– Моя жена и я, – сказал он, – от глубины души благодарим вас, друзья. Выказав столько любви, столько доверия к нам, вы знали, что не имеете дело с неблагодарными. Все, что будет в моих силах… все, что она… – Счастье, волнение мешали ему продолжать. Аплодисменты выручили его. И когда они с Агарью покинули зал, им вдогонку неслось громкое «браво».
   Генриетта проводила молодую женщину в ее комнату, где последняя поспешно переоделась в дорожный костюм, тот самый, из Каиффы, только ставший еще проще, еще строже.
   В коридоре слышались лихорадочные шаги уже готового Кохбаса.
   Вся нежность, в течение пятидесяти лет самой противоестественной жизни копившаяся в сердце Генриетты, этой умной, благородной женщины, теперь вылилась наружу.
   – Ах, дитя мое, моя дорогая малютка, как я счастлива! Вы видели радость всех окружающих. Но я не могу ею насладиться, пока вы не поклянетесь, что сами ее разделяете.
   Агарь поклялась. Может быть, она была искренна, а может, принадлежала к тем тонким натурам, которые предпочитают дать ложную клятву, но не нарушить покой близких.
   У ворот колонии уже ждал автомобиль.
   В него положили чемоданы Агари и Кохбаса. Оба расцеловались с Генриеттой Вейль.
   – До скорого свидания, – закричала она, когда автомобиль тронулся. – Подумайте обо мне на горе Сиона.
   Перед самой свадьбой Кохбас решился спросить у Агари, что доставило бы ей наибольшее удовольствие?
   – Видеть Иерусалим, – ответила она.
   Он, конечно, согласился. Но так как для этого удивительнейшего человека долг был превыше всего, даже если речь шла об Агари, он решил во время этого путешествия произвести ревизию Верхней Галилеи.
   Агарь этот проект только обрадовал, так как ей очень хотелось увидеть Тибериаду.
   Возвратиться они должны были через пять-шесть дней.
   Заходило величественное кроваво-красное солнце, когда они достигли волнующегося моря Галилейского.
   На темном фоне громоздившихся на западе Трансиорданских гор уже вырисовывались первые ночные пароходы.
   Отсюда когда-то вышли толпы освобожденных иудеев, обосновавшихся на земле Ханаанской. За тридцать веков так мало изменилось в этой стране, что теперешние жители были жертвой тех же грабителей.
   Первая колония, в которой остановились молодожены, оплакивала пропажу полудюжины голов скота, похищенного шайкой бедуинов.
   Два дня провели Кохбас и Агарь у берега этого моря, любуясь самым прекрасным и самым грустным в мире пейзажем.
   В первую ночь они остановились в деревушке Самак, в обширном караван-сарае, хозяева которого были так бедны, что могли им предложить только их общую спальню. Тот час, когда они должны были остаться одни под покровом ночи, отдалился на целые сутки.
   Но на следующий день в колонии, располагавшей большими удобствами, им отвели отдельную комнату, белизной и чистотой напоминавшую больничную палату. Их немое смущение было чрезмерным.
   Ничто в ее прежней жизни не казалось Агари таким гнусным. Может быть, только тогда она ясно поняла, что была проституткой.
   А волнение Кохбаса! Малейший, чуть смелый жест мог означать, что с женщиной, подобной его жене, нечего было церемониться. Но излишняя чуткость разве не была таким же оскорблением?
   Бедный Кохбас! Голос его дрожал, когда на вопрос Агари о названии какой-то жалкой, встреченной ими деревушки, он ответил, что это была Магдала.
   Наутро, после такой необычной ночи, они уехали и снова ночевали в Самаке.
   Следующий день они провели в Иорданской долине, реку в которой совершенно скрывают крутые зеленеющие берега, и затем поехали дальше. Пейзаж мгновенно изменился. Вокруг будто царили смерть и разрушение. Исчезла всякая растительность. Маленький автомобиль с безумной скоростью несся по белым дорогам, под тяжелыми медными облаками. Невидимое заходящее солнце проливало на опустошенную землю странный, точно проклятый свет.
   – Быстрее, быстрее! – повторял Кохбас, нагибаясь к шоферу.
   Автомобиль изо всех сил старался обогнать ночь.
   Но это ему не удалось, и тьма уже охватила желтое небо, когда замигали первые огоньки Иерусалима.
   Остановились они в отеле «Алленби». Столовая была переполнена туристами и английскими офицерами.
   Агарь огляделась с удивлением, как отвыкший от роскоши человек. Два офицера неотступно следили за ней. Может быть, она знала их в Салониках или Александрии? Но разве Исааку Кохбасу не было известно ее прошлое?
   После обеда он предложил ей немного погулять, если она не чувствовала себя слишком утомленной.
   – Мне хотелось бы, – сказала Агарь, – еще сегодня пойти к Стене Плача.
   – И я думал о том же, – радостно улыбнулся он.
   На извилистых улицах самого ужасного в мире города такой страх овладел ею, что она в первый раз взяла за руку своего мужа. Они шли темными сводчатыми переулками, подчас переходившими в высеченные в скалах лестницы. То там, то здесь из тьмы неожиданно выступали зияющие дыры поперечных улиц. Впереди слышался ритмичный стук шагов какого-то невидимого путника.
   – Иерусалим, Иерусалим, – вполголоса повторяла Агарь. Это, значит, правда! Ей все не верилось. Это настоящий Иерусалим! Заурядная гостиница! Омлеты, котлеты с зеленым горошком, список вин, одетые в форму лакеи, лифт… и, может быть, кто его знает, где-нибудь кабаре!
   Она споткнулась и чуть не упала. Он удержал ее, робко сжав ее руку.
   Кончились сводчатые улицы, и показалось затянутое местами белыми облаками небо. Кое-где мерцали звезды.
   Кохбас остановился.
   – Мы пришли, – сказал он.
   Она замедлила шаг перед преграждавшим дорогу мраком. Он взял ее за руку и тихо провел к огромной невидимой стене.
   Оба сделали одно и то же движение, протянули руку и прислонились к темному камню. Над их головами взад и вперед летала летучая мышь.
   Так они оставались пять минут, десять… О чем они думали в пустынном месте, куда в этот же миг тянулись руки тридцати миллионов рассеянных по миру братьев?
   Агарь головой уперлась в стену. Может быть, она плакала. Но плакала она над собой или над разоренным Сионом, над его отданными в рабство священниками и разогнанными королями?
   Изнемогавший от печали Исаак Кохбас собрался с духом и положил руку на плечо молодой женщины. Она задрожала.
   – Вернемся, – прошептала она, – мне холодно. – И так быстро пошла по темным, полным жутких теней улочкам, что он еле поспевал за ней.
   Когда впереди замигали первые огни европейской улицы, он услышал, как из груди ее вырвался вздох облегчения. Она замедлила шаги и даже улыбнулась, воскликнув:
   – А вот и отель! Песня лучше. Я больше не могла. Этот холл! Этот бар! Эти электрические люстры! В какой-нибудь сотне метров от Стены Плача!
   В гостинице вместе с ключом от комнаты Кохбасу подали телеграмму.
   – Она пришла как раз в то время, когда вы вышли.
   Кохбас так долго читал телеграмму, что Агарь посмотрела на него. Он был бел, как полотно.
   – Что случилось?
   Он молча протянул ей бумагу, и она, в свою очередь, прочла:
   «Прошу вернуться немедленно. Дело очень серьезно. Генриетта Вейль».
   – Нужно сейчас же ехать, – сказала Агарь, вернув Кохбасу скомканный листок.
   Он точно обезумел.
   – Что такое? Что такое могло случиться? Пожар, может быть… или бедуины.
   Пока Агарь о чем-то переговаривалась с управляющим, Кохбас опустился в кресло, все еще перечитывая телеграмму: слова, буквы, цифры плясали перед его глазами.
   – Я звонила во все гаражи, – повернулась к нему Агарь. – Машину можно получить не раньше завтрашнего утра. Ни один шофер не соглашается ехать ночью, должно быть, дорога отсюда до Наплузы не совсем безопасна.
   Увидев его полные отчаяния глаза, она, как можно мягче, добавила:
   – Самое лучшее, как можно раньше пойти отдохнуть. Завтра нам, без сомнения, понадобятся все наши силы.
   На следующее утро в условленный час у дверей гостиницы стоял заказанный ими автомобиль. Успокоенный Агарью Исаак Кохбас был совсем другим, чем накануне. Он, как и все нервные люди, легко поддавался влиянию, и все в это раннее утро представлялось ему в розовом свете.
   Конечно, Агарь права. Было безумием так волноваться, не приняв во внимание легко возбуждающуюся натуру Генриетты Вейль. Он только что звонил в Наплузу. Ему ответили, что в городе и окрестностях ничего особенного не случилось за последние дни.
   Если бы в «Колодезе Иакова» произошел пожар или скверная история с бедуинами, или еще что-нибудь, ему бы тут же сообщили… Принимая во внимание все эти доводы, он даже решил отложить отъезд. Агарь приехала полюбоваться Иерусалимом. Было бы слишком глупо, если бы у нее осталось воспоминание только о непримечательном отеле и печальной, леденящей душу ночной прогулке.
   – Один час, один только час!
   И он приказал шоферу ехать по направлению к горам Олив.
   Сначала автомобиль катился по очень широкой дороге, которая могла бы сойти за шоссе, если бы так часто не пересекалась незастроенными участками. По сторонам ее шли виллы, как в Каире, Рамлее и других местах. Временами тянулись бесконечные, длинные стены, со свисающими, покрытыми пылью ветвями кустов.
   Шофер осторожно объехал роту английских солдат, ведших лошадей к водопою. Казалось, что люди в хаки, с засученными на мускулистых красных руках рукавами, везде – от Дублина до Претории, от Хайдерабада до Сиднея – отличались исключительной чистотой и абсолютным безразличием ко всему окружающему. Все же один из них, вынув изо рта трубку, отпустил по адресу Агари такое замечание, что Кохбас побледнел.
   Агарь, казалось, его не расслышала.
   Она вся ушла в созерцание редких прохожих, шедших маленькими, в три-четыре человека группами.
   Какая разница между здоровыми английскими солдатами и этими жалкими, исподлобья смотрящими существами, вид которых наполнял сердце Агари острым чувством отвращения, жалости и любви.
   Она так долго жила вдали от своих братьев, что из памяти ее почти совсем изгладились печальные призраки детства.
   Евреи из «Колодезя Иакова» одевались по-европейски и сквозь пальцы смотрели на древние обычаи. Под их влиянием она забыла, что еще существуют истинные иудеи.
   И вот неожиданно перед ней появился вечный Исаак Лакедем. Его можно было забыть, но не отречься от него, если он вдруг появлялся.
   Притворялись другие, не эти люди, в смешных, нелепых одеяниях.
   Шли они нетвердым шагом; одни, со свисающими на щеки белокурыми или рыжими пейсами, были одеты в черные сутаны и ниспадающие на стоптанные башмаки штаны; другие, старики, очистившиеся, лихорадочно прижимающие к груди священную Тору, утопающие в широких бархатных одеждах, яркие цвета которых делали еще более жуткими скорбь и муку.
   Бархат голубой и зеленый, красный и желтый, тот самый, на котором когда-то меньше всего выделялось проклятое желтое клеймо…
   О, сыны Евсея великодушного, Давида великолепного, Соломона, прекрасного и чистого, как лилия степей! Неужели это вы, жалкие, несчастные?!
   Чтобы подавить рыдания, Агарь прижала платок к губам. Но тут же охваченная дикой гордостью, пересилила боль и выпрямилась.
   Гордость, зачатая в ненависти и хуле, сильнее гордости, порожденной похвалой.
   За Ефсиманом, у подножия часовни Вознесения, автомобиль остановился. Перед глазами Агари предстала панорама города, напоминающая огромную серую фотографию, жалкие коричневые пятна кустов и деревьев. Высохшие, наполненные лишь густыми тенями каналы, вокруг которых с грустью узнаешь долины Хинона, Цедрона и Иосафата, груда странных гробниц, похожая на чудовищный, лишенный воды и зелени Лурд; церкви, семинарии, богадельни, казармы и, наконец, хваленая мечеть Омара, кажущаяся лишь жалкой игрушкой, забытой на пятнистой клеенке.
   Только небо, затянутое свинцовыми тучами, и грозные горы Моабские, напоминающие холмы какой-то проклятой луны, только жуткая печаль Мертвого моря, точно расплавленное олово сверкающего в глубине своей удушливой пучины, зловещим величием искупают острое безобразие монотонного хаоса. Все здесь словно аномально. Свет, бледный и холодный, точно исходит из подземелья. Редкие птицы, кажется, сеют вокруг несчастье.
   В еле слышных, поднимающихся от земли звуках – кучер, ругающий осла, печально поющий петух, кузнец, бьющий по наковальне – что-то странное, надломленное, точно акустика здесь иная.
   Нужно быть рядом с любимым существом, чтобы открылась красота или уродство пейзажа.
   Исаак Кохбас только сейчас понял, что впервые видит Иерусалим в истинном свете.
   Ужас и удивление смешались в нем. Он не мог себе простить, что позволил Агари сопоставить грезы с безжалостной действительностью. Вначале он даже не решался посмотреть на молодую женщину, но, почувствовав необходимость хоть как-нибудь положить конец воцарившемуся между ними тягостному молчанию, сделал над собой усилие и начал говорить, вспоминать названия: там бассейны Силоэ; тут стоял храм; здесь поле, где готовились к последнему приступу солдаты Тита, вот башня, стоящая на месте той, с которой Давид впервые увидел жену Урия, по этой горе поднимался Оп, старый, скорбный король, изгнанный из своей столицы мятежником Абсалоном. Там… Напрасный труд. Слова застревали в горле: столько страшной иронии было в контрасте между величественными воспоминаниями и развернувшимся у их ног видом.
   И до той минуты, когда шофер, чуть слышно просигналив, не напомнил им, что пора вернуться в автомобиль, оба хранили глубокое молчание у этого гигантского побелевшего склепа.
   Больше ничего примечательного не произошло, и еще не было одиннадцати часов, когда они приехали в колонию.
   – Генриетта Вейль, – сообщили им, – уехала в Наплузу. Она скоро должна вернуться.
   Интуитивно чувствуя, что не следует расспросами возбуждать беспокойство ничего не знавших колонистов, они уселись в конторе, с нетерпением ожидая Генриетту.
   Вскоре она явилась. По ее бледному расстроенному лицу Кохбас тут же понял, что худшие предположения, высказанные им накануне, не были ошибочны.
   – Что случилось?
   Генриетта приложила руку к груди. Агарь, желая оставить их одних, поднялась. Генриетта ее задержала.
   – Нет, оставайтесь. Вы здесь не лишняя, дитя мое.
   Она ломала руки.
   – Друзья мои! Мои бедные друзья!
   – Да что, что такое? – повторил в отчаянии Кохбас.
   – Игорь Вальштейн… Бежал с Дорой Абрамович.
   – Игорь Вальштейн с Дорой Абрамович?
   Переставший что-либо понимать Кохбас мог только произнести их имена.
   Агарь молчала. Она, казалось, ждала продолжения.
   – Но почему? Куда они уехали?
   – Я еще пока не знаю. Английская полиция в Наплузе известит нас сейчас же после получения сведений. Уехали ли они в Сирию? Сели ли на пароход? Повторяю, пока ничего неизвестно. Бежав, Игорь Вальштейн взял с собой все деньги.
   Совершенно почерневший Кохбас выпрямился.
   – Деньги? Какие деньги?
   – Да деньги из кассы. У него же был ключ.
   Пошатываясь, Кохбас добрался до угла комнаты, где стоял маленький железный шкаф.
   Генриетта Вейль покачала головой.
   – Не стоит смотреть. Ничего там нет.
   – Сколько осталось?
   – Что-то около ста лир. Он все забрал.
   Кохбас снова опустился на стул.
   – Как это случилось? Скажите мне, расскажите.
   – На следующий день после вашего отъезда он уехал в Каиффу. Дора Абрамович его сопровождала. Ей якобы нужно было сделать какие-то покупки. Оба должны были вернуться в тот же день. Вечером их не было. На следующий день тоже. Я стала беспокоиться. Позвонила в Каиффу. Дору видели на рынке, где она покупала чемодан. Вальштейн сейчас же по приезде взял по чеку деньги в Англо-Ливанском банке.
   – По чеку? По какому чеку?
   – Да по чеку интендантства Сирийской армии.
   – Он инкассировал чек?
   – Разумеется. За этим он и поехал в Каиффу…
   – И эти деньги он увез с собой?
   – Конечно.
   Кохбас вытер себе виски.
   – Значит, у нас не осталось ни гроша, ничего?
   – Ничего.
   – Вы уже заявили об этом? – через несколько минут спросил, запинаясь, Кохбас.
   – Я уведомила полицию об исчезновении двух членов колонии. О деньгах я умолчала. Так лучше, не правда ли?
   – Да. А здесь знает кто-нибудь об этом?
   – Пока никто, за исключением Михаила Абрамовича. Я была вынуждена все рассказать ему, конечно, со всевозможными предосторожностями. Он держал себя с достоинством. Что же до остальных… Мы еще успеем…
   – Да! – в отчаянии воскликнул Кохбас. – Мы еще успеем объявить им, что им нужно разойтись по другим колониям.
   Генриетта Вейль заломила свои худые, бледные руки.
   – Неужто?
   – О! Вам это известно так же хорошо, как и мне. «Колодезь Иакова» умер.
   – Разве в Иерусалиме нельзя получить денег?
   Он сурово покачал головой:
   – Нет. Мне это известно лучше, чем кому-либо другому.
   Точно погребальный пепел засыпал узкую комнатку, и встала в нем великая скорбь сионизма.
   – До первого февраля надеяться не на что, – добавил Кохбас. – А как дожить до этого? Нет! Повторяю вам, все кончено.
   Но тут заговорила все время молчавшая Агарь:
   – А если, – сказала она, – мы обратимся к барону?

IX

   В «Колодезе Иакова» так никогда и не узнали, что сталось с двумя беглецами. Полиция не хотела заниматься таким пустячным делом. Исаак Кохбас решил не подавать жалобу. Того же мнения придерживались Агарь, Генриетта Вейль и даже Михаил Абрамович, выказавший во время этой истории похвальную стойкость.
   Иов, сидящий на земле, не мог похвастаться таким ясным спокойствием, с каким Михаил Абрамович принял волю Всевышнего, лишившего его супруги.
   Прибегнув к правосудию, колония отнюдь не могла рассчитывать на получение денег обратно. Слухи привели бы к скандалу, что только усилило бы непоправимый моральный вред.
   Целую неделю Исаак Кохбас и Генриетта Вейль не могли прийти к определенному решению.
   Бедняги все еще не верили в реальность катастрофы. Быть может, все это любовная шутка, не имеющая никаких последствий, и Игорь Вальштейн вернется. Или совесть заставит их вернуть дань.
   Помощник Керенского не оправдал этих надежд.
   Приходили деловые письма, напоминали о приближении срочных платежей.
   Всю неделю Кохбас беспорядочно мотался между Иерусалимом и Каиффой. Он, суровый апостол, никогда не истративший попусту ни копейки, познал страшные унижения банкротов и сынков из разорившихся семей.
   Поездки были бесполезны: ни поддержки, ни утешения, ни даже обещания помочь; и вскоре ему пришлось признать, что остался только один шанс на спасение – тот, о котором говорила Агарь.
   Нужно признать, что Исаак Кохбас сделал все возможное, чтобы избежать этого и решился только после долгой мучительной борьбы с совестью.
   Близость его с бароном Ротшильдом придала бы непоколебимую уверенность менее чуткой натуре. Он же, вспоминая о благодеяниях барона, только и думал о своем упорстве и частом несогласии с последним. Его просили не покидать дом на Фобур-Сент-Онорэ. Находили, что максимум пользы он принесет в Париже. Он же провозгласил, что его долг идти в Палестину. Несколько раз заявлял он о своей уверенности в победу тоном, не терпящим возражений. А теперь ему приходилось признаться в своем поражении, хуже – протянуть руку за подаянием. Нетрудно понять его отчаяние, муки уязвленного самолюбия, его боязнь услышать: «Я вам говорил», тем более, что произнесут это благословенные уста.
   В эти жуткие часы Кохбас не нашел бы достаточно сил для смертельной борьбы, если бы рядом с ним не была Агарь. Уже одно ее присутствие благотворно действовало на его убитую горем душу.
   В час, когда кругом все рушилось, он со священным трепетом признался себе, что не ошибся в молодой женщине. Она, очевидно, принадлежала к личностям, проявляющих себя особенно ярко в минуты бедствий.
   Генриетте Вейль последние события нанесли страшный удар. Возбуждение ее еще увеличилось. Оно то вспыхивало со страшной силой, то почти угасало, словно пламя под бурным ветром ненастья.
   Порой она, охваченная яростью, бралась за перо, горя желанием послать в газеты обоих материков письмо, в котором заклеймит позором эгоизм и ослепление Израиля.
   После периодов неистовства наступал полный упадок сил и она превращалась в худую, сморщенную старуху, что-то бессвязно бормочущую у горящего камелька. Вместо того чтобы поддержать надежды колонии, она грозила нарушить общий покой. Но на страже покоя стояла Агарь.
   Как признать, что «Колодезю Иакова» действительно грозила гибель, когда жизнь протекала без малейших изменений? Казалось, что благополучие только возросло.
   Беспокойная паства чувствовала на себе еще больше заботы, еще больше попечения. Белье стало белее, пища разнообразнее и лучше. Во время еды на всех столах стояли цветы, печальные прекрасные зимние анемоны, которые по просьбе Агари собирала на склонах Гаризима Гитель.
   Тысячью разных мелочей старалась она заслонить от братьев своих меч ангела смерти, уже сверкавший в грозно нависших облаках. Кто же мог отчаиваться, видя с каким спокойствием жена Исаака Кохбаса занимается своими обычными делами? Все благословляли ее, но более других муж. Он один только знал, что еще восемь месяцев назад Марфа была Магдалиной.
   До последнего ждали счастливой, несущей избавление случайности. Ее не произошло.
   Всего две недели осталось до первого платежа. Нужно было действовать, даже если бы барон сейчас же исполнил обращенную к нему просьбу, нельзя было терять ни минуты.
   Однажды утром Кохбас решился сесть за письменный стол, где ждал принесенный Агарью лист белой бумаги. Временами он движением, полным отчаяния, опускал перо, но, встретившись глазами с женой, снова принимался писать.
   Генриетта Вейль, забившись в угол, присутствовала при этой сцене, бессильная оказать помощь, подать совет. Одно дело написать горделивую страницу об эстетике немецкого социолога, другое – в возможно более достойных выражениях выразить просьбу.
   Агарь, конечно, не приняла никакого участия в сочинении письма. Она только одобрила некоторые места, и, следуя ее советам, Кохбас исправил остальное.
   Наконец письмо было готово. У барона просили сто тысяч франков взаймы – сумму, необходимую, чтобы кое-как свести концы с концами до следующей жатвы. Очень кратко излагали ему грустные обстоятельства, из-за которых колония принуждена была просить его о помощи.
   Агарь и Кохбас сами отвезли письмо на почту в Наплузу. Они приблизительно рассчитали, когда можно было ждать ответ. Было седьмое декабря. Приходилось ждать до двадцать пятого. Однако утром четырнадцатого декабря Кохбас с быстротой урагана ворвался в контору к Агари, победоносно махая телеграммой.
   – Спасение! – закричал он. – Спасение!
   Агарь, немного побледневшая, поднялась.
   – Прибыли деньги? – спросила она.
   Задыхаясь от волнения, не в силах больше говорить, Кохбас передал ей телеграмму, состоявшую из сотни теплых отеческих слов.
   Барон оповещал, что отдает в распоряжение колонии пятьдесят тысяч франков, переведенных на Палестинский банк. Остальные пятьдесят тысяч он передаст лично Кохбасу, от которого желает выслушать кое-какие объяснения и которого, кстати, будет счастлив снова увидеть.
   Он просил Кохбаса вычесть из полученных денег сумму, необходимую на поездку в Париж, где он пробудет до пятнадцатого января.
   Агарь подняла голову.
   – Нужно сегодня же ответить, – сказала она.
   – Когда идет пароход?
   – Не знаю. Пойдем, посмотрим!
   – Я немедленно звоню в Каиффу!
   Вошла Генриетта Вейль. Радость ее была сильнее радости Кохбаса. И если она в течение трех недель призывала на головы великих иудеев всего мира позор, то теперь безудержно превозносила их.
   Среди этого безумного ликования только Агарь сохраняла то же спокойствие, что и в дни горя и отчаяния.
   – Сколько стоит дорога до Парижа и обратно? – спросила она.
   – Я сам точно не знаю. Мы еще успеем подсчитать. Думаю, тысячи три-четыре.
   – Допустим, пять. Нам, следовательно, остается сорок пять тысяч франков.
   Быстро набросала она несколько цифр на бумаге.
   – Этого хватит до первого февраля. К этому числу мы должны иметь в руках остальные пятьдесят тысяч. Можем мы на них рассчитывать?
   – Вопрос этот – незаслуженное оскорбление, нанесенное барону! – воскликнула Генриетта. – Лишь ваша молодость вас извиняет, дитя мое. Вы не знаете, что это за человек. Он добрый дух, отец сионизма. Я предлагаю немедленно назвать наш большой зал залом Эдмонда Ротшильда.
   В тот же день дали телеграмму и позвонили в Каиффу, заказав для Кохбаса каюту на пароходе, снимающемся с якоря двадцать второго декабря, ровно через неделю.