честолюбием, я воображал, что, пройдя Лицей, я без труда достигну весьма высокого положения, именно на дипломатическом поприще. Так как я начитался всяких исторических романов (настоящих исторических трудов я не касался), то меня и манила перспектива попасть в разряд избранников, решающих судьбы государств: я бы сделался представителем своей страны и общался бы с чужими монархами почти как с равными! Мне казалось, что для этого я обладаю всеми нужными данными: незаурядным умом, необходимым лукавством и несомненным актерским талантом. Даже моя, тогда еще не изжитая склонность к лганью, - представлялась мне чем-то вроде профессионального дара, необходимого для данного ремесла. Однако, все мои мольбы и убеждения не подействовали на папу, и мечты о том, чтобы, благодаря Лицею, стать вторым Горчаковым, Бисмарком или Меттернихом, рассеялись как дым. Впрочем я очень скоро примирился с такой неудачей и даже забыл о ней.
Этому забвению способствовало и то, что, поступив к "Маю", я довольно скоро удостоверился, что эта новая школа мне по вкусу. Никакой формы в ней не полагалось, большинство товарищей принадлежало скорее к среднему кругу, никаких особенно блестящих путей гимназия не сулила... Зато я нашел в ней нечто очень ценное: я нашел известный уют, я нашел особенно мне полюбившуюся атмосферу, в которой дышалось легко и в которой имелось всё то, чего не было в казенном учреждении: умеренная свобода, известная теплота в общении педагогов с учениками, и какое-то "несомненное уважение к моей личности". Вообще в гимназии Мая не было и тени "казенщины".
Это было довольно своеобразное заведение.
С наружного виду это был самый обыденный безличный старый солидный петербургский дом в три этажа. От своих соседей этот дом ничем особенным не отличался и выкрашен он был в такую же, как они, светло-сероватую краску. Построен он был вероятно (без какой-либо заботы о стиле) в начале XIX в. На 10-ую линию Васильевского острова он выходил половиной, которая сдавалась в наем под частные квартиры, и эта половина нас совсем не касалась, мы не интересовались, кто в ней живет и даже ни разу не полюбопытствовали заглянуть в подъезд.
Тон всему задавал основатель и директор гимназии, носящей его имя: Карл Иванович Май, человек - в момент моего поступления уже очень пожилой, но всё еще деятельный и достаточно подвижной. Только что помянутая атмосфера была целиком его созданием - как личных его душевных и сердечных качеств так и его принципов и целой теории, выработавшейся на основании этих качеств. Карл Иванович твердо верил в то, что от юного существа можно всего добиться посредством выказываемого к нему доверия. Понятно, что среди нас было не мало мальчиков, которые злоупотребляли добротой Карла Ивановича, и даже за спиной издевались над этой самой его доверчивостью. Но большинство учеников уважали и любили своего директора и это нежное чувство возникало почти сразу с момента первого контакта с ним самим. Во всяком случае я "Карлушу" полюбил именно в первый же день, а затем остался верен этому чувству до конца.
Мне сразу понравилась и вся его своеобразная, я бы даже сказал - курьезная внешность. Это был маленький, щупленький очень согбенный старичок, неизменно одетый в черный, долгополый сюртук. В своей старчески исхудалой, точно дряблой руке он всегда вертел табакерку, которой нередко пользовался, а из заднего кармана сюртука у него торчал большой красный с желтым платок, - что вообще полагалось всегда иметь нюхальщикам табака. Уже это одно "отодвигало" Карла Ивановича во времени куда-то далеко и придавало его облику какую-то поэтическую старинность. Но совершенно своеобразным было и всё лицо, вся голова Карла Ивановича: черные, как смоль, волосы (злые мальчики уверяли, что они крашены), "кокетливо" подстриженные прямой чолкой, выдающийся до карикатурности острый, красный носик. Подбородок был "украшен" опять-таки , совсем черной бородкой a la uncle Sam, тогда как щеки и всё вокруг рта было гладко выбрито. Подслеповатые, несколько воспаленные глаза были вооружены золотыми очками. Двигался Карл Иванович быстро, не совсем ровно семеня своим старческими ножками.
Этой смеси признаков глубокой старости, чуть ли не ветхости и сравнительной моложавости во внешности соответствовали и черты характера Мая. Нормальным состоянием Карла Ивановича было беспредельное благодушие.
Его тонкие, еле заметные губы, вечно что-то не то жевавшие, не то посвистывавшие, охотно расплывались в приветливую улыбку. Но благодушие Карла Ивановича не было признаком слабости. Он мог при случае и гневаться, но только на то были всегда веские причины. В моменты огорчения он еще больше горбился, очки у него съезжали на кончик носа и он скорбно глядел поверх них своими слезившимися глазками на провинившегося. Это уже действовало. Действовало и то, что провинившийся мальчик не удостаивался того рукопожатия с Карлом Ивановичем, с чего начинался для всех каждый учебный день. Для этой церемонии Карл Иванович становился на верхней площадке лестницы, откуда мы попадали в рекреационный зал и в классы, а старческую свою, точно безжизненную руку он держал перед собой "для общего пользования". Торопливо проходили один за другим ученики мимо этой безучастной фигуры и, произнеся приветствие, скорее хватая эту руку. нежели пожимая ее. Но безучастность Карла Ивановича была только кажущейся; он отлично примечал, кто с ним здоровался и когда появлялся накануне в чем-то провинившийся (о чем успели донести Карлу Ивановичу) и очередь рукопожатия доходила до него, то ручка директора отдергивалась. Иногда при этом старческий рот шамкал: "мне нужно тебе сказать что-то" или "я должен поговорить с тобой", и это означало, что директор чрезвычайно недоволен тобой и что с глазу на глаз произойдет головомойка.
Ученики считали, что Карл Иванович по происхождению "скандинав", не то швед, не то датчанин (с виду он, несмотря на черноту волос, больше всего походил - на финна, на чухонца); но на самом деле он был, кажется, чистокровным и очень даже типичным немцем. Природный его язык, во всяком случае, немецкий, тогда как по-русски он говорил, если и совершенно, даже безукоризненно правильно, то всё же с чуть заметным иностранным акцентом...
Кроме своих директорских функций, он взял на себя преподавание географии и на этих уроках сказывался и настоящий учительский талант, и что-то, я бы сказал, поэтическое, что было в его натуре. Мы все любили уроки Карла Ивановича, и своеобразную систему их, и те описания природы, стран и городов, благодаря которым исчезала всякая сухость из его преподавания. Система же была основана на рисовании на доске самых упрощенных схем. Нарисует "Карлуша" три линии в известной комбинации и, полуобернувшись к классу, тыча мелом в одну из линий, спросит: "Что это?" Знакомые уже с системой мальчики отвечают: "Это Фихтельгебирге". - "А это?" - "Майн" и т. д. Постепенно эта голая схема разукрашивалась разными добавлениями, появлялись другие горные цепи, города, притоки рек. Мое знакомство с преподаванием Карла Ивановича именно с такого урока о центральной Европе и началось, но этот же урок я затем слышал не раз и это благодаря "институту совместных уроков", когда ученики старшего класса оказывались в одном помещении с меньшими товарищами.
Эти совместные уроки входили в школьную систему Карла Ивановича. Под этим, вероятно, лежали экономические соображения, один и тот же учитель мог одновременно преподавать двум классам - а отсюда экономия во времени и в гонораре. Бывало, что такая комбинация получалась из-за того, что у данного учителя, занятого в другом учебном заведении, не оставалось времени дважды посетить нашу школу. Совместные уроки получались и вследствие случайных обстоятельств (скажем, из-за болезни одного учителя его класс временно поручался другому). Всё это доставляло много забот Карлу Ивановичу. Перед доской с подвижными фишками, висевшей на стене в зале над фисгармонией, директор иной раз простаивал много минут, всё что-то бормоча себе под нос, переставляя фишки и снова и снова их всовывая в прежние рубрики. Некоторые совместные уроки носили постоянный характер, так например, Гомера читали одновременно и седьмой и восьмой класс и этот порядок был установлен навсегда. Кажется то же происходило с физикой, которую преподавал инспектор Ларинской гимназии элегантнейший Фохт.
Несколько преподавателей гимназии состояли при ней безотлучно и даже жили в том же доме, но большинство были приходящие. Постоянные, кроме преподавания, несли обязанности классных наставников. Их было трое - и все трое были немцами, по-русски даже не говорившими. Один из них к нам, ученикам старших классов, не имел отношения. Это был несколько обрюзгший пожилой человек с бритым и носатым лицом Полишинеля. Его звали герр Деглау. Он следил за порядком в младших классах, помещавшихся в нижнем этаже, и к нам наверх подымался редко. Деглау отличался беспредельной мягкостью и дети его обожали, но ходила молва, что он каждый вечер напивается в соседнем трактире "Белый медведь", служившем сборным пунктом для всех местных немцев. В общем, это была комическая и чуть жалкая фигура. Кроме того, за мальчиками до тринадцати-четырнадцати лет присматривала супруга Карла Ивановича - очень некрасивая, красноносая и не слишком приятная Агнеса Ивановна, которую полагалось величать tante Agnes; помощницей ее была родственница Мая, старенькая, такая же вся кругленькая, как ее фамилия, tante Lngebill, которую полагалось звать именно так, а не по имени.
Эти трое заведывали порядком в нижнем этаже (они же там и учительствовали), мы же наших маленьких товарищей встречали только по утрам на общей молитве, происходившей в рекреационном зале, и в субботу в полдень, перед тем как всем разойтись по домам. Наш же "мир верхней сферы" управлялся, кроме директора К. И. Мая и его помощника "инспектора" Кракау, господином Эмилем Молем и господином Виндом.
К Эмилю Молю я сразу почувствовал особую симпатию. Это был огромный, несуразно сложенный и потому казавшийся тучным господин с "прекрасным" лицом Юпитера - на деле, вызывавшим, скорее, сравнение с бегемотом. Он недавно попал в Петербург, а родился в Швабии в городе Тюбингене (он произносил Тибинген). Один его швабский говор располагал к нему юные души. В нем была какая-то нежность, что-то сентиментально-уютное, типично-германское (в прежнем до Гитлеровском понимании этого слова). Уютность его выражалась и в том, что, восседанию на кафедре, он предпочитал сидение среди учеников чаще всего на одной из парт, причем он свои ножищи мастодонта с трудом укладывал на соединенную с пюпитром скамейку.
И вот этот обыкновенно ласковый добряк мог внезапно обратиться в гневного и даже в яростного громовержца - в тех случаях, когда распущенные им же мальчики слишком далеко заходили за пределы позволительного. Тогда Моль вскакивал, становился в пространстве между рядами парт и кафедрой, и оттуда начинал метать взоры, которые он, вероятно, считал за уничтожающие, но которые были только смешными, так как Моль был ужасно близорук и в его взгляде, каком-то рассеянном и подслеповатом, это сказывалось даже тогда, когда он считал нужным превращаться в некое олицетворение гнева.
Подобные проявления бешенства у Моля были чем-то обычным, в экстренных же случаях, когда его доводили до пароксизма гадкими, глупыми шалостями, гнев его получал уже совершенно дикое и какое-то плясовое выражение: он начинал кружиться на месте и даже подпрыгивать (прыгающий бегемот!), причем извергал "страшные" слова: "Все вы бессовестные", "Я вышвырну всех вас", и т. п. Но через секунду после такого извержения Моль уже снова сидел за одним из столиков, уткнув нос и правый глаз в грамматику или в Ксенофонта, или в Нибелунгов, и снова его швабская речь текла негромким уютным мурлыканьем.
Надо при этом прибавить, что Моль был очень образованный и начитанный человек - в особенности по части немецкой литературы, древней и новой; для пополнения же своего образования он пользовался каждой свободной минутой. Так и вижу его, как он сидит на деревянном диване в рекреационном зале с его нечесанной рыжей бородой, с лоснящейся плешью, с какой-либо книжкой в руках, по большей части это был томик общедоступной "Универсальной библиотеки". Вместо того, чтобы пойти в учительскую покурить и поболтать с коллегами, он предпочитал такое полезное одиночество.
Нас, учеников 5, б и 7 классов, Моль учил немецкой литературе и древним языкам. Вскоре после нашего окончания гимназии его переманили от Мая в Училище Правоведения, при котором, как я слышал, он находился затем многие годы. Лично я благодарен ему, во-первых, за те воспоминания, которые связаны с его живописным обликом, во-вторых, за те знания, которые я почерпнул из его уроков, чуть бестолковых и лишенных системы, но всегда исполненных жизни и увлекательных. Наконец, я косвенно обязан Молю тем, что я с тех самых пор заделался страстным собирателем книг. Однажды он принес в класс оба тома только что тогда вышедшей книги "История германской культуры", автором которой был Otto Henn am Rhyn. Это было одно из первых популярных исторических исследований, начиненное иллюстрациями, воспроизведениями старинных гравюр, изображениями всевозможных памятников, говорящих о нравах и обычаях прошлого. Книга эта так меня поразила и так мне понравилась, что, не откладывая, я упросил маму, чтоб она мне купила такую же, а в подражание мне ею же обзавелись и мои друзья Нувель и Философов. Начало нашим личным, серьезным библиотекам было таким образом положено, и с тех пор я не переставал предаваться благородной, но увы и очень разорительной страсти книгособирания.
Мой рассказ о г. Винде будет короче. В противоположность Молю этот уроженец Вены был человеком изящной наружности с хорошо причесанными волосами и такой же бородой. Винд был что называется красивый и даже элегантный господин; он никогда не гневался, не выходил из себя, но в нем не было и малой доли теплоты, и в общем он вполне заслуживал репутацию "сухаря". К своим урокам он относился с нескрываемой скукой и, хоть читали мы с ним самую занимательную книгу из всей классической литературы - "Метаморфозы" Овидия, однако на его уроках царило уныние и дремота. Учеников он не любил и скорее презирал. Единственный раз, когда я его видел веселым - это тогда, когда я его совершенно случайно встретил в его родном городе, т. е. на Ринге и когда мы зашли выпить чашку кофе в ближайшее кафе. Винд так тогда растаял, что даже стал зазывать меня к себе в Баден (под Веной), но мне, ввиду близкого отъезда, пришлось отказаться, и это, к моему большому удивлению его огорчило.
Названными двумя педагогами не исчерпывается та часть учительского состава, которая была занята преподаванием древних языков. Напротив, Винд и Моль только готовили нас к Парнасу, а на самой вершине Парнаса заседали господин Мальхин и господин Блум-берг. Блумберг не оставил ни в ком из нас приятного впечатления. Правда, он выучил нас, посредством какой-то особой тренировки, читать без подготовки Гомера (в одном только чтении "Илиады" и "Одиссеи" и состояли его уроки), но человек он был неприятный, с виду, какой-то желтый, со светло желтой общипанной бородкой, с зелеными глазами, прятавшимися под очень сильными стеклами очков, с дурным запахом изо рта. К тому же это был человек и довольно пошловатый и каверзный.
Пошлость Блумберга выражалась между прочим в том, что он заставлял нас исправлять Гомера - из соображений более утонченного вкуса. Известно, что некоторые очень картинные, но и очень несовременные выражения и особенно эпитеты у певца Троянской войны повторяются на каждом шагу. И вот надлежало такие шокировавшие Блумберга выражения или просто пропускать или же заменять другими. Например, ни в коем случае нельзя было оставить за Герой эпитет волоокой или про Аякса сказать, что он выступал, как бык. Блумберг готов был поставить дурной балл за такой (второпях сделанный) промах и, мало того, он дулся затем в течение всего продолжения урока на того, кто совершал рецидив в этом смысле.
Настоящая культурная пропасть разделяла этого "русского грека" с его германским коллегой с г. Мальхиным. О Моле у меня сохранилось воспоминание сентиментального порядка. Даже то, что в нем было глубоко комического, было в своем роде трогательным. Это был тип словно слетевший с картин Шпицвега или Швинда. Напротив, память которую я храню о Мальхине, полна глубокого уважения. Пожалуй, из всех педагогов, не исключая милого Томасова в казенной гимназии, я именно к Мальхину почувствовал наибольшую степень почтения и ученической преданности. Это был мой идеал профессора. И не только потому, что Мальхин умел хорошо учить (разбираться в тонкостях грамматик, разбираться в философии Платона), но и потому, что Мальхин подавал пример какого-то незыблемого чувства долга. Только под его руководством я понял, зачем вообще существует "классическое" воспитание, чему оно служит в жизни, как действуют на весь наш мыслительный строй и на наши критические способности упражнения в латыни и в греческом.
Появился Мальхин на нашем горизонте только тогда, когда мы перешли из шестого класса, или "сексты" - в седьмой, но так как я и мой ближайший друг Валечка Нувель были оставлены без экзамена, на второй год в этом предпоследнем классе, то нам посчастливилось "состоять под Мальхиным" целых три года, а не два, как это вообще полагалось. Тут же поясню, что наши "неуспехи", которые заставили доброго К. И. Мая (со скорбным сердцем) не допустить нас до конечного экзамена в 1889 году (о чем дальше), никак не зависели от нашего нерадения на уроках Мальхина. Наши успехи по древним языкам были вообще вполне приличными, а временами и отличными.
Но неблагополучно у нас обстояло с математикой, со всякими тригонометриями и космографиями, а к тому же мы тогда оба уж очень увлекались театром, да и вообще слишком жили домашними и личными, а не школьными интересами. Мы просто вышли из школьного возраста. Того же отношения, которое мы встречали со стороны Мальхина, мы в других преподавателях, и даже в самом Мае, который к концу нашего учения очень постарел, не встречали.
Самым характерным во внешности Мальхина была его недлинная, но густая, огненного цвета борода, а также "злой", пронизывающий взгляд его зеленых, искрящихся глаз. Преподавал он обыкновенно по системе перипатетиков, расхаживая по классу, необычайно отчетливо и резко отчеканивая слова, как немецкие, так и латинские и греческие. Он страдал застарелым плевритом, причинявшим ему внезапные острые боли, но Мальхин и в такие моменты не переставал разгуливать и лишь хватался за бок, как-то мычал, а в глазах мелькало отражение испытываемых мучений. Когда же припадок кончался, то лекция продолжалась. Он именно читал нам лекции. В его преподавании не было ничего механического, тупого (это особенно сказывалось в его толковании Платона, мы прошли с ним "Протагора", "Фэдона" и "Пир"). Всё должно было пройти через сознание, всякое новое познание утверждалось в голове посредством его уразумения. На это я и мои друзья Нувель, Калин, Философов и Скалон шли охотно, и Мальхин поэтому относился к нам с особым благоволением.
Напротив, он не скрывал своего презрения к тупицам и бездарным зубриламхотя бы они отвечали на пять по заданному уроку. Некоторых же учеников он прямо ненавидел, одних за безнадежную глупость, других за лень и бездарность, прикрывавшихся подловатыми приёмами. К разряду первых, к его беспредельному огорчению, принадлежал его родной сын Ваня (Ванья - в произношении отца), среди вторых находился сын учителя русского языка Володя Доброписцев. На последнего, на этого вовсе не плохого, необычайно добродушного, но склонного к мужицкой лукавости веснущатого малого, Мальхин, такой всегда сдержанный, корректный, неоднократно набрасывался с криком, обзывая его бранными словами, совершенно не полагавшимися в устах культурного педагога. И мне кажется, что на этом примере с особой ясностью выражалась некая расовая непримиримость между типичным пруссаком и типичным россиянином. Пруссак никак не может понять и принять то, что в славянской душе скользкого, зыбкого, "складную русскую душу". Проявления ее выводят его из себя, он в них видит худшее, что может быть в человеке, и с этим он готов бороться огнем и мечом! При этом ярость его растет по мере того, как он под своими ударами ощущает нечто уступчивое, рыхлое, не противопоставляющее ударам сопротивление.
Чтобы исчерпать этот сюжет (весьма характерный для того времени - недаром Толстой счел нужным сочинить на ту же тему целую комедию), я расскажу тут же еще про один случай, произошедший года через два. Заразившись от друзей Сомовых, я сам стал тогда увлекаться блюдечной ворожбой. Эти сеансы происходили у приятеля Сомовых О. О. Преображенского (брата ставшей впоследствии знаменитой балериной Ольги Осиповны). Для этих сеансов я и посещал этого милого, но несколько вялого молодого человека - в компании с Сашей и Костей Сомовыми и с каким-то нашим дальним свойственником, студентом Бауэром. Надо признать, что ответы через блюдечко бывали иногда поразительны по остроумию и по глубине, однако, и эти умные речи внезапно сменялись дикими шутками, а то и просто ругательствами, причем Дух выказывал особую склонность к порнографии (дам, к счастью, среди нас не было).
Однажды кому-то из нас пришла мысль положить на бумажку с азбукой маленький древний образок, но не успели мы тогда коснуться пальцами опрокинутого блюдечка, как оно с какой то яростью налетело на образок и сбросило его со стола! Сила удара была такова, что медная иконка полетела в другой конец комнаты и ее насилу потом нашли под диваном. Стол же опрокинулся и сломался! Я тогда же решил, что с меня довольно, что я не буду больше предаваться таким богомерзким делам. Тем более, что такие опыты и даже разговоры на темы, связанные так или иначе с потусторонним миром, неизменно вызывают у меня в темени своеобразное тупое и довольно болезненное нытье, указывающее, что заведующий именно этим департаментом моего мозга не склонен поощрять подобное. Предлагаю сей феномен вниманию ученых френологов и психиатров, сам же я с тех пор дал себе зарок больше не пытаться входить в какие либо общения с духами (Не так отнесся к спиритизму мой приятель, знаменитый художник Н. К. Рерих. С начала ХХ-го века он, вместе с женой, стал систематически заниматься общением с миром духов, а позже, в эмиграции, превратил это занятие в нечто как бы профессиональное, что, как говорят принесло ему немалую материальную пользу и всяческий почет.).
Глава 16
ГИМНАЗИЯ МАЯ. ПРЕПОДАВАТЕЛЬСКИЙ СОСТАВ
Период в пять лет, между осенью 1885 и весной 1890 года, проходит у меня под знаком частной гимназии Мая. Не то, чтоб эта школа поглощала всё мое время, все мои думы и чувства, но всё же мое "общественное" положение означалось словами: ученик Майской гимназии, а затем, хотя я и учился с переменными успехами, однако всё же здесь я получал те более или менее прочные основы, на которых затем построилась моя "образованность". Наконец, в гимназии Мая я приобрел тех друзей, которые остались моими верными спутниками в течение значительной части жизни и с которыми мне удалось создать многое, что позволяет и их и меня причислить к "деятелям культуры". Наконец, я сохранил совершенно особое воспоминание о гимназии Мая - род сердечной благодарности. А это что-нибудь да значит!
Я уже рассказал, как весной 1885 г. я не был допущен к экзамену в казенной гимназии Человеколюбивого общества. Чтобы не терять год, я стал было добиваться, чтобы родители меня определили в Лицей, куда уже поступили два моих товарища - братья Княжевичи. Меня эта мысль о Лицее привлекала по нескольким причинам, но все они были одного характера - суетно-мальчишеского. Особенно меня соблазняло то, что я найду в Лицее среди товарищей "избранное аристократическое общество". Меня соблазняла и прелестная форма: черная с красным и с золотом, на голове треуголка, полагалась, кажется, и шпага.
Движимый ребяческим честолюбием, я воображал, что, пройдя Лицей, я без труда достигну весьма высокого положения, именно на дипломатическом поприще. Так как я начитался всяких исторических романов (настоящих исторических трудов я не касался), то меня и манила перспектива попасть в разряд избранников, решающих судьбы государств: я бы сделался представителем своей страны и общался бы с чужими монархами почти как с равными! Мне казалось, что для этого я обладаю всеми нужными данными: незаурядным умом, необходимым лукавством и несомненным актерским талантом. Даже моя, тогда еще не изжитая склонность к лганью, - представлялась мне чем-то вроде профессионального дара, необходимого для данного ремесла. Однако, все мои мольбы и убеждения не подействовали на папу, и мечты о том, чтобы, благодаря Лицею, стать вторым Горчаковым, Бисмарком или Меттернихом, рассеялись как дым. Впрочем я очень скоро примирился с такой неудачей и даже забыл о ней.
Этому забвению способствовало и то, что, поступив к "Маю", я довольно скоро удостоверился, что эта новая школа мне по вкусу. Никакой формы в ней не полагалось, большинство товарищей принадлежало скорее к среднему кругу, никаких особенно блестящих путей гимназия не сулила... Зато я нашел в ней нечто очень ценное: я нашел известный уют, я нашел особенно мне полюбившуюся атмосферу, в которой дышалось легко и в которой имелось всё то, чего не было в казенном учреждении: умеренная свобода, известная теплота в общении педагогов с учениками, и какое-то "несомненное уважение к моей личности". Вообще в гимназии Мая не было и тени "казенщины".
Это было довольно своеобразное заведение.
С наружного виду это был самый обыденный безличный старый солидный петербургский дом в три этажа. От своих соседей этот дом ничем особенным не отличался и выкрашен он был в такую же, как они, светло-сероватую краску. Построен он был вероятно (без какой-либо заботы о стиле) в начале XIX в. На 10-ую линию Васильевского острова он выходил половиной, которая сдавалась в наем под частные квартиры, и эта половина нас совсем не касалась, мы не интересовались, кто в ней живет и даже ни разу не полюбопытствовали заглянуть в подъезд.
Тон всему задавал основатель и директор гимназии, носящей его имя: Карл Иванович Май, человек - в момент моего поступления уже очень пожилой, но всё еще деятельный и достаточно подвижной. Только что помянутая атмосфера была целиком его созданием - как личных его душевных и сердечных качеств так и его принципов и целой теории, выработавшейся на основании этих качеств. Карл Иванович твердо верил в то, что от юного существа можно всего добиться посредством выказываемого к нему доверия. Понятно, что среди нас было не мало мальчиков, которые злоупотребляли добротой Карла Ивановича, и даже за спиной издевались над этой самой его доверчивостью. Но большинство учеников уважали и любили своего директора и это нежное чувство возникало почти сразу с момента первого контакта с ним самим. Во всяком случае я "Карлушу" полюбил именно в первый же день, а затем остался верен этому чувству до конца.
Мне сразу понравилась и вся его своеобразная, я бы даже сказал - курьезная внешность. Это был маленький, щупленький очень согбенный старичок, неизменно одетый в черный, долгополый сюртук. В своей старчески исхудалой, точно дряблой руке он всегда вертел табакерку, которой нередко пользовался, а из заднего кармана сюртука у него торчал большой красный с желтым платок, - что вообще полагалось всегда иметь нюхальщикам табака. Уже это одно "отодвигало" Карла Ивановича во времени куда-то далеко и придавало его облику какую-то поэтическую старинность. Но совершенно своеобразным было и всё лицо, вся голова Карла Ивановича: черные, как смоль, волосы (злые мальчики уверяли, что они крашены), "кокетливо" подстриженные прямой чолкой, выдающийся до карикатурности острый, красный носик. Подбородок был "украшен" опять-таки , совсем черной бородкой a la uncle Sam, тогда как щеки и всё вокруг рта было гладко выбрито. Подслеповатые, несколько воспаленные глаза были вооружены золотыми очками. Двигался Карл Иванович быстро, не совсем ровно семеня своим старческими ножками.
Этой смеси признаков глубокой старости, чуть ли не ветхости и сравнительной моложавости во внешности соответствовали и черты характера Мая. Нормальным состоянием Карла Ивановича было беспредельное благодушие.
Его тонкие, еле заметные губы, вечно что-то не то жевавшие, не то посвистывавшие, охотно расплывались в приветливую улыбку. Но благодушие Карла Ивановича не было признаком слабости. Он мог при случае и гневаться, но только на то были всегда веские причины. В моменты огорчения он еще больше горбился, очки у него съезжали на кончик носа и он скорбно глядел поверх них своими слезившимися глазками на провинившегося. Это уже действовало. Действовало и то, что провинившийся мальчик не удостаивался того рукопожатия с Карлом Ивановичем, с чего начинался для всех каждый учебный день. Для этой церемонии Карл Иванович становился на верхней площадке лестницы, откуда мы попадали в рекреационный зал и в классы, а старческую свою, точно безжизненную руку он держал перед собой "для общего пользования". Торопливо проходили один за другим ученики мимо этой безучастной фигуры и, произнеся приветствие, скорее хватая эту руку. нежели пожимая ее. Но безучастность Карла Ивановича была только кажущейся; он отлично примечал, кто с ним здоровался и когда появлялся накануне в чем-то провинившийся (о чем успели донести Карлу Ивановичу) и очередь рукопожатия доходила до него, то ручка директора отдергивалась. Иногда при этом старческий рот шамкал: "мне нужно тебе сказать что-то" или "я должен поговорить с тобой", и это означало, что директор чрезвычайно недоволен тобой и что с глазу на глаз произойдет головомойка.
Ученики считали, что Карл Иванович по происхождению "скандинав", не то швед, не то датчанин (с виду он, несмотря на черноту волос, больше всего походил - на финна, на чухонца); но на самом деле он был, кажется, чистокровным и очень даже типичным немцем. Природный его язык, во всяком случае, немецкий, тогда как по-русски он говорил, если и совершенно, даже безукоризненно правильно, то всё же с чуть заметным иностранным акцентом...
Кроме своих директорских функций, он взял на себя преподавание географии и на этих уроках сказывался и настоящий учительский талант, и что-то, я бы сказал, поэтическое, что было в его натуре. Мы все любили уроки Карла Ивановича, и своеобразную систему их, и те описания природы, стран и городов, благодаря которым исчезала всякая сухость из его преподавания. Система же была основана на рисовании на доске самых упрощенных схем. Нарисует "Карлуша" три линии в известной комбинации и, полуобернувшись к классу, тыча мелом в одну из линий, спросит: "Что это?" Знакомые уже с системой мальчики отвечают: "Это Фихтельгебирге". - "А это?" - "Майн" и т. д. Постепенно эта голая схема разукрашивалась разными добавлениями, появлялись другие горные цепи, города, притоки рек. Мое знакомство с преподаванием Карла Ивановича именно с такого урока о центральной Европе и началось, но этот же урок я затем слышал не раз и это благодаря "институту совместных уроков", когда ученики старшего класса оказывались в одном помещении с меньшими товарищами.
Эти совместные уроки входили в школьную систему Карла Ивановича. Под этим, вероятно, лежали экономические соображения, один и тот же учитель мог одновременно преподавать двум классам - а отсюда экономия во времени и в гонораре. Бывало, что такая комбинация получалась из-за того, что у данного учителя, занятого в другом учебном заведении, не оставалось времени дважды посетить нашу школу. Совместные уроки получались и вследствие случайных обстоятельств (скажем, из-за болезни одного учителя его класс временно поручался другому). Всё это доставляло много забот Карлу Ивановичу. Перед доской с подвижными фишками, висевшей на стене в зале над фисгармонией, директор иной раз простаивал много минут, всё что-то бормоча себе под нос, переставляя фишки и снова и снова их всовывая в прежние рубрики. Некоторые совместные уроки носили постоянный характер, так например, Гомера читали одновременно и седьмой и восьмой класс и этот порядок был установлен навсегда. Кажется то же происходило с физикой, которую преподавал инспектор Ларинской гимназии элегантнейший Фохт.
Несколько преподавателей гимназии состояли при ней безотлучно и даже жили в том же доме, но большинство были приходящие. Постоянные, кроме преподавания, несли обязанности классных наставников. Их было трое - и все трое были немцами, по-русски даже не говорившими. Один из них к нам, ученикам старших классов, не имел отношения. Это был несколько обрюзгший пожилой человек с бритым и носатым лицом Полишинеля. Его звали герр Деглау. Он следил за порядком в младших классах, помещавшихся в нижнем этаже, и к нам наверх подымался редко. Деглау отличался беспредельной мягкостью и дети его обожали, но ходила молва, что он каждый вечер напивается в соседнем трактире "Белый медведь", служившем сборным пунктом для всех местных немцев. В общем, это была комическая и чуть жалкая фигура. Кроме того, за мальчиками до тринадцати-четырнадцати лет присматривала супруга Карла Ивановича - очень некрасивая, красноносая и не слишком приятная Агнеса Ивановна, которую полагалось величать tante Agnes; помощницей ее была родственница Мая, старенькая, такая же вся кругленькая, как ее фамилия, tante Lngebill, которую полагалось звать именно так, а не по имени.
Эти трое заведывали порядком в нижнем этаже (они же там и учительствовали), мы же наших маленьких товарищей встречали только по утрам на общей молитве, происходившей в рекреационном зале, и в субботу в полдень, перед тем как всем разойтись по домам. Наш же "мир верхней сферы" управлялся, кроме директора К. И. Мая и его помощника "инспектора" Кракау, господином Эмилем Молем и господином Виндом.
К Эмилю Молю я сразу почувствовал особую симпатию. Это был огромный, несуразно сложенный и потому казавшийся тучным господин с "прекрасным" лицом Юпитера - на деле, вызывавшим, скорее, сравнение с бегемотом. Он недавно попал в Петербург, а родился в Швабии в городе Тюбингене (он произносил Тибинген). Один его швабский говор располагал к нему юные души. В нем была какая-то нежность, что-то сентиментально-уютное, типично-германское (в прежнем до Гитлеровском понимании этого слова). Уютность его выражалась и в том, что, восседанию на кафедре, он предпочитал сидение среди учеников чаще всего на одной из парт, причем он свои ножищи мастодонта с трудом укладывал на соединенную с пюпитром скамейку.
И вот этот обыкновенно ласковый добряк мог внезапно обратиться в гневного и даже в яростного громовержца - в тех случаях, когда распущенные им же мальчики слишком далеко заходили за пределы позволительного. Тогда Моль вскакивал, становился в пространстве между рядами парт и кафедрой, и оттуда начинал метать взоры, которые он, вероятно, считал за уничтожающие, но которые были только смешными, так как Моль был ужасно близорук и в его взгляде, каком-то рассеянном и подслеповатом, это сказывалось даже тогда, когда он считал нужным превращаться в некое олицетворение гнева.
Подобные проявления бешенства у Моля были чем-то обычным, в экстренных же случаях, когда его доводили до пароксизма гадкими, глупыми шалостями, гнев его получал уже совершенно дикое и какое-то плясовое выражение: он начинал кружиться на месте и даже подпрыгивать (прыгающий бегемот!), причем извергал "страшные" слова: "Все вы бессовестные", "Я вышвырну всех вас", и т. п. Но через секунду после такого извержения Моль уже снова сидел за одним из столиков, уткнув нос и правый глаз в грамматику или в Ксенофонта, или в Нибелунгов, и снова его швабская речь текла негромким уютным мурлыканьем.
Надо при этом прибавить, что Моль был очень образованный и начитанный человек - в особенности по части немецкой литературы, древней и новой; для пополнения же своего образования он пользовался каждой свободной минутой. Так и вижу его, как он сидит на деревянном диване в рекреационном зале с его нечесанной рыжей бородой, с лоснящейся плешью, с какой-либо книжкой в руках, по большей части это был томик общедоступной "Универсальной библиотеки". Вместо того, чтобы пойти в учительскую покурить и поболтать с коллегами, он предпочитал такое полезное одиночество.
Нас, учеников 5, б и 7 классов, Моль учил немецкой литературе и древним языкам. Вскоре после нашего окончания гимназии его переманили от Мая в Училище Правоведения, при котором, как я слышал, он находился затем многие годы. Лично я благодарен ему, во-первых, за те воспоминания, которые связаны с его живописным обликом, во-вторых, за те знания, которые я почерпнул из его уроков, чуть бестолковых и лишенных системы, но всегда исполненных жизни и увлекательных. Наконец, я косвенно обязан Молю тем, что я с тех самых пор заделался страстным собирателем книг. Однажды он принес в класс оба тома только что тогда вышедшей книги "История германской культуры", автором которой был Otto Henn am Rhyn. Это было одно из первых популярных исторических исследований, начиненное иллюстрациями, воспроизведениями старинных гравюр, изображениями всевозможных памятников, говорящих о нравах и обычаях прошлого. Книга эта так меня поразила и так мне понравилась, что, не откладывая, я упросил маму, чтоб она мне купила такую же, а в подражание мне ею же обзавелись и мои друзья Нувель и Философов. Начало нашим личным, серьезным библиотекам было таким образом положено, и с тех пор я не переставал предаваться благородной, но увы и очень разорительной страсти книгособирания.
Мой рассказ о г. Винде будет короче. В противоположность Молю этот уроженец Вены был человеком изящной наружности с хорошо причесанными волосами и такой же бородой. Винд был что называется красивый и даже элегантный господин; он никогда не гневался, не выходил из себя, но в нем не было и малой доли теплоты, и в общем он вполне заслуживал репутацию "сухаря". К своим урокам он относился с нескрываемой скукой и, хоть читали мы с ним самую занимательную книгу из всей классической литературы - "Метаморфозы" Овидия, однако на его уроках царило уныние и дремота. Учеников он не любил и скорее презирал. Единственный раз, когда я его видел веселым - это тогда, когда я его совершенно случайно встретил в его родном городе, т. е. на Ринге и когда мы зашли выпить чашку кофе в ближайшее кафе. Винд так тогда растаял, что даже стал зазывать меня к себе в Баден (под Веной), но мне, ввиду близкого отъезда, пришлось отказаться, и это, к моему большому удивлению его огорчило.
Названными двумя педагогами не исчерпывается та часть учительского состава, которая была занята преподаванием древних языков. Напротив, Винд и Моль только готовили нас к Парнасу, а на самой вершине Парнаса заседали господин Мальхин и господин Блум-берг. Блумберг не оставил ни в ком из нас приятного впечатления. Правда, он выучил нас, посредством какой-то особой тренировки, читать без подготовки Гомера (в одном только чтении "Илиады" и "Одиссеи" и состояли его уроки), но человек он был неприятный, с виду, какой-то желтый, со светло желтой общипанной бородкой, с зелеными глазами, прятавшимися под очень сильными стеклами очков, с дурным запахом изо рта. К тому же это был человек и довольно пошловатый и каверзный.
Пошлость Блумберга выражалась между прочим в том, что он заставлял нас исправлять Гомера - из соображений более утонченного вкуса. Известно, что некоторые очень картинные, но и очень несовременные выражения и особенно эпитеты у певца Троянской войны повторяются на каждом шагу. И вот надлежало такие шокировавшие Блумберга выражения или просто пропускать или же заменять другими. Например, ни в коем случае нельзя было оставить за Герой эпитет волоокой или про Аякса сказать, что он выступал, как бык. Блумберг готов был поставить дурной балл за такой (второпях сделанный) промах и, мало того, он дулся затем в течение всего продолжения урока на того, кто совершал рецидив в этом смысле.
Настоящая культурная пропасть разделяла этого "русского грека" с его германским коллегой с г. Мальхиным. О Моле у меня сохранилось воспоминание сентиментального порядка. Даже то, что в нем было глубоко комического, было в своем роде трогательным. Это был тип словно слетевший с картин Шпицвега или Швинда. Напротив, память которую я храню о Мальхине, полна глубокого уважения. Пожалуй, из всех педагогов, не исключая милого Томасова в казенной гимназии, я именно к Мальхину почувствовал наибольшую степень почтения и ученической преданности. Это был мой идеал профессора. И не только потому, что Мальхин умел хорошо учить (разбираться в тонкостях грамматик, разбираться в философии Платона), но и потому, что Мальхин подавал пример какого-то незыблемого чувства долга. Только под его руководством я понял, зачем вообще существует "классическое" воспитание, чему оно служит в жизни, как действуют на весь наш мыслительный строй и на наши критические способности упражнения в латыни и в греческом.
Появился Мальхин на нашем горизонте только тогда, когда мы перешли из шестого класса, или "сексты" - в седьмой, но так как я и мой ближайший друг Валечка Нувель были оставлены без экзамена, на второй год в этом предпоследнем классе, то нам посчастливилось "состоять под Мальхиным" целых три года, а не два, как это вообще полагалось. Тут же поясню, что наши "неуспехи", которые заставили доброго К. И. Мая (со скорбным сердцем) не допустить нас до конечного экзамена в 1889 году (о чем дальше), никак не зависели от нашего нерадения на уроках Мальхина. Наши успехи по древним языкам были вообще вполне приличными, а временами и отличными.
Но неблагополучно у нас обстояло с математикой, со всякими тригонометриями и космографиями, а к тому же мы тогда оба уж очень увлекались театром, да и вообще слишком жили домашними и личными, а не школьными интересами. Мы просто вышли из школьного возраста. Того же отношения, которое мы встречали со стороны Мальхина, мы в других преподавателях, и даже в самом Мае, который к концу нашего учения очень постарел, не встречали.
Самым характерным во внешности Мальхина была его недлинная, но густая, огненного цвета борода, а также "злой", пронизывающий взгляд его зеленых, искрящихся глаз. Преподавал он обыкновенно по системе перипатетиков, расхаживая по классу, необычайно отчетливо и резко отчеканивая слова, как немецкие, так и латинские и греческие. Он страдал застарелым плевритом, причинявшим ему внезапные острые боли, но Мальхин и в такие моменты не переставал разгуливать и лишь хватался за бок, как-то мычал, а в глазах мелькало отражение испытываемых мучений. Когда же припадок кончался, то лекция продолжалась. Он именно читал нам лекции. В его преподавании не было ничего механического, тупого (это особенно сказывалось в его толковании Платона, мы прошли с ним "Протагора", "Фэдона" и "Пир"). Всё должно было пройти через сознание, всякое новое познание утверждалось в голове посредством его уразумения. На это я и мои друзья Нувель, Калин, Философов и Скалон шли охотно, и Мальхин поэтому относился к нам с особым благоволением.
Напротив, он не скрывал своего презрения к тупицам и бездарным зубриламхотя бы они отвечали на пять по заданному уроку. Некоторых же учеников он прямо ненавидел, одних за безнадежную глупость, других за лень и бездарность, прикрывавшихся подловатыми приёмами. К разряду первых, к его беспредельному огорчению, принадлежал его родной сын Ваня (Ванья - в произношении отца), среди вторых находился сын учителя русского языка Володя Доброписцев. На последнего, на этого вовсе не плохого, необычайно добродушного, но склонного к мужицкой лукавости веснущатого малого, Мальхин, такой всегда сдержанный, корректный, неоднократно набрасывался с криком, обзывая его бранными словами, совершенно не полагавшимися в устах культурного педагога. И мне кажется, что на этом примере с особой ясностью выражалась некая расовая непримиримость между типичным пруссаком и типичным россиянином. Пруссак никак не может понять и принять то, что в славянской душе скользкого, зыбкого, "складную русскую душу". Проявления ее выводят его из себя, он в них видит худшее, что может быть в человеке, и с этим он готов бороться огнем и мечом! При этом ярость его растет по мере того, как он под своими ударами ощущает нечто уступчивое, рыхлое, не противопоставляющее ударам сопротивление.